И он мягким, щупающим движением, словно и это приносило ему боль, надел очки, с мелким дрожанием пальцев вытянул письмо из конверта. Глядя на строчки, он долго молчал, несколько раз провел ладонью по нагрудному кармашку, успокаивая сердцебиение, стал читать скорбным и тусклым тенорком:
— «Не удивляйся этому письму. Все, что было между нами, ушло в прошлое. Все прошло, как во сне.
История, надеюсь, будет справедливым судьей, каждому воздаст должное.
Об одном прошу тебя. Помоги моему сыну Никите, если это в твоих силах. Я не могу обманывать себя, да и сейчас нет смысла, я слишком хорошо знаю, что скоро он останется один, а мы все-таки родственники. Если это в твоих возможностях, помоги ему. Не деньгами, нет, но хотя бы переведи его в Московский университет (в Ленинграде он один) и хоть раз в полгода узнай, как он живет, что делает. В его возрасте все может быть, ты понимаешь. Прошу, умоляю тебя. Вера».
Когда Греков прочитал последнюю строчку: «Прошу, умоляю тебя. Вера», — голос его споткнулся, увеличенные под стеклами очков глаза, выпуклые, в скорбной неподвижности застыли на лице Никиты. Греков пробормотал:
— Вот оно, какое письмо…
И Никита, глядя на стену поверх головы Грекова, не мог ничего выговорить, слова комком ссохлись в горле. Сидел, опустошенный, подавленный, готовый заплакать, его разум не верил и искал страшного тайного смысла в том, что он услышал сейчас, но ничего не было страшнее, неправдоподобнее этих трех слов матери: «Прошу, умоляю тебя». Нет, он не хотел поверить в это! Он знал, что у нее никогда не было никакой переписки с родственниками. И только в последние месяцы своей болезни она вспомнила покойную свою сестру Лизу. «Прошу, умоляю тебя…» Нет, даже в больнице она убеждала его, что у нее совершенно закаленное здоровье, но вот это лежание и чтение на больничной кровати очень похожи на отдых, который ей необходим…
Он понимал, что мать обманывала его. Она чувствовала приближение смерти, как чувствовали ее и другие, кто лежал в этой палате. Он видел, как все тоньше, все суше, медлительнее и прозрачнее становилась ее рука, вытянутая поверх одеяла, а глаза, ставшие темнее, углубленнее, наполовину занимали лицо, не выпуская его из поля зрения, беспокойно расширялись, спрашивали его о чем-то. Потом, робко погладив его колено, она отворачивалась к стене, пряча лицо. В те минуты он ожидал увидеть на ее щеках слезы, все сжималось в нем от любви и жалости, от бессилия помочь ей, от неотвратимости самой чудовищной несправедливости, которая может случиться с матерью, но на ее щеках не было слез, лишь дрожало горло.
Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле.
И Никита, готовый сейчас заплакать от тоскливого бессилия, посмотрел на Грекова. Греков сутулился, осторожно трогая записку матери, пожевывая губами, и странный звук не то задумчивого мычания, не то стона дошел до Никиты. И то, что письмо матери три дня лежало у Грекова в сейфе и было сейчас у него, и то, что письмо это ради него, Никиты, было написано матерью, до последнего дня скрывавшей перед ним страдания и боль своей смертельной болезни, — все это так оголенно и несовместимо представилось ему, что стало трудно дышать.
— Это не так…
— Вы сказали…
— Это не могла написать моя мать… — проговорил с отчаянием Никита, не различая своего голоса; голос сливался во что-то глухое, отрывистое, темное, и он договорил: — Покажите… Дайте письмо…
— Пожалуйста.
Он неясно видел, как Греков, отодвинув кресло, вышел из-за стола, потом вельветовая курточка, длинная, темная, с прозрачными, гладкими, как леденцы, пуговицами, задвигалась, приблизилась, заслонила световой столб, сбоку падающий из окна; близко зашуршал, заколебался тетрадный листок бумаги, насквозь просвеченный солнцем, расплывались чернилами косо и крупно накорябанные строчки; как будто писал ребенок. Звучал рядом голос Грекова:
— Мы много спорили с Верой в юности в двадцатых годах. Были молоды, наивны. До глупости ершисты. Как я жалею теперь! Как жалею! Она никак не могла этого забыть. История давно нас рассудила. Оба были не правы. Не правы.
Тетрадный листок колебался в руке Грекова, как бы темно заслоняя и едва уловимый тихий его голос, и солнечный свет на его курточке, пахнущей чем-то душным и горьким.
«Прошу, умоляю тебя. Вера» — мелькало перед глазами Никиты. Он прочитал последнюю фразу несколько раз; слова эти были действительно написаны матерью, и этот вырвавшийся ее крик боли сразу вызвал в нем ощущение, которого он испугался. Это было отчаяние, смешанное с отвратительной ему жалостью к странно косым, крупным строчкам, к этой унизительной мольбе о помощи, точно мать, которой он верил, заставила его присутствовать при чем-то постыдно страшном, цинично обнаженном, как будто ее раздевали перед ним.
«Не может быть! Она это сделала для меня! Для меня! И ни о чем другом не думала! — начал убеждать он себя. — Она уже не понимала, что делает! Наверно, она написала записку в полусознании».
— Это не так, — опять повторил с упрямством Никита охрипшим голосом.
— Позвольте, — вскрикнул тенорок Грекова, и его серебристые «молнии» на кармашках курточки змеисто заскользили перед лицом Никиты. — Вы забыли почерк своей матери? Что? Здесь подпись! Позвольте, позвольте!
И это неожиданное «позвольте», произнесенное Грековым с возмущением оскорбленного человека, которого неуважительно затолкали в толпе чужими локтями, и эти перекосившиеся на его курточке «молнии», и этот горьковатый запах вельвета, и колеблющийся, как доказательство, в его пальцах тетрадный листок, косо исписанный фиолетовыми чернилами, вдруг со злым отчаянием стиснули что-то в Никите. И с мелькнувшим чувством страха от того, что сейчас сделает, он заговорил, ужасаясь тому, что говорит:
— Вы струсили и предали мать… а вы хотите, чтобы она вам все простила! Она в бессознании вам… Она уже не знала, что пишет, а вы думаете, что это доказательство. Вы думаете, я не знаю, что вы сделали с матерью… Вы ее предали… Вы ее никогда не любили, вы ненавидели ее!..
Он говорил и слышал дрожь своего голоса, ставшего незнакомым, обрывистым, ватным, чувствовал оглушительные удары крови в ушах, туманно видел искаженное, белым пятном отпрянувшее куда-то в белесую дымку лицо Грекова. Потом кто-то широкоплечий, маленький, с мотавшимися седыми волосами вскочил за столом, трясясь, прижав одну руку к груди, и пронзительно-голубые глаза ищуще метались на молочно-белом лице; и почему-то появилась палка, крепко зажатая в другой сухонькой руке этого человека, стучала в пол, и толкнулся оттуда, от стола, задушенный крик:
— Вон… вон из моего дома, мерзавец, молокосос! Я хотел, как родственнику… Вон сейчас же!..
— Ошиблись, — проговорил Никита. — Какой я вам родственник!
И, оттолкнув с пути кресло, пошел из кабинета по красно расплывшемуся цветными пятнами ковру, такому толстому и мягкому, что увязал в этой мягкости, как в густой пыли.
В дверях кабинета он на миг задержался. Возле портьеры, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, вошедший на крик Валерий в упор, с изумленным прищуром глядел на Никиту, и Никита, резко отдернув портьеру, вышел из комнаты. Затем в полутьме коридора скользнула вдоль стены знакомая белая фигура Ольги Сергеевны, ее оголенная рука стискивала халат на груди, и вытянутое мраморное горло ее было напряжено, губы шептали исступленно:
— Боже мой… Он больной человек… Что вы там наделали?
— Он больной человек? — выговорил Никита, не в силах сдержать в себе бешеные толчки разрушения. — Идите спросите у него, кто он. Он, может быть, расскажет, кто он!..
— Я умоляю… Что?.. Что вы с ним сделали?
— Успокойтесь, Ольга Сергеевна!.. Он жив. Он еще всех переживет! А мать уже пережил!..
На ходу разрывая пачку сигарет, он прошел мимо нее по коридору к передней, где странно было видеть приготовленные на дачу чемоданы, ударом распахнул дверь на лестничную площадку и, не вызвав лифта, скачками ринулся по лестнице вниз.
Его горячо окатило палящей жарой утра, солнце ожгло потное от возбуждения лицо, когда он вышел из подъезда, не зная, куда идти, не зная, что делать в эти секунды, и, закурив, сделал несколько спешащих затяжек сигаретой.
— Стой! Подожди!..
Он обернулся, еще плохо видя после волнения; от подъезда бежал Валерий, останавливая его приказывающим криком:
— Стой! Стой, я тебе говорю! Слышишь, ты!..
И, подбежав, схватил, впился пальцами в его рукав, властно дернул к себе, глядя в глаза Никиты заостренными, сумасшедшими зрачками.
— А ну-ка объясни, я тебе говорю! Что отец сделал? Сейчас же!.. Или я не знаю, что с тобой сделаю!
— Если ты не знаешь, — запальчиво сказал Никита, — это прекрасно! Что дальше?
— Стой здесь! — шепотом крикнул Валерий и опять с силой дернул его за рукав. — Жди здесь! Я выведу машину из гаража. Сейчас мы поедем куда-нибудь, и ты мне все объяснишь!.. Слышишь, ты!
11
Сначала были в ресторане — среди смутного багрового полусвета мерцали зеленоватой тьмой огромные аквариумы, вялыми щупальцами извивались за стеклами водоросли, сплошные малиновые ковры устилали зал, заглушали здесь голоса, шаги официантов; и было непроницаемо тихо, прохладно, как под землей. Но оба они обливались потом — влажные рубашки прилипли к спинам, к груди — пили коньяк и бесконечно запивали его минеральной водой; обоих мучила жажда, ни коньяк, ни боржом не утоляли ее; болезненно щипало во рту от множества выкуренных сигарет; обоих толкало куда-то непроходящее нервное возбуждение; несколько раз расплачивались, вскакивали, затем опять садились, бессмысленно заказывая что-то, опять требуя коньяк, и снова пили, словно боясь уйти отсюда, не договорив сейчас нечто важное, для обоих сущее, как жизнь, но уже плохо слушали, воспринимали друг друга и не говорили, а кричали; потом, опомнившись, оглядывались, как бы не сознавая, зачем и для чего они здесь.
Старик официант, терпеливо выжидая в красноватой полутьме стены, переминался, все наблюдал издали; иногда мягкой, выработанной походкой, неслышной по ковру, подходил к столику, возникал над ними, беспокойно-вежливо улыбаясь, поднятыми бровями спрашивая, не нужен ли счет, и так же бесшумно отходил, уже сгоняя предупредительную эту улыбку с блеклого морщинистого своего лица.
— Мой отец не мог… Не мог! Это уж он не мог!.. Я его лучше, лучше тебя знаю! — говорил Валерий осипшим голосом, и его потное, искаженное, бледное сквозь дым лицо наклонялось к Никите с фанатичным упрямством человека, пытающегося доказать. — Старик мог сделать все, что угодно, все… Я его не идеализирую… К черту ангелов, ведь их нет!.. Он мог как-нибудь по-интеллигентски увильнуть, забить памороки, наконец! Но чтобы предать… Это конец света!.. Свою сестру! Твою мать… Это — нет! Этого не может быть… Он не мог этого сделать! Он, в сущности, слабый старик. Только игра! Хотел быть всегда либералом. И сейчас, сейчас… Ты ведь только предполагаешь. А это обманывает! Я тоже иногда предполагаю, а на деле — совсем другое. Нет, Никитушка! Ты говори, говори, честно говори!.. Ты только предполагаешь?..
Его лицо просило, умоляло и требовало, в нем не было того самоуверенного выражения, к какому привык за эти дни Никита, и он временами трезво и близко видел его подстриженные ежиком выгоревшие волосы, его ищущие поддержки зрачки, его загорелую шею, белую сорочку, влажные пятна под мышками, и в то же время реально ощущал красный полусвет вокруг себя, зеленую прохладу аквариумов, какое-то серое, вафельное лицо официанта в полутьме стены, и так же несоответственно со всем этим порой вдруг представлял написанную больничными фиолетовыми чернилами записку матери, ее незнакомо крупный, детский почерк… Он хотел передать Валерию содержание этой предсмертной записки матери, но почему-то мешало его мотающееся, пьяное, требовательное лицо, этот низко на грудь спущенный узел галстука, это тоскливо раздражало, и хотелось все время подтянуть его, сказать, чтобы он подтянул узел: тогда, казалось, многое будет не так, как было.
— Кто тебе сказал? — крикнул Валерий, вытирая ладонью мокрую грудь. — Кому ты мог поверить? Ну скажи, кому?
— Себе, — отрывисто сказал Никита и влажными пальцами взялся за холодное стекло бокала, наполненного боржомом, выпил, глядя сквозь красноватый дым, все гуще наполнявший зал ресторана, на ядовито-зеленый подсвет аквариумов, где среди непрерывного колебания водорослей, среди их щупалец лениво виляли плавниками, механически раскрывали круглые рты огненно-прозрачные рыбы. «Зачем мы здесь? — с тоской спросил он себя. — Я пью и не пьянею. Я все чувствую, все помню, все слышу. Зачем же тогда мы пьем? Зачем мы пришли сюда?..»
— Как он мог спокойно жить? — зло проговорил Никита. — Я этого никогда не пойму. Он ведь знал, что было с матерью! Он знал и продолжал жить, юбилеи устраивать! Ты говоришь, игра? Нет. Не пошел, черт возьми, в монастырь, не посыпал голову пеплом! Не застрелился! Объясни! Вот ты объясни, а не спрашивай! Как так могут люди жить?.. Он ведь ее знал! Другие могли не знать, но он-то знал. Все знал!.. Он предал ее и жил! Прожил всю жизнь!..
— Ша! Заткнись! — крикнул Валерий, стискивая на столе руку Никиты. — Если еще повторишь это слово, я тебе набью морду! Я не намерен выслушивать гнусь об отце… Слышал?
Он придвинулся ближе, судорожной улыбкой обнажая зубы, струйки пота текли по его шее, одно плечо выгнулось, поднялось, и он все сильнее прижимал кисть Никиты к столу, к мокрой, облитой коньяком скатерти. Официант, стоя у стены, по-прежнему издали наблюдал за ними. И Никита с отвращением к своей потной руке, к скользким пальцам Валерия, к этой грязно-облитой скатерти, понимая, что сейчас может произойти что-то отвратительное между ними, не выдернул руку, а проговорил трезво и осмысленно, как можно спокойнее:
— Не глупи! Терпеть не могу идиотства, отпусти руку! Ты пьян…
— Не-ет, я не пьян! Я все-таки сильнее тебя, сильнее… — рассмеялся Валерий своим кудахтающим смехом и, милосердно отпустив кисть Никиты, заговорил с ожесточением: — Ты мальчишка, слабак… Борец за справедливость! Да? А сам приехал из Ленинграда к влиятельному родственнику просить помощи! Где она, логика, где? Борьба за справедливость? Одна рука — ха-ха! — протянута за милостыней, а другая… Мой отец — демагог… Не хуже, не лучше! Но если ты еще скажешь гнусь об отце, я изобью тебя… Застолбил?
— Пойдем отсюда, — глухим голосом сказал Никита. — Мы расплатились? — И, чувствуя, как его начинает неудержимо бить дрожь, полез в задний карман за деньгами.
— Нет, если ты еще что-нибудь…
— Молодые люди, вам счет?
Из багрового, курившегося папиросным дымом, как туман, света ресторана, из перемешанного гула голосов в многолюдном зале, из звенящих, металлических ударов джаза, игравшего в другом зале, склонилось, забелело над столом утомленно-старческое лицо официанта, незаметным движением положившего счет на стол.
— Извините… Я думаю, хватит, молодые люди, — убедительно сказал он. — Достаточно ведь…
— Вы так считаете, папаша? — как бы очень удивленный, спросил Валерий, вскинув на официанта покрасневшие глаза. — А может быть, нет? А? Почему вы нам советы даете, папаша? Знаете статью в конституции — каждый имеет право на отдых?
Он говорил это нестеснительно громко; за соседними столиками оборачивались; Никите стало душно.
— Уходить вам надо, молодые люди, — с мягким упреком произнес официант, не изменяя утомленного выражения лица. — Студенты, наверно. Конституцию я знаю, своей кровью завоевал. Я в отцы ведь вам… Стыдно. Нехорошо.
— Что за стыд! — фальшиво рассмеялся Валерий. — А чаевые, чаевые-то… Как насчет чаевых? Берете или нет?
— Я сейчас… я расплачусь… — испытывая чувство, похожее на унижение, проговорил быстро Никита, взял счет, почти не посмотрев его, и положил деньги на стол. — Спасибо, спасибо… Мы уходим.
— Ты, Ротшильд! — крикнул Валерий. — Расплачиваюсь я. Слышал? А ты спрячь, спрячь свою жалкую десятку… заработанную потом, скажешь!
Он, откинувшись, брезгливо выхватил смятые комом деньги из кармана брюк, бросил две десятки на стол, отшвырнул пальцем деньги Никиты. Десятка соскользнула со стола, упала на ковер, под ноги.
— Ты что? — проговорил Никита. — А ну подыми деньги!
— Так думаешь? Ну прикажи, прикажи еще!
— Глупец, — сказал Никита, отодвигая стул.
И одновременно и он и официант нагнулись к деньгам, внезапно столкнулись пальцами на ковре. Никита увидел чуть отступившие, поношенные, но аккуратно начищенные ботинки, набрякшую, отвислую щеку, седой висок официанта и с прежним стыдом, жгуче кольнувшим его, подняв, протянул деньги, а когда выпрямился, притемненный багровый свет дымного зала, зеленые аквариумы посреди него, лица за соседними столиками, ожидающе повернутые к ним, хмельное лицо Валерия, молча глядевшего ему в глаза, — все вызвало в нем унижающе-гадливое отвращение. Он смотрел на трясущиеся руки официанта, с оскорбленной аккуратностью отсчитывающего сдачу на влажной скатерти, его лицо застыло, все красное от прилившей крови, с поджатыми по-старчески губами, потом голос официанта подчеркнуто вежливо произнес:
— Вам — семь рублей двадцать четыре копейки.
— Я сказал, без сдачи! — повысил тон Валерий и оттолкнул деньги. — Возьмите, папаша!
— Пошли! Вставай, пошли! — Теряя самообладание, Никита сдернул пиджак со спинки стула и встал. — Дурак чертов! Ты соображаешь что-нибудь?
— Представь, абсолютно все! — вызывающе громко воскликнул Валерий. — Все! Но я не понимаю, чего ты так трусишь, братишка! В чем дело, милый? Мы еще не договорили.
— Пошли, я сказал.
Он знал, что им нужно уходить немедленно: он, ощущал спиной не только взгляды людей, обращенные в их сторону, не только оскорбленное, дрожащее лицо официанта, а чувствовал, что в эту минуту он не сдержится и сейчас может сделать что-то невероятное, сумасшедшее, страшное для самого себя, для Валерия, для всех, кто смотрел на них из этого багрового, кишащего лицами полумрака.
— Пошли! — повторил он. — Сейчас же!
Валерий откинулся к спинке стула, положил на край стола кулаки, сощуря воспаленные веки.
— Куда?..
— Ну, тогда я пошел!
— Не-ет, ты один не пойдешь! — Валерий, упершись в стол, решительно поднялся. — Один не-ет! Мы теперь вместе. Сиамские близнецы, — говорил он, шагая рядом меж столиков к выходу; шел, не покачиваясь, трезво ступал, казался не пьяным, как давеча, а злым, точно уходил, не доделав что-то здесь. — Я думал, милый, ты мужественная хоть в малой степени личность, а ты перепужался скандала! Добродетель!.. Бросился десятку поднимать. Значит, я и мой отец — сволочи? А ты прелесть, так? Так?
Никита молчал; ломило в надбровьях. Он понимал, что Валерий в непонятном приступе мутной неослабевающей озлобленности упрямо хотел унизить его своей насмешливой и обнаженной циничностью, с какой он только что на виду у всех разговаривал с официантом.
Была сырая мгла с размытыми огнями улицы, кругами окон и фонарей в небе, зыбкими отблесками на мокром асфальте — и окатило их влажной свежестью, брызнувшей холодными и редкими каплями накрапывающего дождя, когда они вышли из подъезда ресторана, из жаркой от запахов шашлыка духоты, из неистового ритма джаза и остановились под фонарем на краю тротуара, возле машины, на которой сюда приехали.
Стараясь держаться на ногах прочно, Валерий вынул ключ от машины, открыл дверцу.
— Что же, вместе нам ехать, Никитушка-свет?
— Ты сейчас не сможешь, — сдерживая голос, сказал Никита, как бы обращаясь не к Валерию, поднимая воротник пиджака и вглядываясь в огни редких машин, с шелестом мчавшихся мимо по мостовой. — Сейчас такси…
— Ах, такси? — переспросил Валерий и, выплюнув размокшую сигарету, повернулся к Никите, и с высоты своего роста бросил руку на его плечо, до боли впившись пальцами. — Я и говорю… трусишь, слабак? Какой же ты борец за справедливость! Зачем же ты мать похоронил и при…
И Никита, не успев поднять воротник, опустил правую руку и, сжав зубы, ударил его не в лицо, а в грудь зло, жестко и сильно, уже не сознавая, зачем он это делает, как будто что-то, долго сдерживаемое, гневно и слепо разжалось в нем. И, ощутив боль в пальцах от этого неожиданного для себя удара, с удивлением и ужасом увидел, как, хрипло выдохнув, переломившись в поясе, Валерий споткнулся и упал на мокрый асфальт, ударяясь спиной о стену около металлической урны. Она загремела от суматошного, хватающего движения его руки.
— Я тебя предупреждал… — задыхаясь, выговорил Никита, ненавидя в эту минуту и себя, и его, точно оба они были соучастниками чего-то темного, подлого, противоестественного. — Запомни, что я никогда первый… Но ты хотел!..
Запрокинув голову к стене, раскинув ноги, упираясь растопыренными пальцами в мокрый, весь грязно масляный под фонарем тротуар, Валерий трудно дышал, облизывая губы, не мог выговорить ни слова. Его неморгающие глаза застыли на кисти Никиты, которую тот, страдальчески мял, поглаживал, словно бы успокаивая боль. Валерий смотрел беззащитно и недоуменно, веки моргнули, и показалось Никите: слезы блеснули в его глазах.
— Ты меня ударил? За отца! За отца? — клокочущим шепотом, изумленно проговорил Валерий.
— Прости… Прости… Я не хотел… — растерянно выдавил Никита и с жалостью, ощущением своей вины кинулся к Валерию, поспешно, стараясь не глядеть на него, стал подымать с земли, обняв под мышками, но в то же время тело Валерия дернулось, вырываясь, сопротивляясь ему: он не желал помощи.
Валерий уперся спиной о стену, встал, странно ссутулясь, потирая грудь там, куда ударил Никита; потом, всхлипнув горлом, он шатко пошел к машине и, уже взявшись за скользкую от дождя ручку дверцы, вдруг качнулся назад, выцедил через зубы:
— На твоем месте я бы не извинялся, понял?
— Тогда я не извиняюсь, — сказал Никита. — Я не хотел. Но так получилось…
— Вот так-то лучше, дорогой брат. Так лучше! Садись, братишечка! — Он фальшиво усмехнулся. Короткие волосы его, лицо были мокры от дождя, и зубы блестели под фонарем мертво, как влажная эмаль.
Никита взглянул на часы — было половина двенадцатого.
12
Никита лежал на тахте, не раздеваясь, не знал, что делать, как сейчас успокоить себя, и не хотелось двигаться, не было сил снять пиджак. Состояние тупой расслабленности охватило его, как только вошел в эту бывшую Алексееву комнату, погасил свет и упал на диван под книжными полками. Было тихо во всей ночной, огромной, как пустыня, квартире: Грековы уехали на дачу. И отдаленно где-то звучали шаги Валерия, затем заплескал душ в ванной и стих.
«Только бы уснуть, — потираясь щекой о подушку, убеждал себя Никита. — Это — спасение. И сейчас больше ничего не надо. Утром я уеду. Но почему я лежу вот здесь, в этой чужой, проклятой квартире? Зачем я еще здесь? И зачем, за что я ударил его? За отца… Нет! За то отвратительное…»
И, представив тот момент возле ресторана, когда ударил Валерия и когда тот сел на маслянистый асфальт, глядя с беспомощным изумлением, он застонал в подушку, чувствуя, что не уснет, не может уснуть, отделаться от мыслей, и лег, вытянув руки, пытаясь найти удобное положение, чтобы не думать; влажные от дождя волосы холодили голову.
«Раздеться… Почему я не раздеваюсь?» Он вяло шевельнул рукой, ощупал теплую сырость пиджака, еще не просохшего, но не мог преодолеть себя, встать, раздеться, приготовить постель.
«Зачем я ударил его?.. Почему я лежу в этой комнате, а не уехал сразу?.. Завтра утром — на вокзал, только бы утра дождаться!»
Вся комната была погружена в рябящую темноту, исчезли, растворились в ней книжные полки на стенах, старые, выцветшие обои; расплывчато проступил впотьмах квадрат окна; по стеклу звонкой усиливающейся дробью стучал дождь, погромыхивало, переливалось в водосточной трубе, и Никита вдруг подумал, что этот дождь надолго, что погода не для дачи и если Грековы вернутся ранним утром, то застанут его здесь.
«Собрать чемодан, сейчас все приготовить! А что, собственно, собирать? Я готов…»
Глухие удары, брызжущий звон стекла внезапно донеслись до него из глубины квартиры, и в первое мгновение он подумал, что это ветер и дождь разбили стекло в соседней комнате, но в следующую минуту послышались бегущие шаги за стеной в коридоре и явственно громкий стук в дверь:
— Никита, Никита!..
Он вскочил с дивана, зажег свет.
— Что? Что там? — спросил он и с мыслью, что там, в квартире, случилось что-то, увидел в проеме двери бледное лицо Валерия, мокрые после душа волосы слиплись на лбу. Валерий стоял на пороге, глаза его неподвижно темнели, устремленные на Никиту, затем он произнес хрипло:
— Не спишь?.. Пойдем… Я нашел. А ну, пойдем!
— Ты о чем? — не сообразил Никита. — Что нашел?
— Смертный приговор! — крикнул Валерий. — А ну пойдем! Одевайся!
Никита успел заметить: везде в квартире горел свет — в коридорах, в столовой, в открытой спальне, пустынно блестел, отражался в натертом паркете, на полированной мебели, и оттого, что все было неожиданно для ночи освещено, на Никиту повеяло холодновато-мертвенной огромностью комнат, залитых электрическим светом, но без людей, без живого дыхания.
«Он не спал, — мелькнуло у Никиты. — Он ходил здесь…»
Никита быстро взглянул в конец коридора, где был кабинет Грекова, и сразу почувствовал нервный озноб, сразу похолодело и стало пусто под ложечкой.
Дверь кабинета была распахнута. Он был ярко освещен.
Никита осторожно вошел вслед за Валерием. В глаза бросились белые листы бумаги, какие-то папки, разбросанные по ковру, разбитый возле окна горшок с цветами; черепки и влажные комья земли чернели на паркете; и весь просторный письменный стол был переворошен; ящики выдвинуты; бумаги свалены в одну кучу; сейф в углу за письменным столом открыт, чернело квадратное отверстие его, как разинутый рот.
Никита, озираясь на открытый сейф, уловил взгляд Валерия с застывшим выражением решимости — и холодное, скользкое ощущение опасности и вместе чего-то беспощадно обнаженного, преступного, что не имело права быть, остро кольнуло его.
— Ты… открыл сейф?
— Открыл!.. — Валерий бешено махнул рукой. — Да, я открыл! Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключик… Я взял!
Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно освещенном кабинете, в котором все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа — все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного торшера над журнальным столиком. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось.
Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо его было замкнуто, веки прищурены, лоб его влажно блестел, и он словно трудно глотал спазму и не мог ее проглотить.
— Ну? Что глядишь? А? — Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. — Я нашел… Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, мой братик! Извини уж, я прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез… «История рассудит!..» Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!..
— Замолчи, — плохо соображая, проговорил Никита. — Я тебя прошу, замолчи!
— Садись к столу! Все поймешь! — И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. — Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения… Читай все! Подряд!
И Никита, ничего не ответив, сел к столу.
Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху этой пачки был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски-корявым почерком, тем непривычным, странно крупным почерком, который появился у матери в больнице — таким почерком она писала ему записки, — и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая влажными пальцами письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: «Это письмо тебе передаст мой сын…» И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков — ее слабость, ее бессилие, ее фразу: «Прощу, умоляю тебя».
«Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полу сознании…»
Валерий, ожидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой ищущими, сощуренными глазами.
Он обернулся, спросил громким голосом:
— А? Прочитал? — И бросил сигарету на ковер, растер ее каблуком. — Ах как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках… умная бабка-повитуха, рассудит!
— В чем? — спросил Никита с заслонившей горло хрипотцой.
— Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?..
Валерий махнул рукой, схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, звучно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом сорочки вытер губы и сел — обвалился — на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря:
— Дальше там… если у тебя хватит смелости… Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сел!.. Главное — все вместе и скрепочки. Скрепочками!..
И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь. Потом вышел быстро из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры… И все то, что чувствовал, видел Никита, — этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие книги за стеклом, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, — все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду.