«Он такой все время? Тогда он спорил и сразу же помирился с тем ортодоксом профессором… — подумал Никита, вытирая пот со лба, поражаясь этому самоуверенному спокойствию Валерия. — И он может любить отца? И разговаривать с ним каждый день? А что, если он услышит и узнает то, что я знаю? Он тоже будет оправдывать его? Говорить о совести? О десяти библейских заповедях?»
— Я хотел… Вот скажи, Валерий, кто ты мне? — после длительного молчания произнес Никита. — Мы считаемся родственниками? Так, кажется?
Валерий высоко поднял брови.
— То есть? Ах да! Кажется, двоюродный брат. Шурин, зять, деверь, тесть — ни бельмеса в этом не понимаю!
— А твой отец, Георгий Лаврентьевич, — мой дядя?
— Твой дядя, насколько я разбираюсь в этом генеалогическом древе, — ответил Валерий. — Короче говоря, не сомневайся, Никитушка, мы оказались родственниками. Могу заверить справку в домоуправлении. С печатью.
— А я почему-то сомневаюсь в этом, — выговорил Никита.
— Это почему же? — удивился Валерий, явно задетый его тоном. — Что за чепуха?
— К черту! Все! Не будем выяснять родственные отношения! — И Никита, едва сдерживаясь, договорил тише: — Это неважно. Это не играет никакой роли. Никакой.
Молча, некоторое время Валерий вертел в пальцах стакан, взглядывая на Никиту с пытливым вниманием, потом заговорил миролюбиво:
— Слушай, братень, тебе не очень понравился, видимо, твой чудаковатый дядя? Вполне допускаю. Старик все время играет под чудака профессора, как в старом МХАТе. Из какой-то классической пьесы. — Валерий улыбнулся. — А в общем, скажу тебе, он вполне современный старикан. Либерал. Дипломат. Обтекаем. Но не так уж плох. Ты знаешь, когда Алексей женился и поссорился с ним… — Валерий не договорил, предупреждающе стукнул ладонью по столу. — К слову! Затормозим на этом. Сам идет, ша! — И приветливо замахал рукой. — Алеша, сюда, мы ждем! Где запропастился?
Под тент с бульварной аллеи вошел Алексей, скользнул взглядом по многолюдному павильончику, остановился, рассеянно подбрасывая монету на ладони, и, лавируя меж стульев в проходе, зашагал к столику, увидев их издали.
— Привет, гуляки! Крепко держите оборону, вижу. — Подойдя, он сунул монету в карман. — Заканчиваете или еще нет? К сожалению, сейчас не могу присоединиться. Нам с тобой, братишка, через полчаса надо заехать в одно место, — сказал он деловым тоном Никите. — По моим делам, но беру тебя. Я звонил сейчас. Кто расплачивается?
— Черт возьми, так быстро? Раскошеливаюсь я… Остаток летней стипендии — девять рублей наличными. — Валерий вынул трешки, похлопал ими о край стола. — Где наш обслуживающий персонал в образе Людочки?
— Разгулявшиеся волжские купчики, — сказал Алексей, сердито темнея глазами, и подозвал официантку: — Пожалуйста, счет.
Людочка приблизилась, покачивая белым передничком, заулыбалась всем троим, вырвала из книжечки, подала счет Алексею, сказала нежным голосом:
— Приходите к нам еще, мальчики.
— А вы знаете, я не уйду! — очень решительно заявил Валерий и сделал вид, что не хочет уходить. — Буду торчать здесь до тех пор, пока не выгоните. Если вы против, тогда где у вас жалобная книга?
— Жалобная? — переминаясь на каблучках, наморщила носик Людочка. — Разве вы недовольны?
— Именно. Я впишу туда огромными буквами, что вы вдребезги…
— Простите, нам трудно участвовать в этом разговоре, — сказал Алексей без выражения шутки и тронул Никиту за рукав. — Пошли. До завтра, Валерий.
Они вышли из павильончика на освещенный фонарями бульвар и двинулись по аллее сквозь толпу гуляющих на улицу. Город за бульваром еще стоял в дымном вечернем зареве; за деревьями близко позванивали трамваи, мелькали через листву раздробленным светом окон, огненно сыпались искры с проводов, как под точильным ножом.
Перейдя улицу, Никита спросил возле машины:
— Мы едем к нему?
— Да, он хорошо был знаком с твоей матерью. Его звать Евгений Павлович. Тот профессор, за которого хлопотала Вера Лаврентьевна. Сказал, что немедленно хочет познакомиться с тобой.
— Я тоже хочу его увидеть.
Они сидели в темноватом кабинете на первом этаже старого московского дома в Скатертном переулке.
В квартире профессора Николаева все было запущено, разбросано по-холостяцки, загромождено широкими шкафами; отовсюду веяло давним устоявшимся запахом тронутых временем книг; и кабинет профессора тоже был перегорожен стеллажами, безалаберно завален кипами газет, журналов; со стен поблескивали запыленные старинные картины, непроницаемо скорбно смотрели овальные лики икон, зловеще оскаливались в простенках раскрашенные маски, вырезанные из дерева, каменные и костяные статуэтки стояли на полках. Кабинет был густо заселен всем этим; раскладная лестница поставлена сбоку зажатого стеллажами письменного стола, на котором из-за груды папок распространяла зеленый свет настольная лампа.
Однако в несоответствии с этой безалаберностью профессор Николаев был строг и аккуратно, как на прием, одет: черный с широкими старомодными лацканами костюм, топорщившаяся на груди белизна сорочки, булавка в галстуке. Короткая седая бородка подстрижена, лицо умыто и чисто той особой прозрачной старческой чистотой, которая бывает на склоне лет у людей, проведших всю жизнь в окружении книг. Был Николаев не совсем, видимо, здоров. Сутуловато сидел в громоздком кресле, гладя на коленях сонно разомлевшую кошку, то и дело внимательно взглядывал на Никиту, говорил неторопливо, с одышкой:
— Да, я был знаком с вашей матерью немного, но никогда не забуду… Это была кристальная… святой чистоты женщина, до конца преданная науке. Ваша мать ведь была весьма талантливой ученой. Очень!.. У нее было уважаемое среди коллег имя. Ее книга о народовольцах — блистательное, принципиальное марксистское исследование, которое сейчас не потеряло цену! А она написала его в те годы, когда по некоторым обстоятельствам начинался «плач и скрежет зонбом», простите за цитату церковнославянскую. К сожалению, тогда я занимался эпохой Ивана Грозного, лично не знал Веру Лаврентьевну, знал лишь, что она блестяще преподает в Ленинграде, любимица студентов… А встретились мы в так называемых холодных местах, когда случилось несчастье с Верой Лаврентьевной и также со мной. И тогда я поразился честности и мужеству этой молодой красивой женщины. Она была очень красивой, ваша мать, в те годы… — Николаев закашлялся и, сдерживая кашель, сотрясаясь всем телом, перевел дыхание. — Это пустяки, это астма пошаливает, знаете… — заговорил он, отдышавшись. — Иногда вот этим дурацким кашлем пугаю новичков-аспирантов, со всех ног бегут за водой и краснеют от неловкости. Не обращайте внимания.
«А я не видел ее молодой. Только на фотокарточке», — хотел сказать Никита, но, стесненный этим отрывистым, бьющим кашлем, сидел в тени стеллажей, молча, без движения наблюдая оттуда за Николаевым, не пропуская ни одного его слова. И, замерев, представил на минуту тусклое, осеннее окошко в незнакомой комнате, безрадостно-серые каменные стены и в той комнате мать — почему-то с руками сзади, стоявшую у стены; представлял ее спокойной, еще не добела седой и пугающе-худенькой, похожей на старую учительницу, какой она вернулась, а высокой, стройной, молодой, красивой, какой он помнил ее на той давней фотографии и какой хотел видеть всегда.
И, ясно представив это, Никита даже задохнулся от острой, какой-то новой нежности к матери, как будто обжигающе и сладко задрожало в груди что-то, так не ощутимое им раньше; и вдруг Никита спросил с щемящей надеждой еще услышать от Николаева то, что ему хотелось сейчас услышать о той, незнакомой ему матери:
— И больше вы не видели ее?
— Тогда — нет. Но после реабилитации — да!.. Мы разговаривали с Верой Лаврентьевной вот здесь. Несколько раз. У меня, — сказал Николаев, оживляясь, и обвел рукой комнату. — Меня реабилитировали после. Но она не забыла, вспомнила… И хлопотала… Ходила везде и в ЦК. Наводила справки, узнавала. Я многим обязан Вере Лаврентьевне, очень многим!.. Может быть, жизнью. Это была прекрасная женщина, перед которой хотелось встать на колени.
Никита вздрогнул от трескучего, задыхающегося кашля, заметил, как Алексей, молчавший во время этого разговора, опустил глаза к книге, которую листал на столе; приступ астмы сотрясал и бил Николаева, лицо его стало красным, только белели седые усы, подстриженная бородка.
Разбуженная кашлем кошка встревоженно спрыгнула с его коленей, в полутьме фосфорически замерцала снизу зрачками, недовольная, потянулась около ножки кресла, и профессор Николаев короткими глотками вдохнул воздух, смеясь сквозь слезы, махнул рукой.
— Извините, насмерть перепугал Василису. Сиамские кошки не любят шума!
Скрипнула дверь за стеллажами, и в комнату вошла тяжелой походкой высокая, с твердой осанкой, твердыми мужскими чертами лица женщина в белой кофточке, вправленной в черную юбку; строго блеснула стеклами очков в металлической оправе; голос у нее был густой, грубоватый, голос много курящей женщины.
— Евгений Павлович, — проговорила она укоризненно. — Не хватит ли на сегодня? В десять часов у тебя аспиранты. Не превращайся в донора. У тебя все-таки астма. Вы же знаете, Алексей…
— Да, я знаю, — ответил Алексей. — Простите, Надежда Степановна.
— Кстати, наша машина опять плохо заводится, что-то свистит в моторе и какая-то с ней ерунда. Мы опасаемся, что она на глазах развалится. После того как вы ее отремонтировали, мы не знали забот, а потом шофер залез в какой-то кювет за городом — и пожалуйста.
— Я посмотрю завтра, Надежда Степановна. Это несложно.
— Нет и нет! Ни в коем случае! — вскочив с кресла, воскликнул Николаев и заходил в маленьком закутке меж стеллажей. — Я их не отпущу! Они ведь не фотокорреспонденты и не иностранные интервьюеры. Я чрезвычайно рад, что они пришли. И Алексею… и… ты знаешь, кто этот молодой человек? — И он, закинув руки за спину, размягченными глазами указал на Никиту. — Это сын Веры Лаврентьевны. Это ее сын! Ты можешь это представить? Ее взрослый сын…
Надежда Степановна неторопливо обратила строгие стекла очков в сторону Никиты, смотрела некоторое время пристально, потом перевела взгляд на кошку, головой тершуюся о ее ноги, сказала прокуренным голосом:
— Я возьму к себе Василису. Ее пора кормить. Тем более что она ожидает котят. Она попросту беременна.
— Оставь ее, пожалуйста, у нас. Пусть себе, — попросил Николаев по-детски капризно. — Я больше не буду кашлять, честное слово. Несчастная деревенщина, она совсем не приучена к шуму. Я привез ее из Вьетнама в позапрошлом году. Она иностранка. Можно нам договорить, Надюша?
— Но не увлекайся. Поставьте, Алексей, на место «Новую Элоизу». В этом издании ее не читают. Она рассыплется в ваших руках.
— Я сейчас, Надежда Степановна, — ответил Алексей и тотчас же послушно поставил книгу на стеллаж.
Надежда Степановна еще раз из-под очков с ног до головы оглядела Никиту и вышла тяжелой, мужской походкой, плотно закрыв за собой дверь. Шаги ее еле слышно звучали за стеной в другой комнате. И как только вышла она, Николаев остановился меж стеллажей, сохраняя на лице то странное ласково-капризное выражение, какое было у него, когда он разговаривал с этой женщиной, и, как бы оправдываясь перед Алексеем и Никитой, заговорил сконфуженно:
— Эта строгая женщина — моя домработница, вернее — помощница. Природа, обделяя человека красотой, часто вкладывает в него красивейшую душу. Она всю жизнь жила вместе со мной и всю жизнь посвятила моим сомнительным исследованиям русской культуры. Она, только она спасла самые ценные книги из моей библиотеки, которую я собирал с юности. Вот эти иконы тринадцатого века, эти картины… Вот на этой полке первое, самое первое издание «Капитала» Маркса. Вот здесь Ленин — «Государство и революция», уникальный типографский экземпляр. Здесь вот вся история нашей России. Всех авторов и всех изданий. Вы держали в руках, Алексей, «Новую Элоизу», редчайшее издание с пометками самого Балуа. Эту ценность подарил мне в двадцать восьмом году профессор Сорбонны на конгрессе историков. Это полка Светония и Плутарха. Здесь неиссякаемые аккумуляторы человеческого ума, поисков, страданий, опыт многих поколений. Тысячелетий! Я собирал ее по крупицам. Ценнейшие экземпляры первых русских повестей, апокрифы, найденная мною в тридцатых годах переписка декабристов. Письма Герцена, Ленина Горькому. Но главное — подробнейшие исследования рефлексов человеческого духа. Как же без всего этого?.. Без истории, без правды истории мы дети, лишь дети, лишенные душевного опыта, лишенные высокой мудрости, готовые повторить мучительные ошибки, которые были, были до нас! И мы не имеем права делать ошибки. Нам историей запрещено делать ошибки, потому что наше общество — это светлейшая надежда человеческая. Тысячи гениальных умов мечтали о таком обществе с начала истории мысли. Вы удивитесь, но, может быть, и Джордано Бруно, совсем не коммунист, сгорая на костре, думал об обществе свободы, науки и гуманизма. Да, как это ни парадоксально, в каждом бунтаре в той или иной степени жила наша революция. И мы не имеем — да, да! — не имеем права на ошибки, на всякие зигзаги, знаете ли, фигурально выражаясь. Да что там — в конце концов можно преодолеть случившиеся заблуждения и аномалии, как бы ни были они трагичны. Можно, да! И много сделано, слава богу! Но черное разительно, оно запоминается, остается в памяти, как дьявол — страшнее бога! А в нашей жизни была ведь целая гамма красок — светлых, солнечных, теплых, прекрасных порывов, добра, энтузиазма, как ни в одной формации! И это истина. О, как я не люблю однолюбов, ведь, в сущности, они равнодушны. Их уверенность не перерастает в веру. А в этих книгах есть страдание за людей, есть вера в истину!
Николаев, неуклюже высокий в своем застегнутом черном старомодном пиджаке, говорил внятно, с возбужденной хрипотцой, поворачивался в тесном проходе перед полками в зеленом световом коридоре от настольной лампы. А вокруг неподвижно стояли, блестели тиснениями, светились тускнеющей позолотой, по-старинному темнели корешки книг, окруженные плоскими и древними ликами икон, эти книги разных столетий, разных людей, когда-то живших, мучившихся, доказывавших что-то, но давно умерших, как умерли и те, кто ничего не доказывал, никогда не мучился и не хотел знать ничего выше простых, как глоток воды, желаний. И может быть, эти люди, не оставившие после себя истинность веры, кто никогда не мучился страданиями других, были довольнее, сытее, счастливее тех, кто доказывал, боролся и мучился. Неужели счастливее? Нет, наверно, спокойнее тем спокойствием равнодушия к другим.
Но было когда-то странно — мать после возвращения, уже преподавая в институте, с тихой горечью говорила часто о сожженной в блокаду библиотеке, потом она все время покупала книги, знакомилась с букинистами, тратила безжалостно деньги и раз вечером сказала: «Так легче думать. Я без них соскучилась. С ними никогда нет одиночества», — и улыбалась виновато, кротко, как умела улыбаться, когда разговаривала с ним.
И Никита, вспомнив эту ее непонятно робкую, просящую извинения улыбку, глядел на забитые книгами полки в темноватом кабинете Николаева, такие же, какие были и в комнате матери и в кабинете Грекова на Арбате, и поразился этому невозможному сходству.
— Кажется, нам пора, — вполголоса напомнил Алексей, и Никита, очнувшись, услышал, как из зеленого тумана, глуховатое покашливание Николаева.
— Только, ради бога, не жалейте мою астму. Это, как говорят, детали. Это еще преодолимо. Я вас никуда не гоню! Боюсь только, что я вас заговорил. Но я ужо далеко не молод и часто думаю об этом после собственного трагического опыта. Да, невымытые стекла не должны подвергать сомнению красоту огромного дома, который всей историей суждено нам построить. Именно нам — модель дома, образец для человечества.
— Нет, вы нас не заговорили, — выговорил Никита и поднялся вслед за Алексеем. — Но мне можно еще вопрос?
— Любой.
— Евгений Павлович, вы знаете профессора Грекова? Вы знакомы?
— Женя, десять часов! — раздался в дверь требовательный стук Надежды Степановны. — Ты слышишь?
— Греков? Вы спрашиваете о профессоре новейшей истории Грекове? Я знаю его, но мы весьма давненько не кланяемся друг другу. Этот человек имеет довольно известное имя, но это имя, мягко говоря, отдает запахом малоароматического свойства, простите за резкое сравнение! — стоя сгорбленно перед стеллажом, проговорил Николаев. — Я прекрасно помню вашу мать, эту святую женщину, и не счел нужным говорить о ее брате! Я жалею, что не виделся с ней в последние годы. Безумно жалею… — Николаев все стоял спиной к ним, горбясь, слепо ощупывая пальцами корешки книг. — Я не верю в ее смерть… Никак не верю. Не могу согласиться. Вот здесь была ее книга, не могу найти… Но я рад, бесконечно рад, я счастлив, что вы зашли ко мне и я познакомился с вами, с ее сыном. Я хочу, очень хочу, чтобы вы всегда знали… — Николаев с влажно-размягченными глазами повернулся, кашлянул, потрогал локоть Никиты, — что здесь, в Москве, ее не забыли, нет, нет! Где вы… к слову, остановились?
— Он остановился у меня, — быстро сказал Алексей.
— Обязательно заходите. Я буду счастлив вас видеть, именно счастлив. Не забывайте меня, хотя я и кашляющий и слишком многоречивый субъект. Но я знаю свою слабость. И могу говорить поменьше, если сумею.
— Спасибо вам за все, Евгений Павлович, — проговорил Никита, несильно пожимая его сухую, костистую руку. — Я хотел узнать у вас о матери…
Когда выходили в тесную, тоже заставленную книжными шкафами переднюю, неярко, желто освещенную бра, с туманным зеркалом в углу, Никита, несколько смущенный, увидел: из-за приоткрытой боковой двери строго поблескивали в полутьме очки женщины с мужским лицом.
Они сели в машину. Во дворе было темно. Фонари горели за тополями на улице.
— Он любил Веру Лаврентьевну, — помолчав, сказал Алексей. — Это ясно.
— Алексей, — глухо проговорил Никита. — Никогда не поверю… После того, что было, она не могла простить Грекова! Чтобы он помог мне… чтобы я жил рядом с ним? Все ведь не так! Это какая-то неправда! В письме этого не было! Не верю ни одному его слову! Скажи, Алексей, почему ты жалеешь его? Мне кажется, ты жалеешь его! Почему?..
Включив мотор, Алексей положил руки на руль и, опустив лоб на кулаки, долго сидел неподвижно; чуть сотрясались стекла от работы двигателя.
— На этот вопрос трудно ответить, брат. — Алексей поднял голову. — Отца я не люблю, но он все-таки мой отец. И он болен. А лежачего не бьют. Это за гранью. Ты понял? Да, я жалею и не люблю его. За его трусость. За то, что не выстоял. На фронте за это отдавали под суд военного трибунала. Но мы давно живем по законам мирного времени.
— Жалеешь? Он лежачий? Не заметил! Дает интервью, полный дом гостей… бегает, смеется, произносит идиотские речи! Ты веришь, что он болен? Какой он лежачий?
— Вся его бодрость — самозащита и камуфляж, — ответил Алексей. — А вообще, наверно, рано, Никита, я рассказал тебе все. Но ты не похож на кисейную барышню, и я не мог тебе врать, когда ты спросил. Когда-нибудь ты должен был узнать. Но что бы ты хотел, брат, — суд над ним, тюрьму? Совершилось бы, как говорят, возмездие — и что? И все были бы удовлетворены? Знаешь, крови и мщения жажду — это уже опять возвращение черт те к чему, и пошла писать губерния. И пошли страсти-мордасти.
— Значит, равновесие? — усмехнулся Никита. — Значит, теория Валерия? Я слышал уже похожее. И что же?
— Какая к чертям теория равновесия! Понятия никакого о ней не имею, — сказал Алексей, тяжело откидываясь на спинку сиденья. — Я говорю, с отцом особый случай. Знаю, что сама жизнь наказала его, когда он лежал со своим инфарктом.
— А если бы мать не вернулась?
— Вот что. Разреши насчет этого письма вмешаться мне, брат? Завтра я поеду к нему. Я хочу поговорить с ним о письме Веры Лаврентьевны. Но прошу тебя без меня ничего не делать. Тебе остыть надо, братишка, обдумать все. Иначе наделаешь глупостей, понял? Ты меня понял?
— Да, Алексей, я хочу прочитать письмо матери. Я хочу убедиться. Потому что обо мне идет речь.
— Поедем ко мне домой, — хмуро сказал Алексей.
Он зажег фары; выехали со двора.
10
Ему открыла дверь Ольга Сергеевна; заспанная, еще не причесанная, с сеточкой на плоско придавленных волосах, припухшими от сна глазами, с радостным изумлением заглянула в самые зрачки Никиты, вскрикнула:
— Господи, куда же вы исчезли? Слава богу!.. — И пропустила его в переднюю, придерживая одной рукой халат на торчащей груди, а он в ответ лишь сухо кивнул, как чужой, и, не задерживаясь, перешагнул через узлы, через какие-то приготовленные чемоданы в передней, а когда увидел длинный, пахнущий свежей мастикой темный коридор и в конце его двери кабинета, сумел выговорить только два слова:
— За вещами.
— Пожалуйста, Никита, пожалуйста! Вы разве уезжаете? А мы на дачу собрались, думали: где же вы? Куда вы исчезли? Куда уезжаете, зачем? Где вы были два дня?
И она, услужливо забегая вперед по коридору, шелестя халатом, мотавшимся над ее полными икрами, постучала в дверь кабинета, крикнула преувеличенно-обрадованно:
— Георгий, Никита, пришел! Никита пришел!..
«Да, я все-таки зайду к нему, сейчас зайду…»
Огромный кабинет был полон утреннего солнца, оно стояло в окнах, обнажающе резко и четко освещало толстый, с красными разводами цветов ковер на полу, застекленные шкафы, темные гравюры на стенах, глубокие в белых чехлах кресла, широкий в глубине кабинета полукруглый письменный стол, заваленный грудами книг, папок, за которым, выпрямившись, глядя на Никиту, сидел Греков, и Никита сначала не увидел, не различил его лица — прозрачный венчик седых волос светился под солнцем на его голове, словно легко покачиваясь, как шар одуванчика.
— Оч-чень обрадован вас видеть, Никита! Очень обрадован! — донесся из этого солнечного света, из этого слепящего сияния свежий тенорок Грекова, в голосе его была жизнь, приветливость, бодрость даже, и этот свежий звук голоса особенно резанул слух Никиты. — А мы с Ольгой Сергеевной уже готовы были обидеться на вас! Загуляли! А мы уж решили, что вам не понравилось ночевать здесь! Или мы не понравились? Ну садитесь, голубчик, садитесь. Отлично, отлично! Садитесь в кресло, чтобы я мог вас, так сказать, лицезреть. На полчаса — рукопись в сторону. Прочь ее!
И он положил автоматическую ручку возле толстой рукописи, над которой, видимо, работал.
— Я пришел… — выговорил Никита, не садясь и с мукой и трудом отыскивая в памяти заготовленные по дороге слова о своем отъезде, о том, что он ни минуты не может находиться в этом доме по многим причинам, чувствуя, как эти слова толкались в нем гневом и отвращением и он должен был сказать их в ответ на этот свежий, бодрый тенорок, своей будничностью поразивший его на пороге кабинета. — Отдайте мне письмо матери.
«Отдайте мне письмо матери» была фраза, внезапно вырвавшаяся, и Никита, выговорив ее как бы отдаленным голосом, ужасаясь его нетвердой интонации, повторил громче:
— Верните, пожалуйста, письмо моей матери.
— Не понимаю…
Он увидел лицо Грекова, качнувшееся над столом, — желтовато-розовое, мало тронутое морщинами, чистое, точно утром было тщательно вымыто детским мылом. Под косматыми, выгнутыми легким удивлением бровями голубели, наивно моргали глаза; округлые плечи поднялись так, что темная рабочая курточка с кармашками сморщилась на груди.
— Не понимаю! — повторил Греков и с наивно-серьезным выражением молитвенно сложил перед собой руки. — Вы меня ставите в неловкое положение. Письмо вашей покойной матери адресовано мне. И не только на конверте мое имя… Но и содержание. По каким мотивам я должен вам вернуть его? Я предполагаю, дорогой, что я не так вас понял… Может быть, вы поясните, голубчик?
Лицо Грекова подергивалось. Двигалась кожа лба, светло-голубые глаза стали туманными, были неопределенно устремлены в угол кабинета вроде бы в задумчивой рассеянности, а пальцы его начали отстукивать по краю стола такты барабанного марша, и почудилось Никите: он, не разжимая губ, мычал в такт этого отстукивания.
— Вы понимаете, о чем я говорю! — прерывая молчание, наконец произнес Никита. — Отдайте мне письмо. Вы положили его в сейф. Я не хочу, чтобы письмо моей матери было у вас!
— Мм…м? Что такое? — Греков перестал отстукивать такты марша. — Позвольте, милый, голубчик, вы меня ставите в глупейшее положение человека, присвоившего чужое! — сказал Греков, все не возвращая свой нездешний взгляд из пространства, и повторил: — Письмо? Я присвоил чужое письмо? Фантастический рассказ какой-то, Жюль Верн… Позвольте, позвольте… Сейчас отлично все выясним. Да, уточним, выясним, затвердим… как там в резолюциях? И все станет на свои места. Эт-то какое-то недоразумение. Садитесь, Никита.
Он мягко хлопнул ладонями по краю стола и, опираясь ими, бодро встал, замычав невнятный мотивчик марша, затем несколько рассеянно, вспоминающими жестами похлопал себя по всем карманам курточки, и этот затуманенный его взор, и нелепые жесты, весь его как бы отсутствующий вид и чудаковатый, растрепанный венчик седых волос на голове, говоривший о том, что профессор не от мира сего, — все это показалось Никите фальшивым, неестественным, как и наигранно-ласковые слова его: «милый», «голубчик» — и это раздумчивое его мычание в паузах разговора.
«Уточним, выясним, затвердим…» Догадывается ли он, что я знаю о нем? Догадывается или нет?» — возбужденно спрашивал себя Никита, не садясь и ожидая с напряжением.
«Сейчас уточним, выясним, затвердим», — навязчиво повторялось в его сознании, и, пытаясь сопоставить все, что он знал о Грекове, с этим его реальным обликом — седыми, разлохмаченными волосами на голове, его рассеянным взглядом в пространство, с тем, что именно он родной брат матери, Никита слышал это странное напевное мычание Грекова и в то же время думал, что он каждый день, много лет живет, двигается в этом своем заполненном книгами кабинете, разговаривает по телефону, работает над рукописями своих книг, открывает и закрывает сейф, делает какие-то несуразные жесты руками; но это было настолько будничным по сравнению с иным Грековым, которого он хотел увидеть сейчас, что это будничное уже не могло быть реальностью. И он подумал, что не понимает чего-то необходимого, важного, беспощадного, что должен был понять.
«Он почему-то играет передо мной и разговаривает, как со своим студентом, а я знаю, кто он. Да, теперь я все знаю о нем. Но почему он так долго достает письмо?»
— Вот, голубчик, письмо Веры Лаврентьевны. Посмотрим, разберемся. Как это сейчас на собраниях говорят: разберемся, обсудим. Еще есть такое слово — «уважить». Вы не состоите… не коммунист? Ах да… рановато. А я тридцать лет.
Совсем бесшумно захлопнулась дверца сейфа, повернулся в замке ключик. Греков опустил его в карман курточки и, держа в одной руке письмо, теперь не бодро, а как-то боком двинулся к столу расслабленной походкой, шаркая шлепанцами, выговаривая не очень внятно:
— Рак, инсульт, инфаркт косят людей… Ужасно! Это — великое открытие атома в двадцатом веке. Бесконечные радиоактивные осадки. И в то же время человечество убьет себя без войны. Вы задумывались над этим? В ваши годы, конечно, никто об этом не думает. Вы знаете, отчего умерла ваша мать? Вы знаете диагноз? Рак? Инфаркт?
— А разве это важно вам? — неожиданно грубо проговорил Никита, презрительно наблюдая за Грековым, видя, как он вяло, будто минуты протягивая, усаживался в кресло перед столом, разглаживал на стопке своей рукописи письмо и потом, наклонив лоб, стал шарить рукой очки среди шуршащих бумаг. — И может быть, вы скажете, что любили мою мать? — опять неожиданно для себя произнес Никита и почувствовал, как сердце, поднявшись, застучало в висках. — Вы это скажете? Да? — проговорил он осекающимся голосом.
— Да, я любил ее… — строго сказал Греков, и глаза в надетых очках, как под лупой, подробно увеличились, не моргали, смотрели из-под чуть наклоненного, мраморно-белого лба, изучающе и остро ощупывали лицо Никиты. — Да, я любил ее… Мы были разные люди, но я любил вашу мать, свою сестру… И она любила меня. И верила мне. И тому доказательство это письмо…
— Это неправда! — почти крикнул Никита. — Вы… не имели права ее любить!
— Как вы смеете! — поднял тенорок Греков и, сорвав очки, блеснул глазами, зло и дико заголубевшими на залитом серой бледностью лице, но тотчас расслабленно осел в кресло, схватился за сердце, прижал маленькой рукой кармашек на курточке.
— Как вы смеете? Как вы могли произнести эти слова?.. — замирающим шепотом забормотал Греков, дыша ртом, как при сердечном приступе, и рукой с прыгающими очками в ней указал на кресло. — Садитесь. Немедленно сядьте. И послушайте, послушайте… Вы в ужасном заблуждении. Это преступно по отношению ко мне!.. Это преступно!..
Никита видел, как пальцы Грекова поползли к жестяной коробочке на столе, покопошились, отвинтили крышечку; белая таблетка валидола стукнула о зубы, и Греков некоторое время, откинув назад голову, сосал таблетку, глотал слюну, и опять донеслось то странное мычание какого-то невнятного мотивчика, какое возникало все время в паузах.
«Ему в самом деле плохо? Или что это с ним?» — подумал Никита, уже потерянно оглядываясь, ища глазами графин с водой; но графина в кабинете не было.
Мычание прекратилось. Греков пошевелил головой, выдохнул воздух, печально улыбаясь.
— Лучше… лучше, — шепотом произнес он, с благодарностью больного кивая. — Отошло… Стенокардия. Я вижу, вы раскаиваетесь в своих словах. Спасибо, спасибо… Что ж, я могу понять. — Он тихонько перевел дыхание. — Я тоже в молодости рубил сплеча. И только потому, что мне не нравился чей-то нос, глаза, уши.
Никита молчал.
— Послушайте, ради бога, письмо… Вы просили, а я не могу вам его отдать, — обесцвеченным голосом заговорил Греков и слабо вздохнул, утомленно опустив молочно-белые веки. — Оно адресовано мне. Но я прочитаю его. До последней строки. И вы поймете… Это записка о вас…