— М-да, очень… м-да, — промычал оторопело Демидов, и грозные, как на старых иконах, глаза его вдруг стали младенчески беспомощными, каких ни разу не замечал у него Андрей. — Ты как-то безбожно, Андрюша, по-якобински, как-то слишком, что ли, революционно, не оглядываясь. По-кавалерийски. Удары наотмашь. Насмерть. Умного апостола Матфея ни с того ни с сего с ног свалил! Тебя гложет идефикс! Одержимость! Это не нужно. Это зря. Это губительно, Андрюша.
— Что губительно? Почему наш патриарх не предал анафеме убийц, как заявлял?
— Твоя непримиримость — твоя ненависть. А ненависть требует выдержки. Надо глубинное спокойствие, чтобы… Иначе сорвешься и затопчут, затопчут…
— А ты спокоен?
— Я прожил целую жизнь. Ненависть не спасет. Ни одно государство в истории не спасала ненависть. Все решали направленность духа и воля. Так было в Отечественных войнах. Это — непреложная истина, Андрюша.
— А если воля и дух иссякли, и нет змеиной печени, осталось одно голубиное сердце и растерянность перед силой предателей? На что и на кого уповать? На Господа Бога?
— На гражданскую войну не уповай. Американцы введут войска под лозунгом защиты демократии и прав человека, против коммуно-фашистского мятежа и поработят слабенькую сейчас Россию окончательно. Расчленят на крошечные провинции и — конец русскому народу. Наша армия оказалась пустоцветом. Она будет воевать за тех, кто платит. Дожили и до такого позора, внук! Так что!..
— Так что — дожили! Поэтому надеяться не на кого! — сказал с отвергающей насмешливостью Андрей.
Он поднялся, его качнуло, он постоял, держась за спинку кресла, волнение отдавалось ударами в голове — потом, насколько хватило сил ступать твердо, приблизился к письменному столу Демидова, выдвинул нижний ящик. Он выложил оттуда папки, листы с рисунками, после чего из длинной жестяной коробки с надписью “Монпансье” извлек завернутый в тряпку, тускло поблескивающий потертой вороненой сталью немецкий “вальтер”, подаренный деду в годы войны лечившимся в московском госпитале художником, капитаном, заходившим в мастерскую.
— Вот что нужно, чтобы выжить, — сказал Андрей. — А не голубиное сердце и терпение!
Толкая животом стол, Демидов привстал, брови взлетели, он вскричал лающим голосом:
— А ну положи немедленно игрушку! И никогда, ни при каких… не трогай больше! По твоему характеру ты еще пульнешь в какого-нибудь сатрапа! Ополоумел ты, Андрюша, прости Господи! Или я, старая галоша, оглупел вконец, не вижу, что тебе в постель лечь надо. Ты болен!.. Да еще в каком ты гневе, в какой ненависти! Это бывает хуже болезни, убивает здравомыслие! Остынь, Андрюша! Послушай своего деда, ты ведь у меня один!..
— Насчет гнева мне есть у кого учиться, спасибо большое, — сказал Андрей, взвешивая на ладони пистолет, любуясь им. — Какая приятная тяжесть. Какая красивая штука…
Демидов с грохотом отстранил ногой стул, стремительно прокосолапил к Андрею, подхватил с его ладони пистолет, сунул в ящик стола.
— Все! С этим кончено, раз и навеки вечные! — И он с размаха захлопнул ящик. — Что касается моего гнева, — проговорил он осипшим горлом, — то он другого рода. Но я не о себе… — Демидов умолк, и Андрей вблизи увидел его безотрадно погасшие от невыраженного страдания глаза. — Послушай хоть один совет… не только мой, а, наверно, тех, кто не победил. Не давай себе воли впопыхах мстить, не торопись удовлетворить злое чувство, — продолжал убеждать Демидов. — Ведь скорый гнев, дружище, не достоинство ума. А ты никак уж не глупый парень. Говоришь — мой гнев? Андрюша-а… Мне давно уже ничего не страшно. Ты же молод, у тебя вся жизнь впереди. Милый, прошу тебя, запомни: не спеши с гневом, не уподобляйся глупцам… Ненавистью ты разрушаешь себе душу! Это бессмысленно, Андрюша!..
— Наплевать мне на глупцов, — с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. — И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. — Он задержался у двери, хмурясь. — А я тебя прошу — перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть “караул” кричи.
— Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! — выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. — М-да, очень…
— Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.
И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.
В поликлинике молодой врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло — они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз — нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, — прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим “пока недельки на три-четыре”, куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.
Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в “русский вопрос”, иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя “испанскими” проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей “физией, через край дикобразной”.
Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература — это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов, неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.
Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытывающий взгляд на Андрея, курившего в молчании.
— Все или ничего! — говорил Демидов раскатисто. — Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.
И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха — крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.
Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, не разрушаемая до рассвета. Но он не спал и вместе с тем спал, и в этой душной немоте комнаты, которую он продолжал осязать, кто-то неизвестный враждебно возникал над ним, стоял в изголовье, дышал, пристально глядя на него, незащищенно лежащего на спине. И кто-то другой подходил сбоку, сопел рядом, чавкал вывороченными губами. Он в ужасе открывал глаза, покрываясь испариной, приподнимался порывисто — никого около постели не было. Он опять закрывал глаза, опять внушал себе, что надо расслабиться — и вновь всасывающая темнота держала его над бездной забытья, понемногу окутывала тонкой паутиной, и внезапно жалобный детский плач раздавался где-то вблизи, выбрасывал из дремы — кто это? Откуда крик? Чей? Как будто ребенок, которому делали больно, звал его на помощь, умолял, плакал — и он уже не мог заснуть, ворочался на каменной постели, взбивал кулаком подушку, наконец зажигал свет, читал, затем снова гасил свет, тщился всеми усилиями задремать, но еле различимое постанывание в углу, чей-то незнакомый голос из тьмы: “Андрей…” — и странный вкрадчивый скрип паркета под чьими-то шагами держали его в неослабляемом напряжении, и засыпал он под утро молниеносным дурманным сном. Иногда после бессонных мучений он детально осмысливал прошедшую ночь, и его пугало нечто ненормальное, болезненное в том, что еженощно его комната была враждебно наполнена бестелесными видениями, озвучена тайными, угрожающими звуками.
Однажды Демидов спросил, принося утром газеты:
— С кем ты разговариваешь по ночам, Андрюша?
— Наверно, с дьяволом, — ответил невыспавшийся Андрей и, проклиная ночную муку, серьезно подумал, что если так будет продолжаться, то можно сойти с ума.
И все же на четвертую неделю он почувствовал себя лучше — побеждала молодость, запас генного здоровья Демидовых. Кроме того, улучшение было связано с крохотной заметкой в четырехполосной газете “Патриоты России”, выпускаемой неким издательством, — два раза в месяц кто-то опускал газету в почтовые ящики, и старший Демидов, помыкивая в бороду, довольно похохатывая, читал ее от строчки до строчки.
Это малоизвестное издание он принес рано утром, дымя первой сигаретой, выделил из кипы других, кинул на постель Андрею:
— Почитай-ка. Информацию “Возмездие”. Фантастически невероятно, а интересно. И чрезвычайно знаменательно. Но, но!..
Он не разъяснил, что означает “но”, потоптался на пороге с сигаретой в зубах и вышел. И Андрей прочитал маленькую заметку, вжимаясь затылком в подушку, с жаром волнения, ударившим в виски.
“Над некоторыми запятнавшими себя жестокостью преступниками, проявившими усердие 3 и 4 октября в дни массового убийства в Москве, неотвратимое возмездие уже свершилось: стало известно, что убито около пяти офицеров карательной дивизии Дзержинского, два катеневца из СВА (кто-то целенаправленно ведет отстрел его 12 “октябрьских героев”, которые из-за своей глупости и тщеславия имели неосторожность попасть в закрытом приложении соответствующего приказа в список награжденных за октябрьские события орденом “За личное мужество”: несколько русских, трое татар и лиц с двойным гражданством). По слухам, ликвидацией палачей занимаются отдельные честные офицеры и гражданские лица. Режим своим безрассудным беспределом вызвал на собственную голову самый опасный вид сопротивления — возмездие и ответный террор со стороны молчаливых одиночек, исчерпавших предел своего человеческого терпения и не верящих ни в какие организации или собрания”.
“Значит, “возмездие”? Свидетели того страшного, что было в Москве? Они видели и запомнили тех кровавых молодцов, кто убивал, истязал? Вот они, героические одиночки, которые знают, что делать!”
Лежа на спине, он бессознательно скрестил на груди руки и бессознательно сильно стиснул плечи, чтобы не разрядить счастливое и злое волнение.
“Как прекрасно, как похвально закатывать молитвенно глаза при одном упоминании о непротивлении злу, — думал Андрей, смеясь над коридорной в редакциях газет болтовней после “путча” девяносто первого года. — Отходчивое сердце? Извечная доброта? Зачем русскому человеку змеиная печень? Все, что делается в России, исправит время. Все обойдется. Какая ненависть? К кому? К тем, кто захватил власть в Кремле? Они же в конечном счете, что ни говори, демократы. А примиренцы не выходили из дома в октябрьские дни, сидели у телевизора и верили, верили лжи, в коммуно-бандитский мятеж”.
Андрей не вставал с постели, глядя перед собой в потолок, и не видел ни надоевшей запыленной люстры, купленной еще покойной матерью, хрустальной медузы над его диваном, ни кругов дворянской лепнины — и то, что проходило сейчас в голове, напоминало скачки и разрывы мысли, когда он неотступно думал о статье, начатой во время болезни и незаконченной.
“Господи, знаешь ли ты, прости меня за богохульство, за грешное сомнение, знаешь ли ты такую доброту, такое милосердие, прощение и как там еще подобное называется, которое искупило бы всю подлость, — продолжал думать Андрей. — Господи, прости, но я знаю, что в те дни зашатавшейся властью были растоптаны христианская доброта и блаженной памяти милосердие…”
Его мысли не были ни бредом, ни разговором во сне, как бывало с ним не раз в дни болезни, он чувствовал конкретную действительность того осеннего утра и той разящей информации из малоизвестной газеты о возмездии, подтверждающей то, что носилось в воздухе.
И Андрей, испытывая новую потребность прикоснуться к омерзительному цинизму, воплю власть имущих, нашел на ночном столике записную книжку, в которой делал заметки и наброски, отыскал нужную страницу записей октябрьских и послеоктябрьских дней, и, как тогда около Дома Советов, его обдало металлическим запахом крови.
3-4-5 октября 1993 года.
“Это же нелюди, зверье! Никаких переговоров!.. Надо перебить эту банду” (премьер-министр В. Черномырдин).
“Это коммуно-фашистский мятеж!” (бывший премьер Е. Гайдар, почему-то постоянно чмокающий губами, как после сытного обеда).
“Справедливость, правда — это все библейские понятия. Их нет и не будет” (председатель Совета Федерации В. Шумейко, шельмец, трех пядей во лбу, несмотря на это, делает глаза великого политика).
“Президент должен проявить максимальную жесткость и твердость в подавлении!” (депутат с ультрасерьезной внешностью одержимого борца за истину. Кроме того, красивенький, как дама бальзаковского возраста, Г. Явлинский, поборник американской программы в экономике “500 дней”, гарвардский мальчик, в сущности, политический кокет).
“Дави, дави, Виктор Степанович, времени нет. Уничтожайте их!” (губернатор Нижегородской области Б. Немцов, кудрявый девятиклассник с наглыми уличными глазами, голова, полная солнцем, реформами и солеными анекдотами, как то: “Машка, хочешь я тебе красный ваучер покажу?”)
“Решение атаковать было абсолютно верным… Если бы выдали мне автомат, то я бы пошел расстреливать его сам (председателя Верховного Совета Р. Хасбулатова)” (министр финансов Б. Федоров с бегающими от глубокомыслия глазками, оказавшийся устрашающе воинственным, почти добровольным автоматчиком, преданным до последнего вздоха свободе, демократии, президенту).
“Раздавите эту гадину!” (бездарный журналист с лицом разъяренного ребенка, лежащего в мокрых пеленках, депутат Ю. Черниченко, лидер мифического Союза фермеров).
“Сообщение о ельцинском указе мы получили в Вашингтоне перед самым нашим отъездом. Первая мысль, которая посетила меня: наконец-то!” (музыкант М. Ростропович, “интеллектуальное лицо русской демократии”, смотреть на его асимметричную придворную физиономию неприлично).
Андрею не надо было сейчас вдумываться в свои иронически-злые заметки, суть выявлялась в призывах и высказываниях оставшихся в Кремле победителей, кого должны были бы судить, а этого не дано было сделать народу. И просматривая книжку, он наткнулся на строчки, поразившие его. Да это же беседа с покойным отцом Владимиром! Какой молодой и достойный был священник!
“Кто человека приведет в храм и убедит и научит молиться и ходить по заповедям Божьим, с того снимется сто грехов”. (Я не понял, почему именно сто, но он не ответил, только улыбнулся умно.) Дальше на мой вопрос о толстовстве, о непротивлении он ответил: “Если я люблю врага своего — значит, молюсь за него, ибо его неотмоленный грех на всей церкви и на тебе тоже, разумеется, если это враг твой личный, но человек, крещенный в православии, а не инородец и не враг христовой церкви. Но скажу вам греховный секрет: в Библии есть и такое евангельское изречение: “побороть враги своя под нози своя”. Отец Владимир погиб возле Дома Советов, был убит пулей снайпера с крыши американского посольства, или — с крыши гостиницы “Украина” — там сидели спецназовцы “двойного гражданства”.
Из интервью с депутатом Котельниковым: “Мы вырвались из Белого дома, а вокруг был ОМОН, прямо передо мной женщине пуля попала в грудь. Я вижу: у нее спина как-то колыхнулась, и вдруг начал набухать красный пузырь. Он лопнул, и в разные стороны полетели позвонки…”
В конце ноября, еще окончательно не оправившись от приступов головной боли (ребра беспокоили меньше), Андрей на своем “жигуленке”, держась памятью за незабытый ночной путь, после долгих плутаний нашел в большом подмосковном поселке Садовую улицу, ту самую, куда на УАЗе привезли их: название улицы он запомнил, когда из подзаборной канавы выбрался в заросший тополями проулок и добрел до угла перекрестка.
Моросило, с низкого свинцового неба сыпалась мельчайшая водяная пыль, пахло печным дымом.
Странно было видеть через распахнутые ворота милицейского двора горы бревен, кучи старой штукатурки с торчащими обломками дранки, клочками намокших обоев, ржавые водопроводные трубы, накрытые пленкой доски. Весь дворик, загроможденный невывезенным мусором, строительным материалом, открытая настежь дверь зловещего особнячка, где помещалась милиция, рабочие в каскетках, выходившие и входившие в дом, скипидарный запах известки и опилок — все проясняло, что шел здесь капитальный ремонт — и мгновенное разочарование корябнуло Андрея. Он вылез из машины, прошел во двор, узнал у пожилого рабочего в каскетке, что никакой милиции в “данном объекте” нет, объект является нежилым помещением и идет полная перестройка этой тараканьей голубятни, которую купил какой-то продуктово-водочный магазин, а милиция находится “за углом, прямо и налево, на тополином бульваре, первый этаж”. Слушая рабочего, Андрей пристально смотрел на соседний дом — там в уборной он пил из водопроводного крана и никак не мог напиться, там смывал засохшую кровь с лица, — посмотрел на забор, где спасительно раздвинул доски и выпустил его человек в свитере. Он сказал через зубы: “Приятно вспомнить”, — и сел в машину.
Милиция действительно располагалась на первом этаже блочного семиэтажного дома, построенного напротив старого тополиного бульвара, по-ноябрьски сквозного, черного, уходящего верхушками в моросящее дымное небо. Было пусто вокруг. Блестел асфальт. Никто не выходил из подъезда. Новый УАЗ, украшенный голубыми полосами, и новая, отлакированная дождиком “шестерка” с внушительными сигналами стояли на асфальтированной площадке. Подъезд к милиции был хорошо виден Андрею со стороны бульвара. Здесь была удобная позиция для наблюдения. Его мучило жестокое и неотступное чувство — увидеть и выследить кого-нибудь из тех, кто находился в тот день октября в милиции, того тучного широколицего капитана; белокурого, улыбчивого, голубоглазого лейтенанта Кустенко, опытными ударами боксера избивающего депутата и инспектора Серегина; да и восхитительно было бы взглянуть на личико того маленького, на высоких, почти женских каблуках встопорщенного, колючего, словно еж, милиционера, полоумно прыгающего перед Андреем и норовившего рукояткой пистолета нанести удар в висок.
“Значит, тот дом за старым забором не был милицией, а был адом и чистилищем…”
Что ж, ему смертельно было заказано войти в милицию — его могли узнать, в решительный момент надеть наручники, что профессионально умели делать тогда, в октябре. Главное было — с крайней осторожностью выследить до дома, в котором живет кто-либо из тех палачей, быстро, очень быстро подойти сзади, со всей силы повернуть за плечо, спросить: “Узнаешь меня?” Неважно, что он ответит. Спросить еще: “Не ты ли убивал Серегина? Покажи руки, они у тебя в крови!” И тоже не важно, что он ответит. Сказать: “Это тебе, мразь, за октябрь!” И выстрелить из “вальтера” в упор, чтобы поражение было точным. После этого сесть в машину, не спеша выехать из поселка на окружную дорогу, поездить час-полтора и вернуться в Москву.
Минут тридцать он посидел в машине, не сводя глаз с дверей милиции. Несколько человек обыденной наружности вошли и немного спустя вышли, потом солидной раскачкой появился на крыльце незнакомый плотный офицер в плаще, в фуражке с высокой тульей, кинул кожаную папку в салон, втиснулся к рулю “шестерки”, развернулся и уехал. В течение следующих двадцати минут милиция мнилась вымершей. Никто не выходил. Никто не входил. Заметные из милицейских окон одинокие “Жигули” Андрея, припаркованные к бульвару, могли уже вызвать подозрение. Тогда, подняв капот, он вылез из машины, принял вид, что копается в моторе, одновременно взглядывая из-за плеча на милицейские двери. Его машина в поле обозрения из окон, дождевая пыль, сырой сеткой липнущая к лицу, точно впаянная дверь милиции — вся эта улица за бульваром вселяли в Андрея предостерегающую тревогу, и что-то подсказывало, что на первый раз достаточно разведки: запомнить подъезды и отъезды от милиции, удобное место для наблюдения. И Андрей вернулся в Москву, время от времени ощущая постороннюю тяжесть восьмизарядного “вальтера” во внутреннем кармане широкого и незастегнутого пиджака, скрывающего контуры пистолета.
После пяти поездок к новой милиции и наблюдения за подъездом он так и не увидел ни одного из тех, кто на всю жизнь запомнился ему в октябре девяносто третьего года. И Андрей, вконец уставший от постоянного нервного напряжения, измученный головными болями, понемногу начал отдаляться от того, что было его одержимой целью, и, мало-помалу приостыв, подчас чувствовал самоуничижительную гадливость к этому успокоению.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Он вошел в комнату и увидел ее в кресле-качалке перед телевизором — заложив ногу за ногу, она грызла яблоко и сердито смотрела на экран. Поздний августовский закат угасал на стене теплым оранжевым пятном.
— С глаз долой, — вдруг сказала она возмущенно и выключила телевизор. — Бесстыдник какой! Сам, как бык, а поет про какую-то синеглазку и притворяется влюбленным голубком. Соблазнитель!
Он взглянул на нее с веселым любопытством:
— Вы беспощадны, Таня. Уничтожили певца, и что же? А он ведь заслуженный.
— Да пусть хоть перезаслуженный. Бык — и все! Она, с беззаботным видом продолжая грызть яблоко, украдкой стала рассматривать Андрея из-под ресниц.
— А вы кто — князь Болконский? Пришли жениться на маленькой княгине? Просить моей руки?
— Разве, Таня, это возможно? Вы только-только школу окончили. Вот видите, Толстого вспомнили. Наверное, проходили по программе. Вам еще…
— Ничего не “еще”… Что это такое “еще”? Звучит как “щи”, “каша”, “простокваша”…
— Я хотел сказать: вы еще в институт не поступили.
— А может быть, я и не хочу. Почему вы решили? Пойду в продавцы парфюмерного магазина. Вы знаете, кто из греческих философов сказал: “Познай самого себя”?
Немного смущенный, Андрей сел на диван, чувствуя ее взгляд на своем лице, — теперь она наблюдала его насмешливо.
— Кто сказал — не очень помню, — ответил он, настраивая себя на легковесный тон. — По-моему, Сократ. А возможно, и Аристотель.
Она хлопнула себя кулачком по колену:
— Ах вот, видите, университет окончили, а не помните. А я, представьте, стала познавать себя, думать, вспоминать и угадывать свою судьбу. И допознавалась до того, что все перевернулось в голове. Я почувствовала себя эгоисткой, развратной и гадкой. Противно на себя в зеркало смотреть. Какой-то птеродактиль!
— Вы почувствовали себя развратной и гадкой? Что такое случилось?
— А зачем вам это знать? Любопытной Варваре на рынке нос… и так далее…
— Я не любопытная Варвара. Просто вы, по-моему, все преувеличиваете.
— Нисколько! Если я все перескажу вам про себя, я обезоружусь. Разве не так? Вот вы смотрите на меня и думаете: какая хорошенькая девочка, миленькая, скромная… А стоит вам увидеть, что у меня на душе, вы сразу, конечно, обалдеете и сделаете вывод: дикобраз, попугаиха в мини-юбке.
Он пожал плечами:
— Ничего не понимаю, с какой целью вы на себя наговариваете.
Она перебила его:
— Оставьте, пожалуйста, красноречие про всякие непонимания. Я-то знаю, кто я. А вот вы знаете? Себя, себя знаете? Только искренне, как перед Страшным судом…
— Знаю ли я? — Он запнулся и, не находя шутливый ответ, спросил вежливо: — Можно мне закурить, Таня?
— Да курите, Боже мой, сколько вам хочется. Меня это не касается. Так что же вы ушли от ответа? Смутились и сразу курить.
Она чуть-чуть покачивалась в кресле, сбоку глядела на него с выражением женщины, поставившей в затруднительное положение мужчину, и ее полные губы изгибались в победной улыбке.
Он закурил, поискал взглядом пепельницу, не нашел и бросил спичку в открытое окно, в которое ломились ветви уличных тополей, розовеющих на закатном солнце.
Она радостно ужаснулась:
— Не исключено, что ваша спичка упала кому-нибудь на лысую голову! Знаете, я однажды поливала вон тот цветок алоэ, — видите? — а остаток воды выплеснула в окно. И тут внизу раздались ужасные вопли и ругательства, кто-то кричал, что не позволит выливать ночные горшки на головы честных людей, что разнесет наш дом в щепки, а я затаилась, как мышь, и только ждала звонка в дверь. Вот видите, как небезопасно бывает бросать что-нибудь в окно.
Откидываясь затылком к спинке кресла, она закачалась быстрее с тем же детским победным выражением, как будто все, что она говорила и делала, доставляло ей удовольствие.
— А впрочем, знаете, у меня иногда руки чешутся. Так и хочется иногда телевизор в окно выбросить, когда чепуху передают всякие прилизанные стильные мальчики. Он у меня дождется.
— Кто он?
— Ящик. Так и вылетит у меня вверх тормашками.
— М-да, Танечка, интересно.
— Что “м-да”? Что вам интересно? Вы мне не ответили: вы познали самого себя?
Андрей посмотрел на ее ноги, не закрытые короткой юбкой, увидел еле заметную тонкую царапинку на ее круглом нежном колене. Какое, должно быть, наслаждение поцеловать это колено — вот сесть перед ней на пол, обнять ее ноги… “Просто замечательно, — подумал он, поражаясь мысли, что в какую-то минуту не сдержится. — Я просто дурею. Надо держать себя в руках, милый…”
— О чем вы так странно задумались? У вас какое-то отсутствующее лицо, — услышал он ее смеющийся голос и мгновенно принял позу упредительного внимания. — Не хотите отвечать — не надо. Сидите и курите. А я покачаюсь в кресле и посмотрю на вашу не очень модную прическу.
— Нет, почему же, — заторопился он. — Спрашивайте, я готов отвечать.
— Правду?
— М-м… конечно… да…
— Не очень искренне отвечаете, но ладно. Первый вопрос: вы эгоист? Себя очень любите?
— Н-не знаю. В общем… думаю, не очень. Нет, скорее всего, — нет.
— Себя-а не лю-би-те? Не верю ни капельки! Чепу-шенция! От меня не скроетесь. Эгоист наверняка, как девяносто девять процентов мужского и женского населения земного шара.
— Таня, откуда вы знаете про эти девяносто девять процентов?
— Тот, кто познал самого себя, тот познал все человечество.
— И вы познали?
— Конечно.
— Это не заблуждение?
— И пусть так. Иначе ничего не интересно. Иначе — просто храп в конюшне.
Он удивился:
— Храп в конюшне? Чей храп? Лошадиный? При чем же это?
— Не имеет значения. — Она засмеялась, тряхнула волосами. — Впрочем, в детстве однажды я зашла вместе с отцом в колхозную конюшню, когда жили на даче, и сразу увидела: конюх, кажется дед Матвей, без всяких сомнений спал на сене и пускал такие рулады носом, что лошади шарахались от изгороди и ужасно вращали глазами. Никаких заблуждений и никаких золотых снов. Храп — и все.
— Да, это смешно, — согласился Андрей и спросил: — О каких заблуждениях вы говорите, Таня?
— О разных. О всяких там интересных вещах. Ну, например, вам хотелось бы быть банкиром, ездить в “мерседесе”, обедать в роскошных ресторанах, летать на пляжи на какие-то там Багамские острова?
— Поверьте, из меня банкира не получится.
— А вы попробуйте.
Андрей почувствовал, что она, полудевочка, полуженщина, в общем неопытная, милая в своей наивности, ведет с ним какую-то игру, забавлявшую ее, а он, с охотой вступив в эту игру, смущенно и счастливо ощущал себя плывущим в солнечный, синий от огромного неба день посреди благолепного течения теплой реки, обволакивающей его колюче-сладким ознобом — то ли от звука ее голоса, то ли от ее близкого взгляда темно-серых глаз, пробегающих с искрящейся насмешливостью по его, должно быть, глупому сейчас лицу.
— Что попробовать?
— А вы заблудитесь. Бросьте свою дурацкую писанину, свои скучные статьи и что-нибудь придумайте интересное. Ну мало ли что можно придумать!
— К великому сожалению, бросить дурацкую писанину, как вы говорите, я, пожалуй, не смогу. Не хватит фантазии.
Таня, загадочно подрагивая ресницами, нарисовала пальцем в воздухе вензель и рядом с ним знак вопроса.