Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Волшебник из Гель-Гью

ModernLib.Net / Современная проза / Борисов Леонид Ильич / Волшебник из Гель-Гью - Чтение (стр. 2)
Автор: Борисов Леонид Ильич
Жанр: Современная проза

 

 


Влиятельный критик, беллетрист и стихотворец Измайлов кокетничал перед зеркалом, – все говорили ему, что он вылитый Антон Павлович Чехов, – он и в самом деле был похож на Чехова. В утреннем выпуске «Биржевых ведомостей» он вел еженедельный отдел критики под названием «Темы и парадоксы», у него был брат – священник собора Смоленского кладбища. Острословы по этому поводу говорили, что один Измайлов отпевает на Смоленском, другой у Проппера в Биржевке. В редакции он ходил в маститых, для читателей он был столп, те, о ком он писал, называли его мелкой сошкой.

Иероним Иеронимович Ясинский, он же Максим Белинский, с головой бога Саваофа и выправкой фельдмаршала, беседовал с популярнейшим завсегдатаем всех еженедельников Дмитрием Цензором. Добрый малый, веселый человек, хороший товарищ, Дмитрий Цензор носил модную личину преждевременно умудренного, усталого, влюбленного в сумерки, в увядшие цветы и пригородные пейзажи, которые значительно раньше его открыл в поэзии Александр Блок.

Ясинский в беседе с Цензором расхваливал его новые стихи. Цензор спросил, какие именно стихи имеет в виду уважаемый Иероним Иеронимович, – только что вышли номера «Нивы», «Аргуса», «Солнца России», «Всемирной панорамы», «Пробуждения», и в каждом номере всех этих журналов напечатаны новые стихи Дмитрия Цензора. Ясинский не читал новых стихов, но хвалил их единственно потому, что сам заведовал отделом беллетристики в одном журнальчике и милостивыми похвалами своими вербовал плодовитого поэта на свои страницы. Для каждого из вербуемых у Ясинского были свои медовые речи. Одного он похлопывал по плечу, другого называл мэтром, третьему сулил блестящую будущность. И ни с кем Иероним Иеронимович не ссорился, справедливо полагая, что сегодняшний солдат может завтра оказаться полковником или генералом.

Цензор видел Ясинского, что называется, насквозь и поэтому слушал его панегирики весьма невнимательно, поминутно благодарил и всё ждал, когда редакционный служка Афанасий начнет разносить чай, бутерброды и пирожные. Иногда угощали и вином, но сегодня надежд на него не предвиделось: Афанасий был трезв.

В покойном кресле подремывал Потапенко. Переводчица и поэтесса Щепкина-Куперник вполголоса читала свои переложения из Ростана непомерно массивному Рославлеву. По залу прогуливался Брешко-Брешковский – франт, беллетрист и всё что угодно. Он был в пальто, на голове его восседал котелок. Юная поэтесса Наталия Грушко ходила по всему помещению редакции и скучала. Знакомых у нее здесь не было, пригласили ее на всякий случай, редактор журнала поглядывал на нее с раздражением и, наконец, позвав служку, велел предложить собравшимся папиросы и печенье.

– И начнем с этой, которая юлит, – сказал он отрывисто. – Пусть возьмет побольше бисквиту и усядется. Кинь ей на колени альбом с парижским салоном. Федоров здесь?

– Никак нет, Владимир Александрович!

– Городецкий?

– Заходил, получил гонорий и ушел.

– Сварог?

– Не обнаружил, Владимир Александрович! Мож-быть, рисует где-нибудь, я обойду помещение.

– Погоди. Тэффи здесь?

За Афанасия ответил Животовский:

– Тэффи видел я в Гостином. Велела кланяться и перевести ей деньги в Крым по старому адресу.

– Она нам должна двести. Из актеров кто?

– Пришла, Владимир Александрович, та самая, которая на бале-маскараде обе туфли потеряла. Она сегодня собачонку с собою привела, так что я их в зало не пускаю.

– Пусти. Собачонку запри в ванной. Налей в блюдечко молока. Это кто там в передней?

– Из Луги, Владимир Александрович. В позапрошлом номере его стихи в подверстку шли, так он за деньгами приехал. Не помешает?

Редактор что-то недовольно произнес. Животовский, прищурясь, рассматривал приезжего из Луги:

– Типичный наивный провинциал. Сейчас я его зарисую. Как его фамилия?

– Забыл, – сказал редактор. – Его стихи жене моей понравились. Что-то про осень и разлуку. Федор Кузьмич здесь?

– Федор Кузьмич Сологуб звонили и велели передать, что им нет времени переливать из пустого в порожнее. Извините, Владимир Александрович, Ленский пришел.

– Через десять минут начнем. Обноси чаем. Постой! Грина мы приглашали?

– Опускал ему, Владимир Александрович. С Ленским, смотрите, Андрусон Леонид Иваныч. Навеселе. Я его в плетеное кресло попрошу.

Включили свет в люстру с херувимами, угостили собравшихся чаем и дорогими папиросами, печеньем «Мария» от Жоржа Бормана. Андрусон похрапывал в кресле-качалке. Потапенку разбудили, и он первым выступил по основному пункту совещания: о расширении отделов в журнале «Огонек».

Брешко-Брешковский предложил ввести специальную страницу, посвященную французской борьбе и тореадорам. Грушко хотелось видеть в журнале отдел под названием «Муза». Ленский, заикаясь и волнуясь, рекомендовал провести среди читателей опрос: какие рассказы им больше нравятся и чего бы хотелось им в ближайшее время. Измайлов произнес серьезнейшую и обстоятельную речь в защиту опубликования неопубликованных рассказов Чехова, Мамина-Сибиряка и Лескова. «Милые тени, – говорил о них Измайлов, – чудесные мастера слова, – они стучатся к нам в сердце и просят, чтобы мы сняли печать молчания с их даровитых уст…»

Дмитрий Цензор с места крикнул:

– Дайте качество! Разнообразие! Лирику и немного экзотики!

Кто-то недовольным густым басом произнес:

– Болтовня! Надо уметь любить читателя и быть опрятным по отношению к нему! Точка! Поменьше болтовни!

Это произнес Грин. Он незаметно вошел и встал на пороге. Все повернули головы в его сторону. Редактор со своего возвышения вкрадчиво произнес:

– Вы сказали – точка, уважаемый Александр Степанович. Мне и всему собранию хотелось бы, чтобы вы поставили запятую и продолжали вашу мысль.

– Моя мысль проста, – раздраженно заговорил Грин. – Рассказы пишут впустую, ни для кого, ради черт его знает чего. Искусство рассказа падает. У писателей нет своего клуба. В Петербурге живут сто семь беллетристов, – сам считал. И все они пишут одинаково, скучно, водянисто. Теплый жидкий кофеек! Извините! Александра Иваныча не трогаю и в виду его не имею.

– Александра Иваныча нет, – пропищала некая дама с веером в руках. – Александр Иваныч у себя в Гатчине.

– Тетка, не суйся! – сказал Грин, и дама побледнела. – Знаю, кто где и где кто. Куприна люблю за то, что у него в рассказах борются добро и зло, а под ногами мешается всякая пакость. И эта пакость так и называется пакостью. Понятно?

– Продолжайте, Александр Степанович, – попросил редактор.

– Продолжаю. Горжусь тем, что я в своих рассказах сталкиваю лбами доброго и злого. Наказываю порок. Такова традиция лучших романов всюду. Таков Стивенсон, Диккенс. Дюма во Франции… Что? Третьесортный писатель? Кто еще скажет подобную глупость, на того я спущу мою дворнягу, которая лежит у моих ног и требует добычи! Я повторяю: рассказ должен быть занимательным. Кому нужна скучная литература?

– Он расчищает дорогу, – пискнуло чье-то меццо-сопрано.

Грин скрипнул зубами.

– Терпеть не могу суфлеров, мадам! Я пишу как умею. Написал я, пока что, очень мало. В ближайшие двадцать лет напишу очень много. Всё, написанное мною, останется в литературе. Точка.

– Дорогой Александр Степанович! – воскликнул редактор. – Всё, что вы сказали, мило и даже интересно, но – ваше предложение?

– Кому здесь нужно мое предложение? Предлагаю закрыть собрание, всех учеников и учениц распустить по домам, а меня и Сварога оставить. И напоить коньяком.

Дамская часть собрания была шокирована. Ясинский что-то бубнил, – он еще не выяснил, к какой части собрания ему примыкать. Измайлов играл шнурком пенсне и говорил своему соседу:

– Озорник, верно, озорник, но талантлив! Дико и чудесно талантлив!

– Напишите о нем, – предложил сосед.

Измайлов сделал большие глаза и ничего не ответил. Заседание между тем продолжалось. Слово взял редактор. Говорил он, по выражению некоего острослова, альбомно и конфетно. Суть выступления заключалась в том, что в журнале всё благополучно, мило и интересно, что тираж «Огонька» достиг пятидесяти тысяч экземпляров, и, хотя тираж этот не идет ни в какое сравнение с «Нивой», всё же есть основания признаться в том, что «Огонек» необычайно популярен, издается со вкусом и на хорошей бумаге.

Когда была упомянута хорошая бумага, Грин неистово захохотал. Поддержало его и собрание, так что редактору пришлось неостроумно заметить:

– Если почтенному собранию будет угодно, я отдам распоряжение ухудшить бумагу.

– Бумага – черт с ней, ты лучше гонорары улучши, – произнес Грин и разбудил Андрусона, который при упоминании гонорара необычайно оживился и заявил, что баронесса Таубе в своем журнале «Весь мир» платит значительно больше, чем многоуважаемый Владимир Александрович Бонди. Собрание зашумело.

Грин начлл декламировать пушкинского «Пророка». Читал он превосходно, публика стихла. Закончив декламацию, Грин откланялся и ушел. Бонди знаком приказал Афанасию проводить Александра Степановича до выхода из подъезда.

Вместе с Грином ушел и Ленский. Его специальностью были любовь, ревность, измена. Типичная писательская внешность его останавливала прохожих. Шагавший рядом с ним Грин был похож на моряка в отставке.

– Я вам не помешаю? – спросил Ленский.

– Очень рад! Одному мне иногда бывает скучно и не по себе. С тех пор, как я возвратился из ссылки, а этому ровно год, мне всё не по себе. А тут всякие истории.

– А какие у вас истории, Александр Степанович?

– По вашей части, Владимир Яковлевич.

Подумал: рассказать ему про встречу с глухонемой? Решил: рассказывать не следует. Не поймет. Не надо.

– Так, Владимир Яковлевич. Пустяки. Я со всякими историями справлюсь. А вы чего задумались?

– Совета у вас хочу попросить, Александр Степанович. У меня, видите ли, с рассказом затруднение происходит. На самом, казалось бы, пустом месте. Идут двое. Впереди лес, дачная обстановка, летний день. Оба устали. Это мне нужно, чтобы они устали. Сели, а впереди, значит, лес. Лесом идти шесть верст. Скучно. Вы, Александр Степанович, мастер на выдумки. Посоветуйте. Что бы мне тут придумать? Какое то событие должно произойти в ту минуту, когда мои герои сели на лужке. Но – что именно?

– Никаких событий! Заставьте их перелететь этот лес, – не желая шутить, сказал Грин. – Они летят через лес, опускаются на дорогу, идут дальше. Никакого затруднения, как видите. И скуки никакой. Всё хорошо, свежо, интересно!

– То есть, как это – перелететь лес? – заикаясь сильнее обычного, спросил Ленский. – Вы имеете в виду аэроплан?

– Зачем аэроплан? Откуда же они, по-вашему, возьмут аэроплан? Нет, никакого аэроплана не надо. Просто-напросто нужно описать, как они подняли руки и полетели над лесом. Вот так, смотрите.

Грин остановился, расправил руки в стороны, затем поднял их и вытянулся, подобно пловцу, бросающемуся с вышки. Ленский наблюдал за ним с восхищенным изумлением. Грин закрыл глаза и тянулся, тянулся вверх:

– Не получается. Пока не получается. Но ужо получится. Верю в это крепко. А пока что пусть получается в рассказах и романах.

– Но ведь это неправдоподобно, дорогой Александр Степанович! – воскликнул Ленский. – Такая сцена испортит весь рассказ. Как вы не понимаете этого!

– А я не понимаю, как это может рассказ выиграть, если вы положите героев своих на травку и дадите им десять страниц на болтовню про своих жен и служебные успехи! Не понимаю! Скучно, Владимир Яковлевич! Дьявольски скучно! Бог накажет за такие рассказы!

Он даже ногою топнул.

– Ужо напишу рассказ о том, как… нет, не рассказ, а роман о том, как человек летает. Подобно птице. Без помощи аэропланов. Подскочит и полетит.

– Это будет сказка? – спросил Ленский.

– Зачем? Не сказка, а роман. В нем всё будет поэтично, всё полно романтики. Никаких чахоток и туманов, никаких отрыжек после еды, психологизмов и скуки. Одно лишь солнце, счастье и сумасшедшая радость!

Он взял Ленского под руку и, забыв, что тому нужны творческая помощь и советы, принялся говорить о своих замыслах. Это были сны и выдумки, реальное и вовсе невозможное, поэзия и живопись, это было подлинное искусство, и Ленский, способный увлекаться всем, что носило на себе печать талантливости, забыл о своих трудностях и весь обратился в слух, радуясь тому обстоятельству, что Грин, видимо, намерен провожать его до дому, – он шел и без умолку повествовал о всевозможных капитанах и дочерях лесничих, веселых портных и несчастных миллионерах, о кладах и золотых цепях. Подобной откровенности за ним не водилось, – тем драгоценнее был сегодняшний его припадок писательской доброты и щедрости.

– Я откровенен потому, милейший Владимир Яковлевич, что некому украсть у меня, – не родился тот вор, который стянет мой сюжетик! Вы моих летающих людей не возьмете, верно? А скажите, видели вы когда-нибудь извозчиков в очках? Я тоже не видел. Так это я, между прочим. А вот в этой пивной по вечерам болтается человек, он за трешку жует стекло. Вот это номер! Хоть сейчас в цирк. Когда я был в ссылке, милейший Владимир Яковлевич, ко мне пришел однажды старик. Он попросил у меня двугривенный. Я ему дал. В благодарность он показал фокус. Изорвал в мелкие клочки газету, скомкал эти клочки, превратил их в мяч, сунул себе в рот и проглотил. Это стоило двугривенного. Затем он выпил два стакана воды, выкурил трубку и попросил двадцать копеек. Я дал. Он слазал себе в рот и достал оттуда проглоченный мяч из газеты. Сей предмет был сух. Страшный старик попросил у меня распотрошить этот бумажный мяч. Я исполнил его просьбу, и через полминуты в руках моих был целый, нигде не порванный номер «Задушевного слова» за ноябрь девятьсот седьмого года.

– Вы сегодня в ударе, Александр Степанович! – воскликнул Ленский. – Вы король шуток!

– Никаких шуток и королей! Всё правда истинная, которую так обожают наши толстые журналы. И самое замечательное в том, что в почтовом ящике, напечатанном в этом номере, в числе всяких других ответов я прочел следующий: если вы хотите научиться делать фокусы, не пожалейте рубля и отдайте его Василию Кузьмичу Захарову, он вас научит. А Василий Кузьмич тут, подле меня стоит, я ему уже сорок копеек уплатил, как вы помните: он просит добавить до рубля. Я добавил. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…

Ленский расхохотался. Грин был невозмутимо серьезен. На углу Морской и Гороховой он заявил, что ему нужно зайти в тот дом, на углу которого расположился магазин гнутой мебели Обюссона.

– До свидания, Владимир Яковлевич. Вы не изволили дать мне двугривенного. Следовательно, за вами рубль целиком, каковой прошу выдать до более благоприятных обстоятельств.

Ленский достал кошелек. Грин, приличия ради, отвел взор в сторону, и то, что он увидел, заставило его забыть обо всем на свете.

Под руку с офицером по набережной Мойки шла глухонемая из дома № 12 по Миллионной улице.

Глава четвертая

В моей душе лежит сокровище,

И ключ поручен только мне!

А. Блок

В том же черном, с белыми пуговицами, глухом платье, в лакированных сапожках на высоком французском каблуке, с ярко-красным зонтиком в руках. Спутник ее, гвардейский офицер, был молод и красив, серебряные шпоры его звенели музыкально. На левую его руку опиралась глухонемая, правой он жестикулировал, улыбаясь столь влюбленно и светло, что невольно улыбнулся Грин и вместе с ним Ленский.

– Хороша! – прошептал Грин и вздохнул шумно и грустно.

– А вы знаете, что этот офицер делает своей рукой? – произнес Ленский. – Он стихи Блока этак читает. «Незнакомку». Вот, вот! Вы обратите внимание на его пальцы!

– А вы в этом что-нибудь смыслите?

– Отлично! Дама, очевидно, глухонемая, Александр Степанович.

– Очевидно, – сказал Грин. – А что?

– Да ничего. Вот вам сюжет для рассказа. В вашем духе.

Глухонемая и офицер медленно удалялись по направлению к Исаакиевской площади. Грин предложил Ленскому вместе следовать позади пары. Ленский отказался, отговорившись тем, что ему некогда, – однако, распростившись с Грином, он перешел Синий мост и быстро зашагал в сторону той же площади. Грин заметил этот нехитрый маневр и в душе своей понял и извинил собрата.

– На край света убежишь, – едва ли не вслух произнес он, следуя за парой на расстоянии двадцати шагов. Офицер последний раз изобразил пальцами какие-то знаки и опустил руку. Женщина пальцами левой руки ответила офицеру, и оба рассмеялись. Они пересекли площадь и вошли во двор Итальянского посольства – второй дом от площади по Морской улице.

Ленский остановился на одном углу. Грин – на другом. Они увидели друг друга, сняли шляпы, раскланялись, и каждый пошел своей дорогой: Грин – по Вознесенскому к себе в Тарасов переулок, Ленский – по Морской к себе на Петербургскую сторону. Ленский ожидал, что Александр Степанович вернется, – ведь он собирался зайти в дом на углу Морской и Гороховой; Грин надеялся на то, что приятель догонит его и они вдвоем посидят в каком-нибудь ресторанчике за полдюжиной пива.

Никто не окликает. Никому нет до тебя дела. Иди один и думай.

Возможно, что Грин опоздал родиться или, что вернее, родился слишком рано. Санкт-Петербург был наводнен равнодушными скорописцами, они умели обрабатывать любую тему, они вставляли пластинки в свои писательские фотоаппараты и равнодушно снимали всё самое скучное на своем пути, не умея это скучное сделать интересным. Их фантазия была мертва. Их музы были с крылышками на затылке, они любили квартиры свои и путешествия по маршруту Приморский вокзал – Сестрорецк. С ними ничего не случалось.

Грин обратил внимание на то, что почти никто из них не имел библиотеки, – так, разве что полочка с книгами да неизменная «Нива» или «Пробуждение». Дурного вкуса мебель, отвратительные люстры – очень похожие на те, что висят в буфетах Царскосельского вокзала; если позовут к себе в гости на обед, то на стол будет поставлен сервиз исключительного безвкусия, – ендовы и братины будут перемешаны со стеклом, купленным в керосиновой лавочке, всевозможные петушки и стопочки ваньки-встаньки… А картины, – господи ты боже мой, что за картины украшают их жилища! Бровар и Клевер, Соломко и Вещилов, окантованные открытки, семейные фотографии в рамках из подкрашенного багета… Аляповатые обои с амурами и розочками. Нет, лучше голые стены и простая, человеческая мебель, приготовленная рукою нехитрого столяра.

На Вознесенском, на углу Офицерской, он остановился, взглянул на кредитку, полученную от Ленского. Три рубля.

– В руках моих трешка, – произнес Грин, – а в душе несметное сокровище. И ключ поручен только мне.

Блоковская строчка возвратила ему душевное равновесие. Он сложил зеленую кредитку вчетверо. Где-нибудь в этом Вознесенском коридоре найдется пивное кружало… «И ключ поручен только мне!..»

Блок скрепил эту строку восклицательным знаком. Бедный, тяжко ему! Гордость отчаяния требует мужества. Было бы много легче, если бы в конце строки стоял знак вопросительный.

– Сейчас я расставлю мои знаки, – рассуждал Грин. – За твое здоровье! – воскликнул он, поднимая бокал с пивом и думая о глухонемой. – Не воплощайся! Не надо! Ходи, какая есть, милая, хорошая, не моя! Сохраню тебя такой, какой тебе не быть никогда! Эй, любезный! Еще кружку и моченого гороху. Пачку «Османа». Сдачу возьми себе. Ключ поручен мне, понимаешь?

У круглого столика с пьяными мастеровыми и чиновниками четырнадцатого класса стоял массивный бородатый человек; он разгрызал зубами пивной бокал и с бесстрастием великомученика озирался по сторонам, ожидая заказов на повторные опыты. Цыганка сулила счастье несчастному чиновнику, а чиновник верил и всё подкладывал гривенники на немытую, хищную цыганскую ладонь. В граммофонной трубе копошились музыкальные клоуны Бим-Бом.

«НЕ ПЕЙ СЫРОЙ ВОДЫ!» – грозили стенные плакаты.

Разодетый хлюст с моноклем в левом глазу дымил папиросой «Сэр» – десять штук шесть копеек, и все понимали, что фрачная бестия курит эти плохие папиросы только на рекламном плакате.

– Еще две кружки пива, к нему мятных бомбошек и пять бутербродов с колбасой, – приказал Грин услужающему в белых штанах, желтых опорках, в черной сатиновой рубахе до колен. Малый быстро принес все заказанное и долго рылся в куче серебряной и медной мелочи, высыпанной из кармана на стол:

– Сдачи вам, господин, сорок копеек.

– Ищи, жду, – сказал Грин. – Вот два двугривенных, не видишь? Хитер же ты, сударь мой! Надоест ждать посетителю, он и махнет рукой на сдачу. Так ведь?

– Точно так, господин, – деловито, без улыбки ответил услужающий и положил перед Грином две серебряные монеты.

– Возьми себе. А вот на этот рубль добудь стакан прозрачного. И сдачу забери себе.

– Слушаюсь, господин! Да я ж вас знаю, как же!

– Знаешь? Кто же я, по-твоему?

– Не по-моему, а как вы есть в настоящей вашей жизни. Вы заведующий железо-скобяным складом в Александровском рынке Иван Андреевич Шпанский. Я вам к прозрачному добавлю соленый грибок. Сей минут в одну секунду.

Через полчаса Грин покинул пивную, шатаясь и придерживаясь за стенки. Над городом проплывал дирижабль «Лебедь», все два миллиона жителей с восхищением смотрели на еще не приевшуюся новинку. Грин остановился на булыжной мостовой Измайловского проспекта, поднял голову, прищурил глаза и долго, до слез и боли в позвонках, завистливо следил за полетом дирижабля.

– Полететь бы!..

– Улететь!??

Уточкин предлагал на днях воздушную прогулку на холщовом бамбуковом «фармане». Грин поехал на аэродром, там ему сказали, что авиатор вдруг заболел и летать не может. Товарищ Уточкина – Васильев отказался взять в полет пассажира.

– Вы писатель? – спросил он Грина. – Вы нужны земле. Мало ли что может случиться с нами. Не могу! Изините.

… Дирижабль скрылся в облаках. По Измайловскому с грохотом тащилась открытая трясучка на два десятка пассажиров, путь от Адмиралтейства до Варшавского вокзала длился, с остановками, сорок минут.

«А в Европе меня давно бы уже задавили!» – усмехнулся Грин, вступая на узкую панель. Что-то вдруг припомнилось ему, что-то остановило, что-то необходимо было припомнить, иначе ни улыбки на лице, ни покоя на сердце.

Вспомнил! И зашагал, бормоча начало рассказа, вчерне набросанного за столом Ильи Абрамыча:

– «Старая, не однажды подшлепнутая жизнью цыганка предсказала Длину нежданное им счастье, что и исполнилось в тот же вечер. Длин с готовностью отдал ей бренчавшую в кармане мелочь и побрел к дому. Он хорошо помнил, что в тот час над городом пролетал аэроплан, и все, занятые и не занятые делом, бежали на площадь, откуда удобнее было наблюдать за полетом.

На площади в тот день расположился цирк Августа Стериа, накануне прибывший из Гель-Гью. Разноцветные афиши залепили все дома и заборы. От здания суда к дому местной зуболечебницы был протянут канат…»

Так. Вспомнил. Всё хорошо. Завтра что? Пятница? Следовательно, завтра предстоит получить сто рублей за рассказ в «Аргусе». Илья Абрамыч обещал выдать две сотни рублей в субботу.

– «По канату должна была идти Анна Стэн. Фотографии популярной артистки назойливо провожали и встречали Длина всюду. Аэроплан кружился над городом…»

Глава пятая

Липа вековая

Жалобно шумит.

Старинная песня

Грин подошел к зеркалу.

Свет мой, зеркальце! скажи,

Да всю правду доложи:

Я ль на свете всех милее,

Всех румяней и белее?

Зеркало ответило: хорош. Серый костюм, накрахмаленная рубашка, отложной воротник, галстук бабочкой. Грин отыскал альбом и принялся рассматривать свои фотографии, и это занятие лишило его последней доли оптимизма. Зеркало всё же льстило больше, – натура, стоявшая перед ним, вела себя хитро: она принимала наиболее выгодные позы, в минуту она могла изменить выражение своего взглнда шестьдесят раз. Фотографический аппарат ловил и консервировал позу, длившуюся мгновение.

– Ты куда? – спросила жена.

– Куда-нибудь. Саша остается под твоим крылышком. Александр Степанович уходит по личному делу. Грин приступает к завязыванию и развязыванию узелков. А ты в гости? Надень синее платье. Будь здорова, моя женушка!

Грин вышел на улицу. Чувство тоски и неуверенности омрачало его мысли. День не был светел, хотя всё в городе – снизу доверху – утопало в солнечном осеннем сиянии, и этот серебристый тон и настороженность остановившихся в безветрии облаков беспокоили Грина.

«Не облака, а умные головы, – подумал он. – Вот ужо сравню где-нибудь!»

Все сравнения были злы, субъективны и, конечно, не дошли бы до читателя. У входа в кинематограф продавали огромные лиловые астры, настоящие, живые, но весьма похожие на искусственные. Кто-то отпустил на свободу синий воздушный шарик, и все старались увидеть того, кто это сделал.

Темнело. Зеленое, неправдоподобно импрессионистское небо было освещено изнутри; еще прятались звезды, но наступал тот час, когда они должны были загореться. Грин обогнул Вознесенский проспект, прошел мимо Никольского собора и Мариинского театра, с набережной Мойки свернул к почтамту. Часы на арке показывали восемь. С Конногвардейского бульвара Грин взял налево. Постоял у памятника Петру, – он любил и Петра и памятник, – а затем, перейдя дорогу, направился к Дворцовому мосту: ему особенно нравился этот кусок набережной от Сената до Зимней канавки.

Давно зажгли фонари, и Нева, осеребренная светом, шумно бежала к морю. Сильный ветер бил Грину то в спину, то прямо в лицо, уже дважды срывал с его головы шляпу и заставлял бегать за нею по газонам и клумбам.

Ветер вдруг переменил направление, и Нева запенилась и начала ставить волны горбом. С крепостного бастиона в восемь тридцать пять ударила пушка. На каланчах всех пожарных частей города подняли зеленые фонари.

«Быть наводнению», – думал Грин, ловя себя на мысли, вздорной и проказливой, с радостью ожидающей стихийного бедствия. Планам Грина надвигавшееся наводнение не мешало. Наоборот.

Ветер вдруг рассвирепел, он дул в спину, сбивал с ног, насвистывал где-то вверху и завывал в пролетах деревянного Дворцового моста. Еще час назад всё в городе было тихо и спокойно, а сейчас на небе воздвиглись тучи, провалы и бездны, – точь-в-точь как на рисунках Дорэ к «Потерянному и возвращенному раю» Мильтона.

В первые минуты начавшейся бури ему показалось необходимым строже и проще отнестись к ничего не значащим явлениям в его жизни – именно как к ничего не значащим. Вспомнить, что всякое явление становится грозным и исключительным только тогда, когда мы сами придаем ему окраску грозы и особенности, закидываем рядовой пурпур черными розами и ставим золотую рампу с разноцветными огнями, опуская тяжелый бархатный занавес.

«Проще, проще», – внушал себе Грин, прекрасно понимая, что внушение это возникает из чувства тревоги и страха. А тут еще горбатятся невские воды и стонут осыпающиеся липы и клены. Сила ветра приближается к шести баллам.

Но как прекрасен город! Трамвайные провода высекают молнии, автомобили выбрасывают из фонарей длинные лучи света и, как по рельсам, бегут по ним, печально трубя в рожок. Воет сирена; на том берегу поют матросы; Адмиралтейская игла то блеснет, то померкнет; купол Исаакия подобен шлему богатыря, утверждающего вечную славу и бессмертие Северной Пальмиры.

– Гляжу и наглядеться не могу, – произнес Грин, любуясь давно знакомым, озираясь на хорошо известное, всматриваясь в детали, ставшие дорогими после того, как на них указали Пушкин и Достоевский, Некрасов и Блок. Да, кстати, – Блок. Не бросить ли затею с визитом в дом № 12 по Миллионной улице и не навестить ли Блока? Блок будет рад, – Грину известны были лестные отзывы Александра Александровича о некоторых его рассказах. Блока Грин любил молчаливо и тайно. Пойти к нему? Нет. Туда, к Зимней канавке, под ее своды, потом налево, потом – будь что будет, – или спасибо и прости, или до свидания и не забудь…

А ветер всё крепче, всё сильнее.

Глухие не слышат его воя.

Пришли на память стихи Случевского:

Упала молния в ручей,

Вода не стала горячей,

А что ручей до дна пронзен,

Сквозь шелест струй не слышит он.

Зато и молнии струя,

Упав, лишилась бытия…

Другого не было пути…

И я простил, и ты прости.

Ты нужна художнику! Поймешь ли ты это? Кто ты? Откуда? И зачем села рядом в тот час на скамью Летнего сада?..

Довольно дум и размышлений! Голова от них болит.

Двери парадного хода раскрыты. Грин оправил галстук, откашлялся в ладонь и вошел в подъезд. Лестница ярко освещена, выстлана ковром. На дубовой двери квартиры номер семь ни доски, ни визитной карточки, только белая пуговка звонка слева. Грин нажал ее – отрывисто и энергично. Сердце колотилось так громко, что стук его, наверное, был слышен за дверью.

Она открылась неожиданно скоро. Грин увидел вздернутый нос, подведенные глаза, алый рот и белую наколку горничной на гладко причесанных волосах.

– Вам что угодно? – спросила она.

– Мне нужно видеть даму, имени и отчества ее я не знаю. Она глухонемая.

– Войдите, – сказала горничная, пропуская Грина в переднюю. – Посидите, я сейчас доложу, – и ушла куда-то.

Грин осмотрелся. Зеркало, столик перед ним, на столике офицерская фуражка. На вешалке черное мужское пальто и желтая панама. Трость в углу. Запах солидного жилья. А где же ее шляпа? Дома ли она? Здесь ли она живет?

Только сейчас пришло в голову, что она могла приходить сюда в гости, по делу. Встать и уйти, самое лучшее. Всё, что заготовлено заранее, забылось и кажется нелепым. Грин поднялся со стула.

Из двери справа вошла в переднюю старуха, одетая неопрятно и бедно и – если Грин не ошибся – босая. Она взглянула на него, и ему стало страшно. Он улыбнулся, улыбнулась и она. Он не знал, что сказать ей, ему хотелось немедленно покинуть квартиру, но старуха задержала его:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9