Он повернулся и увидел Валины напряженные, точно обмытые дождем глаза, прядку намокших волос на щеке, и вдруг ему непреодолимо захотелось обнять ее, прижать к себе, поцеловать эту спутанную мокрую прядку, ее чуть поднятые влажные брови.
— Ну что же тут стоять? — сквозь шум ливня закричала Валя, оттолкнулась от акации и побежала по траве под дождь, через поляну, затопленную ливнем; промокшее платье било ее по коленям. На середине поляны она задержалась возле лужи, потом как-то совсем по-мальчишески перепрыгнула через нее, повернула к просеке, затянутой дождевым туманом. И только в конце этой просеки Алексей догнал ее. Она, часто дыша, смеясь, возбужденно говорила:
— Ни за что бы не догнали, если бы захотела. Ни за что! — И откидывала слипшиеся волосы со щеки. — Идемте к берегу. Уверена — нашу лодку унесло!
Внезапно дождь перестал. Еще из ближней дымчатой тучи сыпалась светлая пыль, а теплое, сияющее голубое небо стремительно развернулось над лесом. Выглянуло солнце, яркое, веселое, летнее, словно умытое, — такое бывает только после грозы. Стало необыкновенно тихо и ясно. Закричала иволга в чаще. Лес, еще тяжелый от ливня, стоял не шелохнувшись, весь светился дождевыми каплями. Крупные капли звучно шлепались в лужи. Налитые водой колокольчики изредка вздрагивали.
Они подошли к берегу, где в заводи оставили плоскодонку.
— Смотрите, что с нашей лодкой! — сказала удивленная Валя. — Просто какое-то приключение! Нам все время везет!..
Плоскодонка была затоплена наполовину, в ней плавал черпак, покачивались на воде весла.
А река дымно парила после грозы, и на той стороне, далеко слева, виден был домик бакенщика, фиолетовый солнечный веер лучей отвесно рассеивался на него из-за туч.
Они стояли на берегу, переводя дыхание.
— Что будем делать? — спросила Валя. — Откачивать воду?
И Алексей успокоил ее:
— Ерунда! Это двадцать минут работы. Я все сделаю. Но сначала надо обсушиться. Хочешь, я разведу костер? И сена принесу, чтобы сидеть. Я видел копну… На просеке. Хочешь?
— Разводить костер из сырых сучьев? — спросила она. — Я согласна.
Он не ответил — Валя незнакомо, потемневшими глазами глядела ему в грудь, взяв его за ремень.
— Не надо никуда торопиться… хорошо?
Алексею показалось: он падал с высоты с остановившимся сердцем, целуя ее закрытые глаза, ее лоб, подбородок.
— Ты не знаешь, а мне ничего не страшно. Хочешь, будем ходить целую ночь по лесу? Впрочем, тебе нельзя! Почему нельзя, когда это можно? Вот странно — дисцип-лн-на! Слышишь, как чудесно пахнет сено? И коростель — слышишь? Мне всегда кажется, что вечером, когда становится холодно, он вынимает из-под крыла скрипку, хмурится и проводит смычком по одной и той же струне. У этого коростеля много детей, он страшный семьянин, но он почему-то пессимист. Почему ты так на меня смотришь?
— Валя, мне кажется, я вас много лет не видел.
— Алеша, почему мы то на «вы», то на «ты»? «Вы» — это не надо. Ведь мы знаем друг друга давно. Что ты подумал тогда обо мне, в Новый год, помнишь? Какой ты странный был тогда, тебе ничего не нравилось, и смотрел на меня как-то подозрительно.
— Этого не помню.
— Да? Вот смешно! А меня это задевало. Мне хотелось уколоть тебя. Ты знаешь, что я почувствовала тогда? Какое-то любопытство. Помнишь, ты отдал мне свои перчатки?.. Смотри, вон видишь возле обрыва — огонек у бакенщика? А мы одни…
Тонкий запах лесных лугов исходил от сена и, чудилось, от костра, который совсем догорал, и багровое пятно не пылало уже, а суживалось в черной воде, густо усыпанной звездами; и костер, и звезды, и берег — все, казалось, плыло вместе с запахом сена в вечерней тишине. Куда это все плывет?.. Где остановка?.. Может быть, там, на том берегу, где из черной чащи кустов вылезал красный месяц и плавал на воде, как блюдце?
В полусумраке белело Валино лицо, ее шея; привалившись спиной к копне сена, она сидела так близко, что он опять чувствовал запах ее волос, еще не просохших после дневного дождя; и вдруг она повернула к нему голову — ее волосы ветерком коснулись его щеки — и сжала его пальцы с какой-то ласковой настороженностью.
— Я ничего не боюсь! С тобой — ничего. Я никогда не знала, что так может быть.
Валя дрожала ознобной дрожью, прерывисто, осторожно вбирала в себя воздух сквозь сжатые зубы, и ему все казалось, что от всего исходит запах сена — от Валиных губ, от платья, от ее рук.
Он обнял ее.
Валя доверчиво, как во сне, положила ему обе руки на плечи и, прижимаясь, вздрагивая, сказала слабым шепотом:
— Как у тебя сердце стучит, Алеша… И у меня тоже. Вот костер уже погас…
Ее дрожь в руках, в голосе передавалась ему, и он, не слыша свой голос, выговорил только:
— Валя…
Он должен был сейчас встать, чтобы подбросить сучьев в костер. Он уперся руками в землю и поднялся, вошел по сыроватому песку берега, залитому каким-то очень красным светом луны.
10
Он вместе со всеми сидел в классе, выполнял приказания, кратко отвечал на вопросы, дежурил по батарее, но все это словно проходило мимо его сознания, скользило стороной, как в горячем тумане, без твердого ощущения внешних толчков.
Раз во время занятий в поле, когда в минуты перекура лежали на теплой траве, Алексей повернулся на бок, сорвал ромашку, улыбнулся чему-то, и Борис, заметив это, спросил:
— Что с тобой?
— Абсолютно ничего, Боря.
— Нет, я чувствую, с тобой что-то происходит: ты или стал сентиментален, или до одурения рассеян. Впрочем, каждый по-своему с ума сходит.
— Ты так считаешь?
— Да, кстати, знаешь новость? Мне в штабе сказали: готовится новый послевоенный устав. Офицер перед женитьбой должен представить свою невесту полковой даме, жене командира полка. В обязательном порядке. Кроме того, офицер должен знать иностранные языки, хороший тон… И поговаривают о новой форме для разных родов войск. Неплохо?
Алексей смутно слышал Бориса; покусывая стебелек ромашки, он глядел в небо и думал о своем. Его гимнастерка еще слабо хранила лесные запахи той просеки и свежего сена, когда они сидели возле костра. Та гроза и тот вечер жили в нем — и будто вокруг, как в дреме, стучали тяжелые капли в последождевой тишине, и в этой тишине он вспоминал Валин смех, ее глаза, ее неумелые губы. Он был потрясен этим новым чувством, которое жизнь превращало в непрекращающийся праздник.
А в эти дни, училище готовилось к выезду на летние квартиры, и все огневые взводы чистили материальную часть: орудия, боеприпасы, дальномеры; батарейные старшины получали на складах брезентовые палатки, лопаты, котелки, фляги — готовились к тактическим учениям, к боевым стрельбам на полигоне. Говорили, что дивизионы выедут в лагеря надолго, до поздней осени.
Предстоящая разлука с Валей заставила Алексея тщательно изучить телефонную книжку в соседней от училища автоматной будке. Он позвонил вечером и, ожидая, когда снимут трубку, водил пальцем по темному, запыленному стеклу; там, отражаясь, загорался и гас огонек папиросы.
— Попросите Валю, — сказал Алексей и подумал: «Что она делает сейчас? Где она?»
— Я слушаю, — проговорил знакомый голос в трубке. — Кто это? Алексей? Здравствуй! Извини, я сразу не узнала. Откуда у тебя номер телефона?
— Пришлось прочитать талмуд в автомате.
— Бедный… Можно было сделать легче — узнать у дежурного телефон капитана Мельниченко.
— Валя, мы уезжаем. Надолго, — сказал он как можно спокойнее.
— Я знаю, — ответила она. — Я думала об этом…
— Я тебя не увижу очень долго.
— И я тебя. Это ужасно, Алексей. Надо дожить до октября, — она помолчала. — Это так долго, Алеша!..
— До свидания, Валя! Я позвоню еще. — Он повесил трубку, чувствуя, как упал ее голос, ответивший ему:
— Я буду ждать твоего звонка. До свидания, Алеша.
Утром, сразу же после завтрака, его вызвали к командиру батареи. Он взбежал по лестнице на четвертый этаж, спрашивая себя: «По какому делу? Зачем?»
Капитан Мельниченко, в белом кителе, стоял у окна, тыльной стороной ладони поглаживал выбритый подбородок; было хорошо видно его озаренное ранним солнцем спокойное, темное от загара лицо. Алексей знал, что Валя сестра комбата, и вошел в канцелярию с отчетливо мелькнувшей мыслью о том, что вызывают его не случайно, — и, доложив о себе, ждал первых слов капитана, внутренне напряженный.
— Сегодня батарея выезжает в лагеря, — сказал Мельниченко. — Вместе с дивизионом. Из нашей батареи в лагерь отправляются три орудия, четвертое остается здесь.
— То, что в ремонте?
— То, что в ремонте. — Капитан помедлил. — Вот что, Дмитриев, мне не хотелось бы перед стрельбами оставлять здесь на два дня Чернецова: в лагере будет много работы. Я решил оставить вас. Через два дня орудие выйдет из ремонта. Получите орудие для стрельб и приведете машину в лагерь. Вот возьмите карту, просмотрите маршрут. Вопросы есть?
— Слушаюсь, получить орудие и привести его по маршруту, — ответил Алексей, не задавая ни одного вопроса, хотя все, что он услышал, было похоже на неправду.
— Вот и отлично! Жду вас в лагере через два дня. Вы свободны.
— Через два дня я буду в лагере!
Он почувствовал такой прилив сил, такую неожиданную радость оттого, что мог быть свободен целых два дня, поэтому в тот миг полностью осознал только одно: два дня он будет еще в городе, два дня, а значит, два раза он может встретиться с Валей, — и этому трудно было поверить.
…Алексей не знал, однако, что вчера Валя зашла в комнату брата, тихонько села на подоконник, долго глядела, как в синей дымке вечерней улицы один за одним зажигались шары-фонари, потом сказала не без упрека:
— Уезжаете на все лето?
Мельниченко в ту минуту брился; по привычке, оставшейся с фронта, он делал это по вечерам.
— Уезжаем, сестренка, — ответил он и тотчас спросил: — С каких это пор мы перешли на «вы» — «уезжаете»?
— Именно! — Она обеими руками охватила колено.
— Не понимаю. — Василий Николаевич отложил помазок, взял бритву, пощупал кожу на щеке. — Сплошные ребусы. А конкретнее?
— Глупо это все-таки как-то!
Василий Николаевич даже не выказал озадаченности — нередко ее суждения, ее поступки поражали его своей непоследовательностью и вместе прямотой, неизвестно было, что можно было ждать от нее через минуту, Он не забывал, что она с ранних лет росла одна, и он сам, часто бывавший в долгих разлуках со своей сестрой, не без чувства некой вины перед ней прощал ей многое, чего не прощал другим.
— Знаешь что, выкладывай-ка все начистоту, — сказал Василий Николаевич, взглядывая на нее в зеркало. — Все по порядку…
— По порядку?
— Да, докладывай. Без шарад и ребусов.
— Ты, конечно, знаешь Алексея Дмитриева?
— Трудно мне не знать Дмитриева. Но откуда ты его знаешь — это уже мне непонятно. Ах да, по госпиталю!
— Я его знаю. Не только по госпиталю, если хочешь… И мне нужно его видеть два-три дня! Заранее не спрашивай зачем — не жди доклада. А может быть, это и не секрет — просто сейчас не скажу. Очень важное дело!
Он, опять не показывая недоумения, намылил щеки, проговорил спокойно:
— Ну хорошо, не буду спрашивать. Но оставить его в училище я не могу. У него стрельбы… А это не игрушки, сестренка. Несмотря на секреты чрезвычайной важности…
Тогда Валя, возмущенная, спрыгнула с подоконника, прервала его:
— Неужели у вас в армии все подчинено одному — как у вас называется, боевой подготовке? И больше ничего не существует? Вы не знаете своих курсантов, вы видите только шинели! Только свои пушки. Ты сам сухарь! У тебя погибла жена! А ты ни одного слова о ней!
«Я понимаю. Твоя колючесть есть лишь форма самозащиты», — подумал Василий Николаевич и сказал по-прежнему сдержанно:
— Если у тебя действительно какое-то серьезное дело с Алексеем Дмитриевым, то, может быть, ты объяснишь мне, в чем оно?
— Сейчас — нет. — Она подбежала к нему, уже зная, что добилась своего, поцеловала его в намыленную щеку. — Ты все-таки понял! Спасибо тебе!..
Он долго думал позднее об этом разговоре и, догадываясь, в чем дело, решил оставить Дмитриева с орудием на два дня в училище, сознавая, как порой много значат в жизни человека два дня, два часа, даже час. Но, приняв это решение, он испытывал такое чувство, будто пошел на сделку со своей совестью, и тут же ловил себя на мысли, что по своему положению офицера привык (да, привык) смотреть на курсантов как на людей, которые обязаны выполнять чужую волю, чтобы обрести свою собственную, — и тут не до нежностей. Что ж, армия не случайный полустанок, на котором ты сошел, потому что ошибся поездом.
Да, он никогда дома не говорил о своей жене. Сестра была права, но не понимала одного: воспоминания не облегчают. Однако ему почему-то казалось иногда, что она где-то рядом, что он встретит ее на улице, что однажды, придя домой из училища, увидит ее сидящей в своей комнате. А когда в этом году он встретился с женщиной, взгляд которой говорил ему слишком много, он непроизвольно для самого себя стал находить в ней качества, не похожие на качества Лидочки, и интерес к этой женщине у него пропал. Он не был однолюбом — просто ничего не мог забыть, хотя все между ними было кратким, быстротечным, как миг.
Он видел Лидочку урывками между боями. В дни наступления, когда невозможно найти времени съездить в медсанбат, она сама, часто под огнем, приходила к нему на НП — приходила, чтобы только увидеть его.
Ничего, все забудется. Время излечивает. Оно умеет излечивать.
Весь день Алексей пробыл в артмастерских, а когда вернулся к обеду, батареи уже были пусты — дивизион выехал, и среди сиротливых коек бродила одинокая фигура дежурного, говорившего с унылой обескураженностью:
— Что ж это такое! Пустота! А тут почту приволокли, целую кучу писем. Ну что я с ними буду делать? Бежать рысцой за машинами и орать: «Стой, братцы!»?
— Юморист ты, — весело сказал Алексей. — Давай письма, через два дня буду в лагерях — раздам ребятам. Кому тут из наших?
— Да вот, — пробормотал дежурный и принес целый ворох писем.
Алексей лег на голый матрац соседней кровати, положил сумку с конспектами под голову, стал разбирать письма не без интереса.
— Гляди, я пошел дневальных шевелить, — проговорил дежурный. — Обленились, орлы, в связи с новой обстановкой.
Он читал адреса писем со всех концов России — из разных городов, колхозов, из воинских частей: счастливая была эта почта — никогда столько писем не приходило в батарею. Здесь были письма Гребнину из Киева, Нечаеву из Курска, Карапетянцу из Армении, Зимину из Свердловска, был денежный перевод Борису из Ленинграда. («Неужели из Ленинграда? Значит, родные его вернулись из эвакуации?!»)
И вдруг спазмой перехватило ему горло, маленький желтый конвертик-треугольник словно обжег его пальцы. «Полевая почта 27513, Алексею Дмитриеву». Наискосок: «Адресат выбыл». И совсем внизу: «Березанск. Артиллерийское училище». И обратный адрес: «Омск. Дмитриева Ирина».
«Дорогой, любимый брат!
Вот пишу тебе, наверно, пятое письмо — и никакого ответа. Все письма приходят со штемпелем «Полевая почта изменилась» или «Адресат выбыл». Но я уверена, что ты не убит, нет. Последнее письмо получила из Карпат. И вот пишу, пишу…
Я по-прежнему живу у тети Нюси, учусь в девятом классе, живем мы неплохо.
Милый мой брат! Во всех письмах я не писала тебе о нашем несчастье… (Зачеркнуто.) Я надеялась и ничего не знала… А может, это ошибка? Ты помнишь Клавдию Ивановну Мещерякову, детского врача, мамину подругу? В ноябре сорок четвертого года мы получили от нее письмо из Ленинграда. Клавдия Ивановна пишет, что мама наша, милая, хорошая наша мама, пропала без вести. Где, как, отчего — она не пишет. Ты ведь знаешь, что она пошла врачом в полевой госпиталь и все время работала там, всю блокаду. Клавдия Ивановна была у нас: квартира заперта, и никого нет, а ключи у домоуправа. Я подумала сначала, что это ошибка, написала Клавдии Ивановне, но она ответила — это правда. Ей сообщили в военкомате.
Я не представляю, Алеша. Я рвусь в Ленинград, чтобы хотя бы самой узнать… (Зачеркнуто.) Потом и мне сообщили из военкомата.
Милый Алеша! Я не хотела тебе писать о маме, но лучше все знать без обмана, чем лгать. Я все, все помню: наше детство, нашу маму, надевающую серьги, — помнишь, когда она ожидала отца, — наши комнаты, наше парадное с кнопочкой звонка. Я не могу себе простить, что я однажды маму обидела, когда ты уже был на фронте. Я сказала: «Не надо меня воспитывать, я сама себя воспитываю». А мама чуть не заплакала. Какая я дура была! Я только сейчас поняла, какая была наша мама, она ни на что не жаловалась, сама соседей успокаивала. Вова и Павлуша ушли на фронт после тебя, а Елена Михайловна очень беспокоилась. А когда от тебя не было совсем писем, мама выходила только к почтовому ящику и говорила: «Завтра будет обязательно». Алеша, не могу писать, а тетя Нюся говорит, что не вернешь, успокаивает, а сама на кухне плачет.
Я должна была тебе сообщить, Алеша.
Крепко целую тебя. Твоя любящая сестра Ирина.
Мой адрес: Омск. Улица Ленина, 25, Анне Петровне Григорьевой, для меня.
12 мая 1945 г.».
11
Он помнил: в тот день моросил дождь; возбужденные толпы ходили по улицам; на Литовской, на Невском — не пройти; около газетных киосков — длинные очереди.
В два часа дня он вместе со многими одноклассниками-комсомольцами был уже в военкомате. Здесь толпилось много народу, в коридорах было шумно, накурено.
Да, он кончил десятый класс. Да, ему будет восемнадцать. Повестка? Хорошо, он будет ждать повестку.
Он простился с друзьями на Невском.
Был вечер уже. Он шел домой. Нет, он бежал домой по затемненным улицам, по пустынным каменным набережным и видел, как зенитчики устанавливали орудия на площадях, на крышах домов, как дымящиеся лучи прожекторов шагали по небу, с размаху падали на Неву. Иногда сверкал, задетый светом, шпиль Петропавловской крепости, вспыхивала вода холодно и свинцово. Раздавались шаги патрулей на мостовой, у ворот стояли дежурные с карманными фонариками — за один день изменилось все.
Он взбежал по лестнице. Никого не было дома — мать, должно быть, задержалась в поликлинике, Иринка отдыхала в лагере под Царским Селом.
Когда он вошел в темную квартиру, пустую, с незадернутыми занавесками на окнах, и зажег свет, когда прошелся по комнатам несколько раз, книжный шкаф в кабинете отца скрипнул, как прежде, когда он открывал дверцу. Но все — книги в шкафу, учебники, конспекты на письменном столе, — все сразу показалось прошлым…
Тогда, не в силах больше оставаться в комнатах, он вышел во двор и, ожидая мать, сидел на скамейке возле парадного, думал: что сейчас скажет ей? А небо все полосовали лучи прожекторов, и негромко переговаривались дежурные возле чугунных ворот. Война!.. Везде на улицах стало глухо, черно, неприютно: город на военном положении. Где-то в стороне Невы стучала пробная пулеметная очередь, трассирующие пули плыли в небе наискось, пересекая световой столб прожектора.
Потом послышались от ворот знакомые шаги, и он вскочил, окликнул:
— Мама!
— Почему ты здесь? — спросила она.
И он подошел к ней, попросил:
— Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.
— Алеша, что ты хочешь сказать? — спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.
Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:
— Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…
И внезапно услышал странно спокойный ее голос:
— Что ж… пойдем… Я соберу тебя…
Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.
Потом он видел ее на вокзале.
Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.
Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым — оно потухло. И стрижи не кричали под окном — какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.
Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.
День отгорал, наступал вечер — сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…
К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:
— Ты чего?
Алексей не отозвался.
— Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…
— Оставили.
— А ты чего лежишь?
— Так.
— Вернулся уж из мастерских?
— Да.
— Подожди, подожди, — заволновался Куманьков. — Ты когда вернулся?
— Вчера или… позавчера…
— Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?
— Не хочу.
— А с пушкой как?
— Никак. — Алексей отвернулся.
— То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…
Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник — принес из каптерки.
— Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… — убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. — Как же ты лежишь один — как это понимать? А мы сейчас температурку выясним — и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, — Куманьков захихикал. — Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор — ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!
Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:
— В санчасть не ходите. Врача не надо… — Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. — Какое число сегодня? — спросил сдавленно.
— Четырнадцатое, стало быть, — уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.
12
Первый дивизион располагался в лесу.
Брезентовые палатки весело белели среди деревьев. Целый городок с улочками, линейками, с небольшим плацем-поляной, с волейбольной площадкой и открытой столовой вырос здесь, в сорока километрах от города.
По утрам на ранних зорях весь лес трещал и звенел от птичьего гомона. Лукавые щеглы, подражая соловьям, начинали щелкать с конца ночи, и озябшие часовые во влажных от росы шинелях глохли на рассвете от лесных состязаний. Птицы встречали солнце раньше, чем дежурный офицер и горнист; смелые синицы прыгали по мокрым дорожкам, заглядывали в палатки, воробьи, неизвестно откуда взявшиеся в лагере, поднимали на зорях возню около кухни, надоедали заспанным поварам драчливым своим чириканьем.
Птицы будили дежурного офицера, дежурный офицер — горниста, горнист будил дивизион. И начинался день.
Жизнь в лагерях насыщена до предела: физзарядка, утреннее купанье в реке, завтрак, отъезд на полигон, подготовка орудий и, наконец, полевые стрельбы — так весь день, до ужина. Затем час личного времени, игра в волейбол, вечернее купанье, поверка и, наконец, отбой.
Лес застилала сырая тьма, дневальные зажигали «летучие мыши». Лагерь погружался в тишину; отдаленно кричали коростели, а на реке с гулким уханьем всплескивал сом, выходя из глуби черного, холодного омута на лунный свет перекатов.
И тучи комаров обрушивались на лагерь, как нашествие.
В один из таких вечеров первый взвод вернулся из кино. Киноаппарат стоял на поляне под открытым небом, кусали комары, лента рвалась; какая-то птица, ослепнув от света, ударилась в зыбкий экран, где мелькали черные разрывы снарядов: показывали военный фильм.
Когда после поверки вошли в палатку, Дроздов снял гимнастерку и, раздумчиво глядя на огонь лампы — вокруг стекла трещали крыльями мотыльки, — сказал с досадой:
— Все прилизали! Представляю, как лет через двадцать-тридцать люди будут смотреть эту картину и удивляться: экая игрушечная была война! Сплошное «ура!» и раскрашенная картинка для детей. Стоило герою бросить гранату на высотку, как немцы разбежались с быстротой страусов. А разве так было? Немцы отстреливались до последнего, а мы все-таки брали высотки, как бы тяжело это ни было.
— Великолепное умозаключение, — отозвался Полукаров со своего топчана, грызя сухарь. — Истина!
— Вот как? — сказал Борис и щелчком смахнул со столика обожженного мотылька на пол. — Война тоже забывается, Толя, как и все.
Дроздов лег на топчан, подложив руки под голову.
— Не все. На войне не до красивых жестов. Война — это пот и кровь. А герой — это работяга. Этого бы только не забывать.
Борис с насмешливым видом забарабанил пальцами по столу.
— Толя, ты не замечаешь, что говоришь передовицей батарейной стенгазеты?
— А ты не замечаешь, что ересь городишь? — Дроздов приподнялся на локте. Ему показалось, что Борис возражает лишь только для того, чтобы возражать.
Но Борис не ответил, покривился как-то болезненно.
В палатке зудели комары. За столиком Гребнин готовил для дымовой завесы ШБС — «щепетильную банку Степанова»: спасительное это устройство, названное так по имени батарейного «изобретателя», было обыкновенной консервной банкой с пробитыми дырочками, в которую накладывались сосновые шишки, зажигались, после чего густой дым заволакивал палатку, как туман. Это было единственное спасение от комаров.
Гребнин, старательно впихивая в банку сосновые шишки, предупредил:
— Приготовиться, братцы!
— Да что ты возишься? Разжигай! — разозлился Борис и хлопнул на щеке комара. — Живьем съедят!
— Без нервных переживаний! — заметил Гребнин и подул в банку изо всей силы. — Все будет «хенде хох», старшина…
Загоревшиеся шишки потрескивали. В палатке разнесся смолисто-едкий запах дымка. Сидевший у входа дневальный Луц насторожился, поднял нос, повел им, точно принюхиваясь, внезапно вытаращил глаза и оглушительно чихнул. Огонек в «летучей мыши» вздрогнул. Гребнин поздравил:
— Начинается. Будь здоров!
— Слушаюсь, — ответил Луц, вынимая носовой платок.
Вслед за ним повел носом на своем топчане и Витя Зимин. Он, видимо, мучительно пересиливал себя, часто вбирая ртом воздух, но все-таки дважды чихнул тоненько и досадливо. В ответ ему из угла палатки внушающе рявкнул Полукаров и проворчал недовольно:
— Бездарно! Это еще называется изо…
Он не договорил, ибо разразился беглым чиханьем и, обессилевши, выкатив слезящиеся глаза на Гребнина, сел на топчане. Борис зло чертыхнулся и вышел прочь, хлестнув пологом.
— Не кажется ли вам, дорогие товарищи, что наш старшина не в духе? — выдавил Полукаров, перекосив лицо, и исчез в дыму. — Кому известны причины?
— Нелады с Градусовым, — мимоходом объяснил Гребнин и принялся гасить шишки.
Палатка заполнилась плотным дымом, огонь «летучей мыши» расплылся в желтое пятно. Все накрылись одеялами с головой, после этого назойливое пение комаров прекратилось — по крайней мере, так казалось. Гребнин призраком ходил в дыму — он был единственным человеком из взвода, кто с завидной стойкостью переносил дым, — и для общего поднятия духа декламировал популярные в лагере стихи:
Летают тучами — не сосчитать.
Заслоняют и солнца пламечко.
Налево посмотришь — мать моя, мать!
Направо — мать моя, мамочка!
Чтоб делу помочь, в своем шалаше
Дым напускаю из ШБСе.
— Живы, братцы? — спросил он. — В порядке?
И поставил дымящую банку на стол. Полукаров хлестко убил комара на лбу и ехидным голосом завершил декламацию:
Итог же прост — и ШБСа
Не помогает ни шиша.
В лагере пропел отбой горн, ему ответила сова из чащи — испуганно гугукнула, точно ветер подул в узкую щель.
— Откройте полог! — приказал Дроздов. — На ночь надо проветрить. Невозможно дышать.
Тотчас широко открыли полог, и чадящее ШБС вынесли вон.
В это время в палатку оживленно вошли капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов. Помкомвзвода Грачевский подал команду:
— Взво-од…
— Вольно! — Мельниченко кивнул, обветренное лицо его повеселело. — Что у вас тут за канонада была? Шли, и возле штабной палатки было слышно.
— Действие ШБСа в мирной обстановке, товарищ капитан, — скромно пояснил Гребнин. — По причине дыма некоторые чихают так, аж у Куманькова в хозяйственной палатке ведро со стула падает.