И вместе с болью и первыми мыслями он пережил вдруг такой рвотный приступ отчаяния и бессилия, что слезы подступили к горлу. Он попробовал приподняться, это ему не удалось. В затылок ударило гулким молотом, свело спину, закололо иголочками одеревеневшее лицо. Он потрогал разбитые губы и брови, нащупал влажную впадинку ниже правой скулы, ранку, вокруг которой кожа шершавилась засохшей кровью. “Это рукояткой пистолета”. Мысли путались. “Серегин, Серегин, какой смелый парень… Что с ним? Что с остальными, с той милой девушкой? Язвенника бил по животу молоденький омоновец стволом автомата. Кто он, уголовник, которому обещали сократить срок? Обещали шесть долларов за час? А что с депутатом? Он произносил ненужные там слова… Для чего слова? Это что — молитва о справедливости? О спасении? К кому молитва? Надеяться на разум? На понимание? Какое… чье понимание?..”
Во тьме над зазубренной верхушкой баррикады промчались молнии трассирующих пуль, на площади бугорками лежали тела убитых, около моста шевелились, ползли люди, на асфальте тянулись, расплывались лужи крови; темные фигуры в бронежилетах и касках с пуленепробиваемыми забралами стреляли, прячась в кустах, вскоре зачернели в сквере кожаные куртки, впереди закачались от густых очередей, зашелестели ветви деревьев, как под дождем, падала срываемая пулями листва, и кривоногий омоновец без бронежилета, в камуфлированном ватнике, двигая кадыком, пьяный, пил из горлышка бутылки пепси-колу, после, пошатываясь на кавалерийских ногах, разбил бутылку о бетонную стену стадиона, откуда доносились строчки автоматов; а в сквере уже не дергался на земле четвертованный пулями казачонок.
“Да, была бутылка пепси у той сволочи, — подумал Андрей с непроглатываемой сухостью в горле и представил, как глотал бы сейчас минеральную воду из запотевшей в холодильнике бутылки, и от воображаемого наслаждения холодной влагой, колючими пузырьками в пересохшем рту пить захотелось нестерпимо. — Это хуже боли, — соображал Андрей, в поисках умывальника или водопроводного крана озирая погруженную в сумерки комнату, где угрюмо серели голые стены. — Сколько я здесь? И зачем, для чего они меня держат? Хотят сделать по инструкции, как с Серегиным? Тогда почему не вместе с ним?”
Со стиснутыми зубами, упираясь локтями в пол, он встал на колени, превозмогая пульсирующую боль в голове, а когда усилием всего избитого тела поднялся, закружилась голова, волнистой спиралью поплыла комната, ноги спутались, сами сделали несколько шагов к двери, не подчиняясь, и он еле устоял, схватившись за косяк.
“Нет, если останусь жив и потом кого-нибудь встречу из них… — прошло в сознании Андрея, и, переждав одышку, он вплотную придвинулся к двери с первым инстинктивным желанием хотя бы проверить, заперта ли она, но не сумел, заслышав бухающие шаги, близкие голоса за стеной. Там шел разговор:
— На, бери, кури. Американские. Сладкие. Чё ж ты, лопух, сучку-то отдал? Хвастал: я бы ее и так и сяк, а чё вышло? Сивенький ее у тебя отобрал и выдрал до крика. Кричала, как недорезанная. И посейчас бы драл в закорки, да менты увезли сучку-то.
— Пошел он на ухо, старшой, падло! Попадет он мне в ночку темную, достану я его без шума. Сам не может, другим не дает, козел!
— Не скажи! Сивенький в этом деле — жох. Он вторую уже. У Останкино в подъезде патлатую разделал. Тоже до крика. У него, должно, штука увесистая.
— Заткни хлебальник, надоел! У твоего сивенького машинка не работает, понял? Импотент он. Пальцы им ломает, волосы рвет, а они орут. Известно тебе, сопля владимирская? Ведет эту тощенькую в комнату, в коридоре и говорит мне: “Хочешь, говорит, за десять баксов я ей грудь оторву, вот этой рукой с живьем оторву”. Я ему баксов не дал, а груденка-то жиденькая у нее, может, и оторвал бесплатно, импотент!
— Ну, с ним ты не ровня! Он вчера одной очередью троих завалил. Импотент, импотент, а стреляет, как зверь. А что до крику, его дело. Он их, комсомольских сук, мучает, а ему приятно. А ты скольких завалил? Одного, что ли? Двоих?.. Еныть твою мать! А мозги-то, оказывается, как студень! На площади мужик лежал. Черепок расколот, а в нем вроде студень с кровью.
— Заткнись, надоел, говорю. Дай покурить по-человечески.
— А я что — не даю? Кури, отдыхай. Сейчас опять за этими самыми поедут. Наверняк — бабы будут. А ты тоже — парень жох. Я тебя уважаю. Сыщика, сыскаря ты уделал, как бог черепаху.
Он держался за косяк двери, слушая голоса с застрявшей спазмой в горле, и отчаянно жалел, что ему судьбой не дано сделать ни одной справедливой автоматной очереди. Ему ясно было, что в милиции действовали по инструкции, суть которой точнее всего заключалась в команде, повторяемой из усилителя БТРа возле Дома Советов: “Пленных не брать, всех на поражение!” Он вспомнил этот зычный приказывающий голос — и, весь настораживаясь, прислушался к приближающемуся шуму и шагам за дверью: по коридору кто-то решительно шел и говорил командным речитативом:
— А ну, орлы боевые, воробьиные перья, покурили, можете идти! Привезли бутерброды и водяру — дуйте-ка подкрепиться! В дверь мятежник не стучал? По сортиру не тосковал? Или штанами обошелся?
За стеной загоготали.
“Это за мной! Значит, снова в ту комнату? По инструкции?..”
И Андрей, облитый испариной и болью в голове, отшатнулся от двери, присел на край нар.
В замке заскрежетал ключ, ветхозаветная дверь рыдающе провизжала, распахнувшись, ударилась о стенку, и вошел человек среднего роста, с усердным начальственным лицом, в очках, в свитере и милицейских брюках, спросил споро и громко:
— Как, Демидов, штаны не обмочил? Или в штаны покрепче постарался? Пошли-ка со мной! В этом доме невесть какой сортир, но для офицеров. В соседнем доме и сортир, и кран водопроводный для серой кобылки. Кроме всего физиологического, морду тебе сполоснуть надо! Разрисовали тебя, как на картине! Пить, небось, хочешь, Демидов? Возьми бутылку, пригодится утопиться! Бери, бери, когда дают, а не морду бьют! Чего молчишь, как немой, Демидов? Вижу, как ты любишь родные правоохранительные органы!
И он бросил пустую пластмассовую бутылку на нары. Андрей молчал, удерживая стук зубов. Он не глядел в лицо этого нового, не замеченного в той пыточной комнате человека.
— Молчишь, Демидов? Вери гуд! Бери бутылку! И — встать! Наручники для тебя все равно, что гамак на кладбище! И так доходяга, ветром свалит! А ну, встать! — скомандовал он грозным рыком и раскрыл дверь в коридор. — Встать! А ну-ка, иди впереди меня! Двигай, двигай ногами, как жених на свадьбе! Впереди шагай и не оглядывайся! Быс-стро, Демидов! — повторил он крепкой глоткой команду на весь коридор и кулаком подтолкнул Андрея в спину.
Коридор был пуст, сумрачен, скипидарно пахло не то лекарством, не то спиртом, из комнаты в дальнем его конце долетали разогретые мужские голоса, хохот, как будто что-то отмечали, праздновали там и, в общем возбуждении перекрикивая друг друга, говорили одновременно. Мимо комнаты надо было пройти, и от одной лишь мысли, что откроется дверь и он снова окажется перед теми людьми в серой и пятнистой форме, Андрея замутило, он непроизвольно ускорил шаги, и тут зачем-то его вторично подтолкнул в спину конвоир, торопя к выходу:
— Шагай ловчей, шагай, удила конские!
Октябрьский полынный воздух поздних сумерек освежающей водой хлынул в лицо Андрея, стянутое засохшей кровью, и он остро почувствовал предвечерний колкий ледок осени, волнующий его всегда, аптечный запах тронутых холодом листьев, жестяным звуком захрустевших под ногами на крыльце. Весь маленький двор, окруженный заборчиком, был в синеватой мгле. За дымными, как тени, березами в переулке кое-где краснели библейские тысячелетние огоньки.
— Чего остановился? Куда смотришь, Демидов? — послышался крик сопровождающего человека в свитере. — Ладно, лови момент, дыши, дыши. Теперь идем-ка сюда, вот сюда в калитку. К одноэтажному дворцу. Здесь в туалете, дверь налево, приведешь себя в порядок. Учти — бежать оттуда некуда. И учти, у меня оружие. Я подожду у калитки. Все, думаю, сказано на славянском языке. Повторять надо?
В нечистой, вонявшей мочой уборной оказался довоенный чугунный унитаз, почерневшая раковина для умывания и, подобно спасительному в пустыне оазису, водопроводный кран, который он повернул трясущейся рукой и, хватая ртом забившую, заклокотавшую, сильно отдающую ржавчиной струю, стал ненасытно пить; давясь, обливаясь, переводя дыхание, он глотал воду алчными глотками, пока не почувствовал тяжесть в животе. Потом, обмывая лицо, саднящую рану ниже левого виска, на щеке, он смотрел на побуревшую воду в раковине и мучительно пытался предположить, куда поведет его через минуту этот человек в свитере, и не мог сообразить, что надо сделать сейчас, отбрасывая возможность побега во дворике, когда он выйдет из уборной: ему не хватило бы на это сил. Он, ощупью ступая, спустился по ступеням в вечернюю мглу дворика. Возле калитки темнела фигура, часто загоралась, рдела искра сигареты, затем описала к земле дугу, погасла, и крепкий голос позвал с командной ноткой:
— Давай ко мне, Демидов!
Андрей подошел. Человек в свитере спросил:
— Все в порядке? Физиономию умыл? Легче малость? Можешь не отвечать. До легкости далеко. Курить хочешь?
— Не курю, — выговорил с насмешливой благодарностью Андрей, пересиливая неимоверное желание взять сигарету, вдохнуть запах серы от зажженной спички, ощутить сладко-терпкий вкус дыма.
Они стояли у калитки между двумя двориками, человек в свитере не подавал команду, не торопил Андрея, думал о чем-то.
— Так, Демидов, так, — заговорил он сбавленным тоном, и в стеклах очков, обращенных к дому милиции, пробежали световые блики от вспыхнувшего электричества в окне угловой комнаты. — Значит, Демидов, Андрей Сергеевич, являешься журналистом, как я узнал из твоего удостоверения? — заговорил он быстрее, с недоверчивостью. — Что-то знакомая мне фамилия. Может, читал, а может — нет. А есть вот такой художник очень известный — Демидов. В Третьяковке видел… Я живописью интересуюсь. В газетах давали его портреты. Се-ерь-езный господин… Вы, как журналист, знаете такого однофамильца, Андрей Сергеевич? Слыхали? — спросил человек в свитере, переходя непоследовательно на “вы”, и Андрею послышалось некоторое выпытывание в его вопросе. — Хорошая у вас профессия, но талант иметь надо, верно говорю?
— Журналисты есть всякие, — суховато сказал Андрей.
Человек в свитере осерженно гмыкнул:
— Я спрашиваю вас, Демидов: вы — журналист? Или тень-дребедень? Вы — журналист по таланту, Андрей Сергеевич? Или политиканчик газетный?
— Я не скрываю своей профессии, я журналист, — сказал Андрей. — А по таланту ли — судить не мне.
— А что скрываете? Чего не хотите говорить? Я любопытный…
Андрей проговорил неохотно:
— Не скрываю, а просто не ответил вам. Рад, что вам нравятся картины моего деда.
— Так вот оно, какие дела-то под Полтавой! Дед ваш? Ну дела, дела-а! — протянул человек в свитере и так длинно выдохнул вместе с гмыканьем воздух, что Андрея обдало водочным перегаром. — Если и соврали, красиво соврали, Андрей Сергеевич! Однофамилец, да если и не родственник, такого родственника поиметь бы не мешало! — И он сурово изменил сбивчивую свою речь. — Ну что? Ну что? Думаете, я вас бить буду в том клоповнике? Не-ет, Андрей Сергеевич, я в дерьмо не лезу! Потому что знаю, кто приказы отдает! Потом кровь с рук шваброй не отмоешь. Ответственность с армии и с нас… указом президента сняли… И в душах первобытный зверь проснулся. А утром ящик водки привезли, полмешка денег. Слаб человек, еще Достоевский писал. По-христиански простить бы их надо за темноту, за корысть дурацкую. Свихнулись они, с ума сошли, мозги набекрень…
— Их простить? — проговорил Андрей и разбитые губы его вздернулись криво. — Омоновцев и ментов? Вот уж этот гуманизм, простите, не для меня!
— Сказали “ментов”? Так называют нас уголовники. Вы хотите посмеяться, Андрей Сергеевич?
— Смеяться мне не хочется, — сказал Андрей непримиримо. — Ментами называли омоновцы ваших милиционеров, и протеста никакого не было. Понимали друг друга. Я видел, как избивали инспектора угрозыска. Сами же своего.
— Вот что! — неожиданно крутым голосом произнес человек в свитере, и Андрея вновь обдало выдохом кислого перегара. — А ну, шагай во двор! Не к дому, не к дому, а вот сюда, налево, к забору! Шагай, шагай! — непрекословной командой подогнал он, кося стеклами очков на желтеющие в доме окна. — Поговорил бы я с тобой, журналист, за кружкой пива, доказал бы или не доказал бы, что не все дуболомы в милиции, а есть дяди, которые и Федора Достоевского малость почитывали, и пейзажики на картоне акварелью мазали! Любители жалкие, не Демидовы, а все-таки не убийцы! — говорил он запальчиво и обиженно и все подталкивал в плечо Андрея ближе к забору. — Вот хлопнуть тебя здесь, и все дела, все по инструкции. И отвезут, куда надо, и следа нет. Ну, уничтожить тебя, что ли, веселого такого? Очень просто — паф — и нет журналиста!
Он засмеялся гмыкающим смехом, порывисто остановил Андрея нажатием на плечо, шагнул к забору и сильными рывками раздвинул с треском две доски, скомандовал:
— А ну, ныряй в дыру, пока я пьяный и добрый! Ну, что стоишь, как у жениха на свадьбе! Ныряй и дуй, ползи, вали, как страус, мотай отсюда со всех ног, чтоб задница сверкала! Только патрулям не попадайся! Они тебя обратно сюда притащат, а уж тогда не жди добра! Будь здоров, не кашляй!
Когда Андрей, еще не веря в свободу, в счастливый поворот случайности, пролез через дыру в заборе и увидел сереющую дорогу, свет в окнах, тополя в темном переулке, он не устоял на подломившихся ногах, скатился в канаву, в колкую, забросанную осколками кирпичей сырую траву, и тут от боли мгновенно не смог подняться. В голове все гремел, стучал поезд на стыках, а сверху от забора достиг через грохот басовитый голос:
— А ты — самозванец, журналист! Демидов не твой родственник! Соврал мне… Твое удостоверение личности оставлю на память! Будь здоров, Демидов!..
Часа два он выходил к Москве, плутал на окраине, в бессилии спотыкался, падал, садился на землю у заборов, прятался в тени домов, заметив впереди неразборчивое движение в переулках (или это чудилось ему), вокруг ни звука, ни прохожих, ни проезжих машин. Переводя дыхание, он прислонялся спиной к тополям и сквозь еще не ослабевший вкус крови улавливал запах осени, мокрых листьев, и тогда вдруг жаркой волной омывало его желание жить: что ж, это было везение, это счастливая судьба непредвиденно подарила ему в сером свитере странного милиционера, читавшего Достоевского и малевавшего на картоне, и нужно было поблагодарить своего ангела-спасителя хоть одним словом, но он не успел поблагодарить.
Колонна бэтээров с включенными фарами пересекала старую окружную дорогу, шла к городу, свет радиусами скакал по стволам берез, виднелись силуэты солдат, сыпались на ветру искры сигарет и враждебно гудели мощные моторы, как там, на площади Дома Советов. Потом в голове колонны наклонно взмыла сигнальная ракета, указывая путь к Москве, и в эту секунду Андрею с надеждой подумалось, что еще ничего не кончено возле Дома Советов. Но там уже все было кончено.
Только в четвертом часу ночи он добрался до дома. Изнеможенный, с трудом держась на ногах, Андрей остановил одиноко мчавшуюся по бессонно освещенному Ленинскому проспекту черную “Волгу”, очевидно, машину какого-то начальства, угрюмолицый шофер подозрительно глянул на него, сказал сначала: “Пятьдесят”, сумрачно помолчал и так же кратко бросил: “Сто”.
На единственный вопрос Андрея, что происходит у Дома Советов, он пальцем, как бритвой, провел по горлу и щелкнул языком. Денег и часов после милиции у него не оказалось, и неизвестно почему неразговорчивый шофер согласился подождать у подъезда, поверив Андрею, что он подымется и немедленно вынесет деньги. Деньги вынес не он, а сам Демидов, бурно расцеловавший Андрея и громовым криком отправив мгновенно в ванную с каким-то восторженным пояснением, что от него несет “амбре”, как от мусорной ямы на захолустном полустанке. Демидов вернулся от шофера и громогласно сообщил: “Не жалко было дать и двести!” Ахая, произнося просоленные русским гневом определения, он принялся шумно ходить мимо двери ванной, где Андрей с передышками сдирал с себя пропитанную кровью, потом и грязью одежду, и вперемежку с восклицаниями: “Кто же тебя так талантливо разукрасил?!” — начал рассказывать, что он, не дождавшись до полуночи Андрея, не вытерпел истерических воплей демократов, призывавших раздавить гадину, то есть Верховный Совет, не вынес гнуснейшего хоровода и торжества победителей, фанфар по телевизору и бросился по обезлюдевшей Москве к Дому Советов в поисках неблагоразумного внука. Неужто сей внук не уяснил, что растлены и раскорячены умы испокон века шаткой интеллигенции, обманут гегемон, развращена и подкуплена армия, оказавшаяся, к геростратовой беде, вовсе не народной и не доблестной? Они, защитнички наши, из этих бэтээров и танков стреляли не в чужестранные войска, которые могли бы в ответ шарахнуть, аж в башках затрещало бы, а в безоружный Верховный Совет, иначе — в депутатов народа, стало быть, народная армия расстреливала свой кровный народ, и случилось, что у матушки России сначала расстреляли, а потом и вконец отобрали советскую власть. Что ж, храбрые марсиане в масках, эти омоновцы да герои-солдатушки, братцы-ребятушки войдут в историю как самые образцовые засранцы и иуды кровавой пробы девяносто третьего года, поры измены и неандертальской тупости.
— Хотел бы спросить Господа Бога, отчего так непотребно обезумела Россия? Почему правят ею панельные козероги, стирающие грязное белье в Кремле?! Грошовые политиканы, по дешевке распродавшие с потрохами Россию американским кретинам и дебилам! — И Демидов, уже впадая в неистовство, стал сокрушать непрощающей яростью ночную тишину квартиры: — Было ли такое ничтожное, пакостное время в истории России? Ничтожное, безнациональное, торгашеское, позорное! Было, внук, было! Семнадцать лет смуты, варианты всяческих Лжедмитриев, предательства, подкупы, убийства, разврат, грабеж, поголовное пьянство! Все было! Но не такое циничное, грязное, извращенное! Боялись Бога при всей своей мерзости, иногда воздымали глаза к небу! А нашей растопыренной завиральными посулами неповоротливой России преподнесли новоиспеченные демократию! невиданную во вселенной свободу, достоинство, райскую вседозволенность! О, неблагодарные русаки! Рыдать от гордости надыть, белугой реветь от счастья жить в эпоху всяческих обалдуев, глупцов и реформаторов! Чепчики — в воздух! В восторге отрывать трепака, трясти напропалую портами перед цивилизованным Западом, изумлять славянским дуроломством! Эх ты, да ах ты, пей, гуляй, свободная, сытая, блаженная Русь! И эх ты! — И Демидов изобразил выходку, приплясывая, ухарски хлопнул себя ладонями по щиколоткам, выпятил колесом грудь, притоптывая каблуками, молодецки гикнул и театрально замер, расставив руки, как делают танцоры, рассчитывая на взрыв аплодисментов.
— Однако аплодисман был снисходительным и жидким, — заключил Демидов, уравновешивая дыхание, и заглянул в дверь ванной. — Даже не смешно, внук, а? А теперь скажи-ка, рыцарь печального образа, где и кто тебя так художественно разукрасил?
А Андрей, впервые в жизни испытывая несказанное наслаждение, лежал в ласково-теплой воде, вытянув руки, бездумно растворяясь в мягкой невесомости этой врачующей теплоты, благостно утишавшей боль в боку, и приятно было чувствовать цветочный запах от намыленной розовой губки, и видеть мелкое солнечное дрожание водяных бликов на белизне кафельной стены, два сверкающих бритвенных прибора, зубные щетки его и деда — на стеклянной полочке под запотевшим зеркалом, махровые полотенца на никелированной вешалке, продолговатый плафон на потолке, источающий матовый свет, — в ванной оставалось знакомое с детства благополучие, обнадеживающая беспечность комфорта, налаженного покойной матерью. Но все-таки в этой расслабленности домашнего рая, любовно принявшего Андрея, боль в боку и голове не проходила, и когда он поворачивал шею, появлялась дурманная зыбкость и подташнивало.
— Подожди, — проговорил Андрей, с каким-то родственным умилением видя в дверях ванной вопрошающее лицо деда, его смоляные глаза, русую с проседью бороду, старую домашнюю куртку. — Я сейчас. Только, знаешь, я хотел бы чего-нибудь выпить. Лучше — водки. И чего-нибудь поесть.
Потом, охмелев после выпитой водки, они сидели за столом, и Андрей, согретый, в своем домашнем лыжном костюме, причесанный, начал рассказывать; его небритое лицо в ссадинах и синяках, узнанное еще в зеркале ванной, с наклеенным на левую щеку пластырем, найденным в квартирной аптечке, казалось, видимо, деду чужим, и, слушая Андрея, он кряхтел, погрузив руку в бороду, вглядывался, похоже, в каждую ссадину и кровяной подтек, полученные неудачливым его внуком в некой захолустной милиции, где расправлялись с так называемыми участниками мятежа.
Он не перебивал Андрея, и черные выпытывающие глаза его становились то задумчивыми и страдающими, то непреклонными, то соучастливо печальными, и лишь в конце рассказа он, насупленный, неудовлетворенный, в сердцах грохнул кулаком по столу, отчего звякнули чашки в блюдечках, воскликнул:
— Стало быть, если бы не известность деда и не тот любитель живописи, мой внук, возможно, не сидел бы сейчас со мной! Ах, мерзавцы!
Он вскочил, заходил по комнате растревоженным медведем, бросая грозный взгляд на Андрея, затем, жестко выделяя слова, начал рассказывать, как он искал его, Андрея, словно пылинку в городской пустыне, а на улицах пахло пожаром, и на площади, на набережной, на баррикадах, везде — разгром, везде следы недавнего убийства, в разных местах чернели лужи, кровавые тряпки, железные прутья, обрывки одежды, поломанные куски щитов, женская туфля, разорванный детский ботинок, мужской берет… Его не пропустили к Дому Советов, оттого, что длинный плащ и борода приближали его к облику священника. Это он понял по окрикам и пьяному хохоту марсиан в лягушачьих костюмах, когда они закричали ему: “Эй, поп, борода, мотай отсюда, тут не церковь! Кого ищешь — не найдешь, молись за их души на небесах! Мотай к попадье под рясу, а то схлопочешь в мотню сливу!”
Всюду была милиция, марсиане с автоматами, в сквере раздавались крики, одиночные выстрелы, там мелькал свет фонариков; издали видно было, как крытые грузовики подъезжали и отъезжали от громады Дома Советов. Он встретил возбужденные группки людей, которые объяснили ему, что в сквере и на стадионе добивают раненых, а грузовики вывозят трупы в неизвестном направлении, в подмосковные леса, в безымянные ямы тайных захоронений — тысячи убитых в эти дни, без оружия защищавших Верховный Совет. Официальная цифра жертв — 147 человек — была официальной ложью, переданной по телевидению. Сообщена и правда: председатель Верховного Совета Хасбулатов, Руцкой, самые видные депутаты, генералы Ачалов, Макашов, Варенников арестованы. Наполовину трезвый президент Ельцин, мечом и огнем подавивший “антидемократический путч”, остался полноправным правителем России и заявил на весь мир, что отныне с Советами и коммунистами покончено.
— Это не беспредел! И не уродливый зигзаг истории! А кристаллизованное мерзавство в соитии с духовным проститутством, какого не было ни в Содоме, ни в Гоморре! Полнейшая порнография духа! Кончился век гениев, торжествует эпоха предателей и политических негодяев! — неистовствовал Демидов, рубя воздух кулаком. — Германия тридцать третьего года, приход Адольфа к власти! Поджог рейхстага! Смотри, какое значительное совпадение — тридцать третий и девяносто третий! Это только начало чудовищной трагедии! Быть гражданской войне и неслыханному океану кровавых слез — которые вторым потопом зальют Россию от края до края! Ох, не хотелось бы! Как это сказал твой спаситель в свитере — “простить сумасшедших”? Да, безумные, жестокие, кровожадные дикари! Поистине сердца сынов человеческих исполнены зла, безумие гнездится в их сердце. По-моему, так или умнее сказано у мудрейшего проповедника Экклесиаста! Пришел я от Дома Советов, Андрюша, и с горя по-стариковскому разумению подумал о Библии. Все, что было, есть и будет… В колодцах мудрых — великая печаль сжигает душу. Пророки писали вечную книгу жизни и думали о Боге, бесславной судьбе человечества, испортившего себя в жалкой суете сует и жестоком томлении духа!
И Демидов с темным румянцем на скулах повернул к крайним стеллажам, где стояли перечитываемые им книги: как видно, он хотел достать Библию.
— Не надо, — сказал устало Андрей. — Не надо никаких мудростей, дедушка. Все просто и примитивно, и нечему удивляться и говорить: “Ах, ах, как это возможно? Какая бесчеловечность!” И не надо устрашаться, дедушка: гражданская война, кровь… По тому, как демократы уничтожали Верховный Совет, можно надеяться, что они с поклонами отдадут народу власть? Никогда! Они будут раздирать на куски, грабить, расхищать, высасывать все соки из России еще сто лет, пока не превратят ее в мировую помойку или в кладбище радиоактивных отходов!
— Охо-хо, ты говоришь об агонии России. Я боюсь, внук, большая кровь будет гибельна для славян.
— Меня не радует быть русским рабом с гибкой спиной. Я не хочу зашнуровывать ботинки какому-нибудь американскому гауляйтеру Смиту или какому-нибудь немецкому налитому пивом Мюллеру. Меня не пугает гражданская война, дорогой дедушка. Что бы ни было, вместе со всеми… что ж… иначе — яма, гестапо и демократические гулаги, милый, дорогой дедушка…
Демидов, стоя боком у стеллажей, так и не взял книгу, взбудораженно порылся в растрепанной бороде:
— Погоди, что сей сон значит? Откуда новые эпитеты — “милый, дорогой дедушка”? Уж лучше тогда из Чехова — “милый дедушка, Константин Макарыч! И пишу тебе письмо”. Ирония, мой внук, со мной ни к чему!
— Не знаю, что-то такое… не хотел… Прости, что-то не так… — признался Андрей и пощупал пальцами лоб, где, не переставая, пульсировала боль, коснулся заклеенной пластырем щеки и стиснул зубы. Комок бессильных, заледеневших в горле слез схватывал дыхание, и он договорил тускло: — Не могу забыть, дедушка…
— Если, Андрей, всю пакость сохранять в памяти, так долго не выдержишь.
— Я успел взять одно интервью у депутата Котельникова возле Дома Советов. Он рассказал мне, что происходило внутри здания Верховного Совета. Но главное было в другом. Когда двинулись танки предательских Кантемировской и Таманской дивизий, он был в Зале Национальностей. Туда как раз пришел Руцкой, очень возбужденный. Ему удалось сделать радиоперехват командира танковой колонны. Тот по рации докладывал высшему начальству: “Не могу продвигаться, люди ложатся под танки!” А начальство ему: “Дави их, твою мать!” Танкист пробует объяснить: “Я уже не могу, все гусеницы в крови!” Начальство в бешенстве: “Я тебя расстреляю, говно, дави!” Вот тогда, дедушка, я особенно понял, кто такие генералы-либералы и кто такие демократы. Мне больше никакого интервью не надо было. Все, что происходило вокруг Верховного Совета, я видел сам. Ты меня слышишь? Или думаешь о другом?
— Я слушаю в два уха и думаю вместе с тобой о неисчислимой подлости, — сказал Демидов и с непоколебимым лицом вытянул из ряда книг том Библии, положил перед Андреем. — Коли уж познал великую мерзость, то перед сном почитай Экклесиаста. В меру успокаивает душу и боль вот здесь. — Он постучал пальцем по груди. — Кстати, из мыслей мудреца можно вывести современную формулу. Праведник погибает в своей праведности, потому что впечатлительная душа, нечестивец долго живет в своем нечестии, ибо служит дьяволу во всех вариантах и отдается в каждой подворотне за рубль. Это ты должен знать. Учись у мудрых до гробовой доски. Надо бы уметь охлаждать сердце. Демократы-долгожители… из племени нечестивцев. Подозреваю, что ты праведник, хотя…
— Что “хотя”?
— Хотя твой дед и твой отец таковыми не являются. Андрей помял пальцами лоб и виски, смиряя нависшую над бровями боль, и, не сумев успокоить ее, сказал:
— Я не праведник и не Дон Кихот. И ни в какой великой печали не пребываю. Это не печаль. Печаль — очень уж поэтично, дедушка.
— А что? Что? Что у тебя на душе?
— На душе? — усмехнулся Андрей вспухшими губами. — Какая тут душа? Ненависть, презрение… и что-то другое… какое-то отвратительное бессилие…
Оно, это смешанное чувство, все время было с ним, темное отчаяние и безысходное унижение, о чем он не мог думать без внутренней дрожи. Демидов присел к столу, не глядя на Андрея, начал машинально перелистывать Библию. Андрей налил себе водки, но пить не стал: его подташнивало, истязающая боль колотила в висках тупыми молоточками, не проходило головокружение, и уже он определил для себя, что это были явные признаки сотрясения мозга. Тот маленький, разъяренный, колючий, как еж, милиционер буйно прорывался к нему, целясь бить рукояткой пистолета по голове, притом резво подпрыгивал, в азарте вылупив восковые глаза. “Что сейчас я чувствую к нему и к тому белокурому лейтенанту? Злобу? Нет, что-то новое… Увидеть страх, ужас в их глазах — вот что я хотел бы”.
Сдавленный голос Демидова произнес:
— Ты замолчал, внук. Я тебя слушаю. Значит, на душе сверхскверно?
— Дедушка, — сказал Андрей с подобием улыбки на изуродованных губах. — Вот ты взял и листаешь Библию и говоришь: мудрый, вечный учебник жизни. Скажи — научила людей Библия добру, милосердию и человечности? Многих ли? Задумались лишь единицы чудаков и философов, несмотря на все заповеди, проповеди, мифы и притчи. Единицы! А Бог? Вездесущий, всемогущий, всеведущий? И что же? Почему открытая дьявольщина и подлая ересь торжествуют в России? Чем провинилась Россия? И почему путается под ногами эта покорная достоевщина: “Смирись, гордый человек!”? Перед кем? Перед кеми? Вот он, вечный вопрос, дедушка, и никто на него толком не ответит. А если ответит, то напорет базарную чушь или салонную банальщину! Сколько призывов: смирение, покаяние, раскаяние, непротивление злу! Это ведь истощенное глупостью вранье для ханжей, дураков и рабов! Интеллектуалы ломают головы над карамазовщиной и пугаются подумать, что это философия рабов! Я читал раза три Библию, даже цитировал в статьях. Знаешь, что для меня сейчас главное в ней? Совсем уж не “возлюби врагов своих”. Кому нужно шизофреническое сюсюканье апостола, когда вокруг убивают! Бред отупевшего от умиления старца, которого по голове сандалией стукнули! “Возлюби врага своего” — это же оправдание предательства и трусости! Главное вот что для меня. Всем известная формула. “Время любить, время ненавидеть”. К черту отбрасываю “время любить”! Остается: “время ненавидеть”! Ты меня понял, дедушка?