Он долго не работал. У Николая Григорьевича были серьезные неприятности, осенью его вызывали несколько раз в высокие инстанции — всплыло дело о потере сейфа с партийными документами полка во время прорыва из окружения, — отец жил в состоянии равнодушия и беспокойства одновременно и наконец устроился на тихую, совершенно не соответствующую его прежнему характеру работу — бухгалтером на заводе «Диафото», объясняя это своим нездоровьем.
Третьего дня вечером Сергей, вернувшись от Константина, вошел к себе и, раздеваясь, услышал из другой комнаты раздраженные голоса — отца и соседа по квартире Быкова. Он прислушался не без удивления.
— Никакой рекомендации я тебе не дам, никогда не дам! — говорил отец, взволнованно покашливая. — Я отлично помню шестнадцатое октября. Ты сказал мне: «Конец! Погубили страну, дотанцевались!» И посоветовал порвать партийный билет, бросить в уборную! Так это было? Так! Мол, революция погибла! Так и расскажи в партбюро своей текстильной фабрики: был момент, когда не верил ни во что!
— Ты болен!.. — донесся надтреснутый голос Быкова. — Ты болен тогда был, болен! В бреду все привиделось. И ты не чистенький, Николай Григорьевич! Я твою коммунистическую совесть наизнанку знаю, как вот пять пальцев. На фронте с бабой спутался, может, из-за этого и жена твоя умерла, а? По себе о людях судишь?
— Вон отсюда… вон! — шепотом выговорил отец.
Дверь распахнулась — Быков толкнул ее плотной, обтянутой кителем спиной, вышел, пятясь, щеки розовые, глаза неподвижно остекленели, остановились на сжатых кулаках отца, наступавшего из комнаты.
— Ты… ты убил свою жену, вот где твоя совесть старого коммуниста… — бормотал Быков и тотчас, перекатив глаза на Сергея, возвысил голос, замахал перед грудью отца пальцем. — Во-от каков твой отец, коммунист, во-от, смотри на него!..
— Вы что, с ума сошли? — спросил Сергей, видя болезненное лицо отца и багровое лицо Быкова, озлобленно махавшего пальцем в воздухе.
Сергей, едва сдерживая себя, двинулся к Быкову, взял его за ворот. Коснувшись толстой шеи, и, тряхнув так, что затрещал китель, вывел его, грузного, потного, в коридор и тут предупредил:
— Еще одно слово — и я вас вытряхну из кителя. Поняли?
— Пусти! Рукам воли не давай! — удушливо выкрикнул Быков и, одергивая китель, оглядываясь зло, засеменил новыми, обшитыми красной кожей бурками по коридору к своей двери.
— Ты все слышал? — спросил потом отец, осторожно поглаживая левую сторону груди. — Все?
— Нет. Но я понял.
После Николай Григорьевич, казалось, все время испытывая неловкость и неудобство, помнил эту сцену, и сейчас, в это солнечное морозное утро, присев возле быстро одевавшегося Сергея, он спросил с некоторой заминкой:
— Как дела, сын? Настроение как?
— Настроение великолепное. Перспективы шоферские. Умею водить «виллис», «студебеккер», «бээмвэ», — ответил Сергей. — Вчера слышал по радио — набирают на курсы шоферов; Шаболовка, пятнадцать. И говорил об этом с Костей, он старый шофер. Подучусь, буду водить легковую или грузовую, все равно. Аська, входи, я уже в штанах! — крикнул он, перекинув мохнатое полотенце через плечо.
— Это, конечно, перл остроумия! — отозвалась из-за двери Ася. — Просто все падают от смеха! Ха-ха!
Она вошла, худенькая фигурка очерчена солнцем, взгляд немигающий, ядовитый.
— Ты прожигаешь жизнь! Поздравляю! Ты вращаешься в светском обществе! Поздравляю! Твой новый костюм пахнет отвратительными духами. На нем был женский волос — отвратительный, золотистого цвета. Покрашенный, конечно.
— Не думаю, — сказал Сергей. — Что касается волоса, то это наверняка Костькин. Вчера он щеголял по Москве без шапки. Был ветер, волосы летели с него, как с одуванчика. Он страшно лысеет.
Ася презрительно возразила:
— С каких пор Константин стал золотистый? Оставь, пожалуйста! Я не дальтоник. Не морочь мне голову. Все очень остроумно. Были пострадавшие от смеха.
— Мороз. Потрясающе действует мороз.
Он звучно поцеловал ее в щеку, Ася отстранилась, произнесла неприступно:
— Я не люблю эти неестественные нежности. Обращай их, пожалуйста, к… своему пиджаку.
— Ася, при чем здесь пиджак? — вмешался Николай Григорьевич. — Что это такое? Хватит, пожалуйста.
— Ничего не хватит, папа! — ревниво перебила Ася, блестя глазами. — Он нас не видит и не хочет видеть. Он, видите ли, скуча-ает!..
— Аська, только не молоти чертовщину, — сказал Сергей. — Не хочу ссориться, честное слово. Когда двое ссорятся по мелочам, оба виноваты. Я хочу быть правым.
Николай Григорьевич в раздумье потер о колено дужки очков.
— Значит, в шоферскую школу? Н-да. Ничего советовать не могу, ты взрослый человек. Только одно: у тебя ведь десять классов, капитан артиллерии. Доволен будешь? В институт не тянет?
— Все забыл, что учил в школе. Таблица Менделеева, бином Ньютона — тень в безумном сне. Не хочется начинать все сначала, с детских штанишек. Не усижу за партой.
— Зато усидишь в грузчиках, — вступила Ася. — Это ужасно находчиво и современно!
— Когда меня оскорбляют родные сестры, я ухожу в ванную.
Сергей засмеялся, приподнял Асю за талию, опустил на стул и вышел в коридор коммунальной квартиры.
Ванная была занята, ровный плеск воды, кашель, кряхтение доносились оттуда. Сергей, не задумываясь, постучал, узнав по сопению и вздохам соседа Быкова.
— Здесь очередь, уважаемый товарищ!
Из кухни, освещенной солнцем сквозь замерзшее окно, пахнуло теплом — духом соленой поджаренной рыбы, картошки и жирным ароматом тушенки, кофе, — запахами недавних квартирных завтраков. Возле плиты с обычным запозданием (вставали поздно) шумно и бестолково возились со сковородкой соседи по квартире: художник Федор Феодосьевич Мукомолов, высокий человек с бородкой клинышком, и его жена — художница Эльга Борисовна, женщина худенькая, спокойная, поблекшая, совсем седая уже. Мукомолов дымил торчащей из бородки набивной папиросой, держал за ручку шипящую сковородку, Эльга Борисовна сыпала из пакета яичный порошок в баночку, говорила усталым голосом:
— Ты ничего не понимаешь, Федя, ты на редкость бестолков в этих делах. Надо сначала маргарин. Все сгорит. Отпусти, пожалуйста, сковородку. И вынь папиросу. Ты сыплешь пепел в разные стороны.
— Не может быть! — Мукомолов согнулся к плите, затряс бородкой над сковородой. — Надо искать, Эленька, искать. Вода заменит маргарин. Я утверждаю. Маргарин — это каноны. Надо ломать каноны. Совершенно верно.
Он постоянно придумывал новшества в кулинарном искусстве, потрясая и убеждая всю квартиру: мясо надо жарить на воде, можно жарить и варить маринованную селедку, поджаривать овес и грызть его, как семечки, — великолепное средство от гипертонии, укрепляет физические силы, удлиняет жизнь.
С вечной папиросой в зубах, он при встречах старомодно снимал шляпу, раскланивался, зимой и летом носил демисезонное пальто, никогда не болел, по утрам гремел в своей комнате гантелями и гирями. Порой, идя в ванную или уборную, появлялся на пороге кухни в галошах на босу ногу и в трусах, а вслед ему несся оклик Эльги Борисовны:
— Федя, Федя, ты меня удивляешь! Вернись! Оденься приличнее!
Считали его безвредным человеком, с чудинкой, что и должно быть, разумеется, свойственно художнику, живущему в ином мире. Мукомолов-отец ничем не был похож на своего сына Виктора, довоенного друга Сергея.
— Добрый день, здравствуйте, Сергей Николаевич! — воскликнул радостно Мукомолов, не выпуская из левой руки держак дымящейся сковородки и выкидывая Сергею правую руку, будто даря ее. — Гимнастику делали? Нет? Плюньте на ванную. М-м… Петр Иванович Быков подолгу, знаете… Слабость. Идемте ко мне. Нет, нет, идемте ко мне! У меня гири, гантели. Эля, держа сковородку. Я убегаю. Прошу вас, Сергей Николаевич.
Он выпустил сковородку, подхватил Сергея под локоть, потащил по коридору к своей двери, провожаемый упрекающим взором Эльги Борисовны.
Комната Мукомолова, большая, очень светлая от снега и солнца, с кучей дров около голландки, была увешана и заставлена картинами: портрет беловолосой веснушчатой девочки — губы изогнуты наивной улыбкой полумесяцем; крымские пейзажи; летнее росистое утро на лугу; глубинный мрак чащи с редкими пятнами на листьях; застывшая осенняя вода, затянутая туманцем в ожидании дождя. Сергей провел взглядом по стенам — и внезапно повеяло жарой, палящим солнцем от белых стен крымских домиков, до ощутимости запаха понесло прохладой из мрачной чащи, от тусклой осенней воды, — спросил удивленно:
— Это все ваше?
— Вот великолепные гири, вы только обратите внимание, разного достоинства — от килограмма до иуда, вот вам! — торопливо говорил Мукомолов, сбрасывая со стула измазанные красками потрепанные штаны, и показал стоявшие на стуле гири. — Берите и занимайтесь. Я — каждое утро и даже вечером. — И, смеясь глазами, погладил бородку. — Видите ли, чтобы сделать что-нибудь полезное на этом свете, надо колоссальное здоровье иметь. Особенно в искусстве. Титаническое здоровье Льва Толстого. Несокрушимое здоровье.
— Это все ваше? — опять спросил Сергей, оглядывая картины, и улыбнулся. — Кажется, я все это видел. Через такой луг шли под Лисками. Здесь нас бомбили. В этом урочище под Боромлей… Орудия стояли на опушке.
— Вы ошибаетесь, это… это не Лиски и не… как это, Боромля, — оживляясь, шаря по карманам спички, заговорил Мукомолов. — Но это так, так… ассоциации. Так, так… Вы правы. Садитесь, садитесь.
Торопясь, зажег спичку, прикурил, помахал спичкой, гася, бросил на пол, будто стряхнул что-то, обжегшее пальцы. В волнении начал искать свободный стул — свободных не было: два около мольбертов неряшливо завалены тюбиками красок, кусками пестро заляпанного картона, заставлены чашечками с мутной водой. Мукомолов фыркнул в бородку дымом, сказал виновато-весело:
— Простите, все стулья сожгли в войну. Сухие венские стулья отлично разжигали печь. Пустяки. Минуточку, минуточку. Вот сюда. Вот сюда, сюда зайдите. Как это вам? А?
Взяв за локоть Сергея, завел его за мольберт, повернул спиной к окнам и, скрестив на груди свои большие руки, склонил голову набок, словно бы прицеливаясь.
На мольберте на холсте — заваленный сугробами московский двор без забора, часть улицы, снег на мостовой; солдат, опустив вещмешок, растерянно стоит у двух столбов, где прежде были ворота, в нерешительности ищет глазами номер дома, мальчишка с санками, задрав голову, впился в молодое лицо солдата, рот приоткрыт.
Мукомолов сжал локоть Сергея и тотчас замахал погасшей папиросой, рассыпая в разные стороны пепел, бросил ее в чашечку с водой.
— Нет, нет, мальчишка не его сын! Нет, нет! Это еще до конца не выражено. Нет.
Он снова схватил толстую папиросу из коробки на стуле, стал ее зажигать, потом заходил по комнате чуть прыгающей, возбужденной походкой.
— Мне один критик говорит: у вас серая гамма! Нет света оптимизма. Вы понимаете? Но чувства, чувства, человеческие эмоции! «Серая гамма»! Все люди делятся на две половины: больных и здоровых. Для одних — диета, для других — нет. Так вот этот критик относится к тем, кто Кушает только белый хлеб. Черный несъедобен для него: боится, расстроится желудок! Он бы уничтожил Левитана, растряс бы Саврасова в клочья! Вот вам!
Мукомолов трескуче закашлялся, взглянул на Сергея, слушавшего и не совсем его понимавшего, лицо неожиданно подобрело, заулыбалось ясно; мелкие морщинки звездочками собрались на висках.
— Простите, Сергей Николаевич, меня ужасно кусают эти критики. — И тут же спохватился, вскричал: — А гири? Возьмите себе пудовую! Прекрасно по утрам. Вы молоды, но молодость проходит — не успеешь по сторонам посмотреть. А как нужно здоровье! Для того чтобы кое-что сделать в искусстве, титаническое здоровье надо иметь. Да, да! Хотя бы чтоб доказать, что ты недаром жил, недаром!
Раздался громкий стук из коридора. Дверь приоткрылась, в щель заглянул Быков, весь распаренный, младенчески-розовый после ванны, пророкотал жирным баритоном:
— Ванна свободна. Эльга Борисовна сказала: тут вы. Пожалуйста. — Он улыбнулся одной щекой Мукомолову. — Молодость, Федор Феодосьевич. Не терпится. Очередь, говорит, собралась…
— Входите, входите, Петр Иванович, — пригласил Мукомолов широким жестом. — Что вы в дверях?
— А, показываете новенькое что?
Быков солидно и уверенно внес свое небольшое упитанное тело, был по-воскресному — в полосатой пижаме, чисто выбритые щеки лоснились, запахло цветочным одеколоном.
— Все рисуете, все образы рисуете, — заговорил Быков, туманным, как бы распаренным после ванны взором глядя не на Мукомолов а, а на Сергея, и, близко подойдя к мольберту, расставил ноги в широких штанах пижамы. — Н-да… Так… Хм, н-да… Нравится вам, Сергей Николаевич?
Сергей промолчал — общество Быкова было неприятно ему.
— Вы отойдите, отойдите от картины, Петр Иванович. — Мукомолов смущенно потеребил бородку. — Так нельзя… Когда Рембрандт показывал своего «Блудного сына», все подошли близко и ничего не увидели. Рембрандт сказал, чтобы отошли от картины — краски дурно пахнут. Все отошли и изумились. Я не прошу, разумеется, изумляться, но нужно уметь смотреть картины.
Быков насмешливо обежал глазами комнату, поинтересовался:
— А для кого же картины эти рисуете, Федор Феодосьевич? Для музея иль для себя… так, для удовольствия? Деньги-то платят? Ну вот этот солдат сколько стоит?
— Я не оцениваю своих картин! Я не продаю их даже в музеи, как вы говорите! Их не покупают! Сейчас не покупают. Но я не гонюсь за деньгами, нет, нет! Я очень давно не продавал… не выставлялся! Но у меня около тысячи законченных акварелей, и, если каждую оценят минимум по две тысячи рублей, это два миллиона. Вот вам! Съели? — Мукомолов едко засмеялся.
— Эт ты, ого! — выговорил Быков и хлопнул себя по ляжкам. — Выходит, с миллионщиком в квартире живем! Лады, лады… Разбогатеете — миллион займу.
Быков с видом понимания поглядывал на Мукомолова, на скупую обстановку комнаты, будто снисходительно сочувствуя, жалея и этого неудачника Мукомолова, и эту обстановку, и картины его. И Сергею стало неприятно, зло на душе.
— Вы знаете, что такое реле? — спросил он.
— Что? Какой реле?
— В машине есть реле, которое должно срабатывать.
— Хм, — произнес Быков, настораживаясь. — Как так?
— Оно у вас не срабатывает!
Мукомолов ходил, почти бегал по комнате, наталкиваясь на разбросанный багет в углах.
— Да, да, у меня, может быть, тысяча акварелей!
Вошла Эльга Борисовна, неся сковородку, поставила на маленький столик и, раскрасневшаяся от жара плиты, пальцами отвела волосы со лба, проговорила упрекающе:
— Федя! Ты всех заговорил. Ты просто удивляешь. Как не стыдно! Человек шел в ванную, ты затащил его… Человек стоит с полотенцем. Петра Ивановича тоже задержал.
— Я зайду к вам позже, — сказал Сергей и пошел к двери.
Мукомолов бросился за ним, на пороге схватил за руку, заговорил весело и доказательно:
— Сергей Николаевич, мы должны с вами по утрам рубить дрова, пилить дрова в сарае. На свежем воздухе. Это лучшая гимнастика. Если вы составите компанию…
— Сережа, — тихо позвала Эльга Борисовна, — зайди к нам вечером. Я прошу тебя, очень прошу.
— Да, я зайду обязательно, — ответил Сергей и тотчас увидел: Быков тоже выходил из комнаты, ухмыляясь в ладонь. — Я зайду, — повторил Сергей.
— Я никакие секреты не слушаю, — успокоил Быков значительно. — Валяйте, валяйте, я ухожу.
8
Витькину комнату занимал Быков с женой. Прежде, до воины, он вселился в девятиметровую комнату в конце коридора, затем, в сорок первом году, в «клетушку» эту, как называл ее Быков, въехал инженер-холостяк. Работавший тогда в московском интендантстве, Быков по ордеру райисполкома занял большую светлую комнату, принадлежавшую прежде Мукомоловым. Она пустовала, Мукомоловы не входили в нее, точно пугало их пыльное безмолвие нежилья, школьные дневники на столе, книги Паустовского и Грина в шкафу, запыленные гири и гантели возле дивана. До вселения Быкова все здесь оставалось так, как в тот день, когда Витька Мукомолов уходил в ополчение. Были только вынуты из ящика стола школьные дневники, и стояла на подоконнике чернильница-непроливайка, покрытая пылью, с засохшими по краям чернилами. И тишина здесь, в комнате, не стирала, не притупляла боль Мукомоловых. Боль была тем сильнее, что никто не сообщил, не намекнул, не рассказал, где и когда он погиб. Эльга Борисовна была уверена дикой, не соглашающейся ни с чем верой, что погиб он в плену осенью сорок второго года, что прошел он и окончил свой путь той ночью, физически ощутимой ею.
В ту октябрьскую ночь мокро шлепал, шумел по крышам дождь, ветер пищал, гудел, проникая в ходы голландки, и в мрачно-холодной темноте комнаты было слышно, как старая липа во дворе, наваливаясь, корябала стены дома.
Ей казалось, кто-то рядом, знакомый и незнакомый, приходил и уходил из зеленого мира, из шума деревьев, улыбался ей, смотрел в глаза, и она сквозь мучительную тяжесть полусна старалась вспомнить: чей это такой знакомый, такой родной облик, и не могла вспомнить, ощутить его. И вдруг отчетливо и вместе бестелесно выплыл из темноты внятный голос: «Мама!..» Она очнулась — дергалось судорожно горло, села на постели, пальцами вцепилась в подбородок, лихорадочно вспоминая: «Боже мой, кто это? Кто это?..»
Она дрожала, озираясь на черные стекла.
Влажно плескал, стучал дождь, что-то шуршало в углах, скребло и ходило за стеной дома, будто шаги хлюпали в грязи, по лужам, широко и фиолетово светились окна, и она внезапно увидела среди этого света очертания человеческой головы, прильнувшей к стеклу.
— Мама!.. — послышалось ей.
— Витя?!
Она вскочила с постели, упала, задев за что-то, больно ушибла ногу, босая выбежала в коридор, в пронизанный сыростью тамбур, плача, распахнула дверь в темноту ночи, хлюпающую, двигающуюся, крикнула с мольбой:
— Витя!.. Витя!..
С плеском лил дождь, ветер резко и сильно ударял дверью о стену тамбура. Никто не подходил к ней. Ей стало страшно.
— Витя, Витя, — шепотом звала она, трясясь от рыданий.
Федор Феодосьевич, перепуганный ее криком, ничего не поняв, выскочил следом за ней в одном белье, едва увел в комнату, кашляя, тяжело дыша, зажигал спички — никак не мог прикурить, — спрашивал только:
— Что? Что?
— Витя… Витя… Заглянул в окно. Я… слышала голос…
Мукомолов говорил растерянно:
— Что ты, Эля, что ты! Это же листья, смотри, прилипли к стеклам. Листья… Эля, успокойся. Где у нас валерьянка?.. Что с тобой?
— Это он… он, я слышала, — повторяла она. — Я видела его… Он звал метая…
— Что ты, Эля, что ты!..
Потом, уже в постели, она проговорила тихо:
— Он погиб. — И, как бы прося пощады, уткнулась в худую волосатую грудь мужа. — Он погиб сегодня… в плену…
На фронте странно было читать Сергею в письмах Аси, что Витька Мукомолов пропал без вести. И, сопротивляясь этому, не верил, хотя мог поверить в тысячи других смертей, которые видел рядом.
С гибелью Витьки уходило что-то, отрывалось навсегда — и исчезал прежний зеленый и летний мир школы.
Вечером Сергей пришел.
Сидели, пили чай с конфетами «драже», полученными по карточкам; абажур низко светился над столом, покрытым старенькой скатертью.
Мукомолов молчаливо отхлебывал чай и после каждого глотка набивал над табачной коробкой толстые гильзы, шумно сопел, двигал под столом ногами. Эльга Борисовна маленькой сухой рукой все время распрямляла уголок скатерти, взглядывая на Сергея беспомощно спрашивающими глазами, говорила ровным голосом:
— Я помню его в последний раз… прислал нам письмо, мы совершенно не знали, где он находится. Просил сухарей, папирос. Совершенно случайно на открытке мы прочли штамп: «Бутово». Я пошла пешком до Красной Пахры. А там — леса… Я искала целый день. Везде солдаты… Не знаю, как меня не задержали. Я его нашла. Он был в какой-то грязной майке и очень бледный. Как он был удивлен! «Мама, как ты меня нашла? — спросил он. — Ты ходила, искала в лесах?» Ты знаешь Витю! Я спросила: «Почему ты грязный?» Он ответил: «Учимся стрелять». — «А почему ты такой бледный?» — «Мама, ты знаешь, какое время…» Он отпросился от вечерней поверки и пошел меня провожать — я торопилась в Москву. Я помню, он шел со мной слева, на голову выше меня, и грыз орехи. Я привезла ему орехи. А вечер был хороший такой, тихий… Витя смотрел куда-то, и глаза его были одинакового цвета с небом. Он уже смотрел по ту сторону мира. Он попрощался со мной, поцеловал меня в щеку, я и сейчас ощущаю… «Ничего, мама, все пройдет…» Это было последний раз, когда я его видела. На следующий день поехал Федор Феодосьевич, там уже никого не было. Валялись консервные банки, одежда, их там переодели…
Эльга Борисовна погладила чайную ложечку, переложила ее, передвинула сахарницу и по тому месту, где стояла сахарница, провела пальцами.
— Он погиб в сорок втором году, в плену. Двадцать седьмого октября.
— Эля! — Мукомолов задвигался на стуле, поднял бородку, нацелясь на синее окно. — Нам никто не сообщил, что Витя погиб в плену. По всей вероятности, из-под Бутова их направили под Ельню. Да, да, видимо, так. Там были страшные бои, самолеты ходили по головам, танки. А они, ополченцы — мальчишки, художники, профессора, — с винтовками на двоих… против этих танков. Вот как было. Их окружили, несколько тысяч… Художник Севастьянов был в ополчении, бежал из плена, из Норвегии, Эля. Жив сейчас. Если Витя в плену…
— Если бы он был жив, он бы вернулся. Нет, теперь я ничему не верю. Я помню его глаза, когда он смотрел на небо.
Наклонив голову, Эльга Борисовна осторожно тронула ладонью правую бледную щеку, где будто жил не тронутый временем тот поцелуи в Бутове, скорбно улыбнулась Сергею влажными глазами. Сергей с хмурым вниманием помешивал ложечкой в стакане.
Он знал, что говорить сейчас о том, что пропавшие без вести возвращаются, как говорил об этом неловкими намеками Федор Феодосьевич, убеждать, что Витька жив и может вернуться, — значило лгать.
Мукомолов закашлялся, не вынимая папиросы из зубов, и, задохнувшись кашлем, заходил по комнате мимо синевших окон, стиснул до хруста руки за спиной.
— Ополчение… — заговорил он вскрикивающим шепотом, оглядываясь на дверь. — О это московское ополчение! Школьники, студенты, профессора. Там погибли — я уверен, да, да! — Лев Толстой, Репин, Эйнштейн…
Эльга Борисовна заплакала, по-детски закрыв узенькими ладонями лицо.
— Простите, Сережа, простите! Федя, прошу тебя, не кричи, — умоляюще, сквозь слезы попросила она, поднялась, плотнее закрыла дверь, постояла у двери, вытирая глаза, стараясь через силу улыбнуться Сергею: — У нас Быков, когда поругается на кухне, то всегда кричит: «Я тебя посажу!» Странно как-то… Ведь коммерческий директор большой фабрики… Все же он был майор, воевал…
— Быков? — проговорил Сергей. — Какой он майор! Заведующий складом в Германии. Возле складов не воюют!
— Эля! — вскрикнул Мукомолов. — Не переводи разговор, мне нечего бояться. Я пуганый воробей, старый, поживший пес. Я хочу знать. Я хочу спросить у Сергея Николаевича. Он был другом моего сына, и я спрашиваю его как сына, да, да… Сережа, как вы думаете, знал ли это Сталин?
— Не знаю, — ответил Сергей.
Мукомолов, сконфуженный, пробормотал как бы про себя: «Да, да», — ткнул недокуренную папиросу в пепельницу на столе, в несколько глотков жадно допил, будто утоляя жажду, остывший чай и после молчания, набивая гильзы табаком, снова пробормотал: «Непонятно это, да, да». Эльга Борисовна по-прежнему гладила, теребила уголок скатерти, синие жилки выделялись на ее маленькой руке. Сергей взглянул на грустное лицо Мукомолова, спросил:
— Вы не договорили, Федор Феодосьевич?
Мукомолов в задумчивости не отводил глаз от коробки с табаком, ноздри широкого носа раздувались.
— Ваше поколение было прекрасно и благородно воспитано. Вы ни в чем не сомневались, вы верили — и это отлично. Ваши прекрасные школьные учителя вас прекрасно воспитали. — Мукомолов покашлял, нервно подергал бородку. — Странно… Странно и страшно получилось… Дети умерли, погибли в бою, в плену, а родители живут… Это непонятная, чудовищная несправедливость — старшее поколение не должно переживать молодое, никогда!..
9
Час спустя Сергей лежал на диване в своей комнате, потушив свет, — был лимит на электроэнергию. Топилась на ночь голландка.
Разнеженная теплом кошка дремала возле постреливающей печи, спокойно вытянувшись, мурлыкая. Котята, вылизанные ее языком, с мокрой шерсткой, жалобно пищали, искали ее открытый мягкий живот, нажимали лапами вокруг сосков.
Сергей взял одного из котят, влажного, теплого, растопырившего лапы; пустил его себе на грудь; существо это беспомощно зашевелилось, дрожа слепой мордочкой, оскальзываясь лапами, заползло к горлу, тоненько пища, тыкалось дрожаще-нежно мокрым носом в шею, подбородок Сергея.
Он погладил его по шершаво-слипшейся спине.
— Дурак ты, дурак.
В слоистых потемках однотонно щелкали костяшки отцовских счетов в соседней комнате.
Сергей, лаская, гладил котенка, и было ему неспокойно, грустно, как не было с тех пор, как он вернулся. Лежа на спине, он вспоминал встречу с капитаном Уваровым в «Астории», Нину, вечер у Мукомоловых — и чувствовал, что был растерян и не хватало ему ясности и простоты; не было того, что представлялось месяц назад в гремящем прокуренном вагоне, мчавшемся домой, чего ожидал и хотел он.
— Ну что пищишь, дурак ты, дурак? — шепотом сказал Сергей и положил в коробку растопырившего лапы котенка.
Вечерняя тишина стояла в квартире. Розовое пятно — отсвет печи — суживалось и расширялось на стене, еле слышно щелкали в тишине счеты, шуршала бумага, и будто сквозь теплую толщину слабо пробивалась едва уловимая музыка — то ли радио, то ли заводил кто-то патефон. Константин?.. Он дома?
«Жить как Константин? — спрашивал себя Сергей. — А что потом? А дальше как? А завтра, а через, год? Да что задавать вопросы? Видно будет… Все будет видно… Главное, я дома… Но почему именно мне повезло, Константину, двум из школы — случайность?»
Звонок в прихожей. Три раза. Движение в глубине квартиры, шаги в коридоре, туго бухнула замерзшая дверь, голоса. Опять бухнула дверь, зазвенев пружиной. Тишина. Щелкнул выключатель, вкрадчиво постучали — и голос:
— Сергей Николаевич!
— Войдите! — Сергей скинул ноги с дивана.
Желтая полоса света из коридора легла на пол комнаты. В дверь протиснулась освещенная сзади фигура Быкова, голос сытый, как после обеда, он еще жевал что-то.
— Темнотища-то, ба-атюшки! Вам письмо или повесточка, шут разберет. Что же свет не зажигаете? Экономите?
— Давайте сюда, — сказал Сергей грубовато и при свете из коридора прочитал — это была повестка из милиции, уведомляющая его явиться завтра в одиннадцать часов утра к майору Стрешнекову. — Вы мне что-то хотите сказать? — спросил он Быкова, заглядывающего умиленно-ласково в коробку с котятами.
— К счастью, говорят, котята-то. Одного бы у вас взял, — сказал Быков. — Люблю малышей, даже детеныши безобразного бегемота — прелесть симпатичны. Видели? Я в Лейпцигском зоопарке видел.
— Слушайте, милый Петр Иванович, это вы, кажется, грозитесь тут пересажать всю квартиру? — Сергей посмотрел на него с неприязнью. — Вы? Интересно, как вы это сможете сделать?
Быков возмущенно выпрямил свое короткое, плотное тело.
— Глупости, какие глупости люди собирают! Я понимаю, я погорячился, ваш отец погорячился, но зачем глупости собирать? Вы меня еще не знаете, Сергей Николаевич, что ж, вы до войны вот как этот котенок были. Поживем — притремся, делить нам нечего. Нечего нам делить, да. В одной квартире.
— Будьте любезны… — сказал Сергей сдержанно. — Будьте любезны, прикройте дверь с другой стороны.
— Кто там у тебя? — послышался голос отца из соседней комнаты.
— Напрасно вы, напрасно. Покойной ночи, Сергей Николаевич, — заспешил, с озабоченностью наклоняя голову, Быков, затем деликатно закрыл дверь; заглохли шаги в коридоре.
Сергей при свете печи вторично прочитал веющую морозной улицей повестку.
В другой комнате загремел отодвигаемый стул, зашмыгали тапочки.
— С кем ты разговаривал? — спросил отец на пороге, устало снимая очки. — Кто заходил? Можно с тобой посидеть? Мы с тобой почти не видимся, сын.
— Заходил Быков. Передал повестку.
— Какую повестку? Опять в военкомат?
— Нет. Меня вызывают в милицию. Тебя это пугает?
— Но зачем в милицию?
— Вчера я ударил одну сволочь.
— Был пьян?
— Нет.
— Бить по физиономии — не так уж действенно, сын.
— Ты так думаешь? — усмехнулся Сергей.
Отец протер очки, спрятал их в карман пижамы, движения были спокойно-заученными, а глаза близоруко и утомленно приглядывались к полутемноте в комнате, озаренной гудящими вихрями огня в голландке. И все это раздражало Сергея своей добротой, домашностью, какой-то слабостью даже, которую он не хотел видеть в отце; и, не в силах подавить возникшее раздражение, Сергей заговорил неожиданно для себя:
— Вот ты, старый коммунист, даже старый чекист, скажи: почему ты терпишь Быкова? Не думал ли ты, что мы даем всяким хмырям взятки, именно взятки, чтобы они не беспокоили нас, — улыбаемся им, молчим, здороваемся, хотя знаем все? Так, что ли?
— Почему ты о Быкове?
— Ты знаешь, что он орет на кухне? Он что, пугает вас всех — и вы лапки кверху?
— Его не подведешь под статью Уголовного кодекса, Сергей. Он никого не убил, — ответил, опираясь на колени локтями, отец. — К сожалению, бывают вещи труднодоказуемые, сын. В августе сорок первого года я выводил полк из окружения, и мой растяпа политрук потерял сейф с партийными документами. Политрук погиб, а я едва не поплатился партбилетом. И хожу с выговором до сих пор. И ничего не сделаешь. Вот так, сын, не было четких доказательств. Не было. И ответил я как комиссар полка. А пятно трудно смыть.