ГЛАВА ПЕРВАЯ
И был тогда октябрь девяносто третьего года…
В провонявшем нечистой одеждой, табаком и потом милицейском УАЗе, оборудованном скамейками, их было пятеро.
Сначала их подвели к группе милиционеров, которые мельком оглядели всех и начали поочередно вталкивать в УАЗ небрежными толчками дубинок. Девушка с прозрачным лицом подростка споткнулась, влезая в машину, жалостно вскрикнула: “Что вы делаете? Вы же милиция! Как вам не стыдно!” И сопровождающий милиционер, плоскогрудый, с заносчивыми, немигающими глазами, крикнул ей: “Давай, давай! Не то еще получишь, зеленая сучка! Молчи, пока дышишь! Всем молчать!”
Он победоносно уселся рядом с Андреем, обдавая сивушным дыханием, хищно выпячивая нижнюю челюсть. Он раздувал ноздри узенького, подобно спичке, носа, выражая обликом своим неприступный вид, а Андрея, все время помнившего дергающееся на земле тело казачонка, корежило нестерпимое желание ударить со всей силы по этому спичкоподобному носу, услышать вскрик, визг, стон, увидеть кровь на лице. Но у сопровождающего было оружие — непустая кобура, дубинка на коленях — уже в эти дни действовал приказ, разрешающий ОМОНу и милиции применять оружие.
— Почему молчать? Вы превышаете свои обязанности! — поднял надтреснутый голос мужчина измятого переутомленного вида, не отнимая от плеча испачканную в грязи руку. — Вы распоясались, как фашистские молодчики в Германии после поджога рейхстага! Вы понимаете, что творите? Вы избиваете и стреляете в свой народ! Вы… оглохли и ослепли!..
— Ма-алчать! Речи тут будешь еще толкать, кусок свинячий? Ельцина хотите сбросить? Заткни пасть, а то я тебе дубинку в горло засуну! — яростным басом, по оглушительной силе никак не соответствующим его плоской фигуре, заорал милиционер и даже привстал. — Ишь ты, говорун! Свободу захотели придушить? Бунт устроили?
— Я — депутат Моссовета. Я — неприкосновенное лицо, и вы, товарищ милиционер, не имеете права ни применять силу, ни кричать на меня! — возмущенно выговорил переутомленный мужчина, морщась и поглаживая опущенное плечо. — Вы дважды ударили меня палкой! Понимаете ли вы, что вы нанесли мне физическое… да, физическое увечье… вы повредили… мне ключицу. Надеетесь, вам не придется ответить перед законом?..
— Плевать хотел! Я за Ельцина таким, как ты, горло перегрызу! — опять оглушил барабанным басом плоскогрудый, и на его шее коричневыми веревками вздулись жилы. — Депутат! Ишь ты, депутат! К власти волками рветесь? Не выйдет у вас! Хребты, как щепки, переломаем! Всех достанем! Нового Ленина на загривок посадить хотите?
— Смотри ты как… плевун и якобинец, — как бы между прочим бросил молодой парень с наблюдательно смеющимися глазами, коротко постриженный, одетый в спортивную нейлоновую куртку на молнии; весь вид его, открытая прямая шея и плечи говорили о здоровье, силе, о какой-то внутренней веселости, и Андрей хмуро посмотрел на него. Спортивного вида парень ответил ему подмигивающим взглядом и чуть присвистнул, очевидно так приглашая его сбросить злую напряженность и малость расслабиться. Потом он произнес: “Ой-ой-ой, с какой стати капельки?” — и обратился к сидящей справа от него девушке, подростку лет пятнадцати в джинсовом потертом костюме, съежившейся, как пойманная птица, — русая голова клонится на грудь, тонкие ноги, облепленные джинсами, некрепко сдвинуты, руки охватывают угловатые колени.
— Что вы, сударыня? — сказал парень. — Для какой надобности капельки? Не нужно дождичка. У меня чистый платок. Дать вам?
Она приподняла голову, постаралась наудачу улыбнуться, но получилась извиняющаяся гримаска на чутком легковерном лице, и Андрей увидел: маленькие бусинки слез светились на ресницах, отчего широкие лучистые глаза казались омытыми дождем ромашками. Она ответила шепотом:
— Я боюсь милицию. Куда нас везут? В тюрьму? Нас могут посадить в тюрьму?
— Ни в коем случае. Это я вам ручаюсь. Скоро увидите маму. А вот зачем вы пришли к Белому дому? — спросил он. — Надо ли?
Она вытерла слезинки согнутым пальцем:
— Мы с Олегом принесли бутерброды и пепси-колу. А какие-то люди в черных куртках стали всех избивать дубинками. У Олега вырвали пластиковый пакет и так ударили, что он упал и не мог встать. Я видела кровь на его виске. Я боюсь, боюсь, что его убили…
Она втянула ноздрями воздух, снова клоня голову. Парень сказал:
— Опять капельки? Не надо, девушка… Переживем.
— Господи, спаси и сохрани от живота, — послышалось тягостное, вперемежку со вздохами бормотание, и пожилой мужчина в стареньком плаще, с белым, как высушенная кость, лицом, вытянув морщинистую шею, страдальчески сплюнул под ноги, как если бы его выворачивало рвотой. — Это я язву уговариваю, себе говорю… Язва, Господи спаси, разыгралась, — договорил он, обтирая позеленевший рот. — Двенадцатиперстная… так вот. Я пулеметчиком воевал… Ежели бы… Ежели бы со мной был родной мой ДП, я бы ни одного диска… я бы этих… я бы ни одного диска целым не оставил, — сказал он, отдышавшись. — Убийц убивать надо… Смерть за смерть. Как на войне…
— Ма-алчать, сучье отродье! — Плоскогрудый вскочил, стукнулся головой о потолок машины, выматерился, озлобляясь, взмахнул дубинкой. — Это кто — убийцы? Кто? Вы — убийцы! Это ваши сучьи снайперы гробили милиционеров! Ишь ты, убийцы, ишь ты!
— Заблуждаешься, господин милиционер! Снайперы стреляли с крыши американского посольства, — сказал спортивный парень. — И с гостиницы “Украина”. Стреляли ваши…
— Ма-алчать, говорю! — взревел плоскогрудый и, обнажая желтые зубы, ударил дубинкой по носку своего ботинка. — Последний раз предупреждаю! Глядите, умники, другую песнь запоете! Разговор другой будет!
— Молчим, молчим, — поднял руки парень, якобы покорно сдаваясь, и глянул на Андрея прежним подмигивающим взором. — Видал, как свирепо? Прямо леопард! Живьем съест.
Андрей не ответил, даже не кивнул, не усмехнулся, он пребывал в том состоянии, из которого не мог вырваться и прервать его. Он все слышал, все видел в этой милицейской машине, куда-то и зачем-то везущей их от горящего Дома Советов, и одновременно видел черных толстых удавов дыма, лениво ползущих вверх из окон по высоким стенам; видел танки, стреляющие с Калининского моста; разворачивающиеся, как жуки, БТРы возле баррикад, возле разбросанных тел убитых; там кто-то кричал в мегафон: “Пленных не брать!”; видел хаотичные пучки трасс, забрызганную кровью стену стадиона, где зло стучали автоматные очереди, а в скверике лежал на земле мальчик-казачонок, после каждого выстрела дергающийся в своей мучительной казни.
“Что сказал плоскогрудый дегенерат? Другую песнь запоете? Куда нас везут? И зачем? У этого плоскогрудого передние стальные зубы, интересно — может ли он перекусить проволоку? Ненавижу его орущий рот, его зубы…”
Когда их начали выталкивать из машины около каменного дома купеческого вида с парадным, в огороженном старым забором дворике, за которым шумели, сгибались под октябрьским ветром березы, отблескивали мокрые крыши соседних построек, напоминавших захолустную окраину Москвы, когда ввели в дом по темному коридору мимо покуривающих парней омоновцев и втолкнули в большую, заполненную милиционерами комнату, в тусклый осенний свет из трех окон, смешанный с электрическим светом, уже не было сомнений, куда их привезли. Пахнуло казарменной духотой, сивухой, кисловато-горчичным потом, ременной кожей. Сигаретный дым змеисто извивался вокруг яркой лампы, низко свисавшей с потолка в металлическом колпаке. Колпак срезал электрический свет, и лица милиционеров и трех-четырех омоновцев, стоявших у стены, оставались в полутени. Но выпукло было видно квадратное мясистое лицо, надутая, налезшая на воротник шея грузного капитана, горой сидевшего за столом, его мастерски начесанные с висков на массивную плешь волосы — скрупулезная эта прическа имела название у остряков “взять взаймы”, отметил с тошнотной иронией Андрей. Вялые глаза капитана равнодушно выслушали краткий доклад плоскогрудого: “Оттуда, товарищ капитан, оказывали сопротивление”, и кругло перекатились с плоскогрудого на задержанных, его низкий, жирный голос произнес корябнувшую фальшивой приветливостью фразу:
— Почетно видеть у нас в гостях защитников героического Верховного Совета, поклон вам, красно-коричневые мятежники, но вот шампанского для встречи не приготовили! Сожалею. Виноват.
И он почтительным наклоном большой головы показал свой, волосок к волоску, начес, маскирующий широкую плешь. Милиционеры в разных концах комнаты зафыркали смехом, кто-то витиевато и ядовито выматерился, двое стриженоголовых молодых омоновцев в камуфляжных куртках заржали (“Во дает капитан!”), и белокурый лейтенант милиции с розоватым, как у стыдливой девушки, лицом, с очень светлыми ресницами, какие бывают у голубоглазых людей, выросших на деревенском солнце, развязно ступая, подошел к задержанным и, выказывая чистые девичьи зубы, сказал:
— Всем предъявить документы. Начнем с вас, папаша. Ваш паспорт или удостоверение личности. — И он протянул руку, выпрямляя ладонь в ожидании документа, участливо спросил: — Что с плечом, папаша? Почему держитесь за плечо, папаша?
— Во-первых, я не папаша, товарищ лейтенант, а депутат Моссовета. Моя фамилия Мартьямов, — заявил переутомленного вида мужчина, отклоняя опущенное плечо, и не без оскорбленной доказательности достал из кармана красную книжечку с золотым тиснением: — Вот мой документ. Пожалуйста… Я не знаю, в какую милицию нас привезли и зачем, — заговорил он уже тверже, глядя не на белокурого лейтенанта, а в направлении грузной глыбы капитана за столом. — Не ошибаюсь, я вижу: старший здесь вы, капитан, и я обращаюсь к вам с официальным запросом: на каком основании меня и всех нас привезли сюда? Должен вам сказать, милиция или, возможно, уголовники, наряженные в форму милиции, что я допускаю, зверски избивали демонстрацию у Дома Советов. И, как видите, мне повредили плечо… К слову сказать, доблестно постарался вот этот товарищ, сержант, кажется… — Мартьямов указал на плоскогрудого сержанта, сумрачно стоявшего у двери с дубинкой в руке. — Настоятельно прошу вас, товарищ капитан, разобраться… Задерживать нас не имели права. Никто из нас не преступил закон. Я требую как депутат разобраться в неправомочных действиях относительно нас…
— Он требует как депутат, вы слышали, коллеги? — заговорил скрипучим голосом капитан и, наигрывая несказанное почтение, пригласил невинными глазами удивиться вместе с ним и остальных милиционеров, охотно ответивших ему разрозненным хохотком. — Депутат уважаемый требует разобраться в неправомочных действиях милиции, не брезгует клеветой на нашу милицию, а сам безграмотно не знает, что был задержан в зоне чрезвычайного положения среди мятежников и убийц! Пусть знает депутат, что в районе баррикад снайперами и мятежниками убито двенадцать человек наших работников, и правоохранительные органы такое не забудут, — продолжал капитан с вразумляющей суровостью, начальственно двигая безволосыми бровями, и внезапно направил толстый палец на плоскогрудого сержанта: — Прудкин, где их задержал? У баррикад?
— В самой гуще! — выпустил на волю запертый бас сержант, напружинивая шею. — Ровно мухи подлые окружали танки, не давали продвигаться! А этот самый… депутат агитировал и горланил на танкистов и подбивал всех… этих к сопротивлению, когда вез их! Предатель, по всему видно!
— Ты должен сказать, Прудкин: предатель России, — сонно внес поправку капитан. — Так вернее. Предают нас и требуют, чтобы всю Россию продали по дешевке, депутаты народные. Так, выходит, вы требуете от нас, гражданин депутат… Марьямов, Мартынов… требуете, чтобы подчиненная милиция перед вами навытяжку под козырек, чтобы горячего чаю, черного кофе, коньяк подали с печеньем, чтобы все мы, одна семья, которых вы здесь видите, поблагодарили вас за зверское убийство наших братьев, наших товарищей? Ах вы, красно-коричневый змей горыныч! Выходит, требуете? А? Требуете? А? Что с вами делать? А?
Сорвавшийся голос капитана срезал сонную замедленность, приобрел нечто отточенное, вползающее под кожу коварным острием, и Андрей, ощутивший какую-то минутную заминку в комнате, недоброе затишье среди милиционеров, увидел вблизи съеженную страхом слабенькую фигурку девушки в потертых джинсах и возле враждебно омертвелое, впалощекое лицо язвенника, увидел насмешливые глаза спортивного парня в куртке, показавшегося чуточку бледным и от этого неизмеримо молодым рядом с осунувшимся язвенником.
Пока говорил капитан, белокурый лейтенант не отходил от депутата, размеренно похлопывая удостоверением по ладони, неисчезающая улыбка его ослепляла молочно-белыми зубами, но почему-то связывалась в сознании с замороженной улыбкой какого-то американского киноактера, и Андрей подумал тогда, что лейтенант знает подкупающее свойство собственной белозубости.
“Не могу понять, почему нас сюда привезли? Что они хотят?” — соображал Андрей, видя все отчетливо в этой казенной, с облезлыми стенами комнате и еще пытаясь найти в квадратном лице капитана, роняющего фразы циничной издевки, в актерской внешности белокурого лейтенанта, в непринимающих взглядах милиционеров и омоновцев оттенок здравого смысла, но в переглядывании их не было сочувствия, накалялась враждебность. И ненависть и отчаяние, охватившие его там, у Дома Советов, не ослабевали в нем.
В минуту передышки, которая представлялась Андрею соломинкой возможного понимания, проник надорванный возмущением голос депутата:
— Вам не совестно? Как вы могли? Издеваетесь, товарищ капитан, не надо мной, а над московскими избирателями, которые меня выбрали. Я тоже им служу, а не себе… и не вам. Вы недостойно… порочите свое звание… После ваших высказываний вам бы следовало извиниться. Нельзя поверить, что вы… вы офицер советской милиции…
Капитан, медля, провел пухлой ладонью по “начесу взаймы”, положил чугунные локти на стол и с задумчивой ленцой, чувствительно поинтересовался:
— Тяжело головке? Пьян вдребадан? Налакался? Что так осмелел?
— Я не пьющий! — крикнул депутат. — Вы не имеете права!..
— Кустенко! — позвал капитан и пошевелил мощными плечами. — Внуши-ка гороховому депутату уважение к милиции. Вломи ему как следует! И чтоб красную агитацию не разводил, сукин сын, пьяница! Он думает, к теще на блины приехал! Научи его уважению, мать его за ногу! — И он, скосив мясистую щеку, притронулся к затылку: — У меня от него давление поднимается!
В то же мгновение белокурый лейтенант равнодушно швырнул удостоверение депутату под ноги и, уже не улыбаясь, молниеносным прямым тычком ударил его, будто поршнем, в подбородок. Депутата отбросило назад, и, почти падая на спортивного парня, успевшего поддержать его за спину, он замычал, кровь изо рта потекла на нижнюю губу, он хотел что-то сказать или крикнуть, но тут же второй удар под самое горло свалил его с ног, и, защищая окровавленными пальцами шею, корчась, он хрипел на полу:
— Какая же вы милиция… палачи, палачи… кого же вы… кого же вы… Безумцы!..
Девушка в джинсах пронзительно завизжала, мужчина-язвенник, весь землисто-серый, выдохнул, как после долгого бега: “Да это никак зверье… христопродавцы милицейские!” И тотчас спортивный парень сделал два шага к столу, где широколицый капитан в рассеянности пожевывал крупными губами тлеющую сигарету, сказал не без призыва к миролюбию:
— Что-то не так, капитан. Жестоко вы. Ведь не менты тут, а милиция.
— Кто еще такой? Документы! Кустенко, проверь у этого пидора документы, — не в полный голос скомандовал капитан. — Второй учитель нашелся из сучьего гнезда! Тьфу ты, гад ползучий!
Он выплюнул изжеванную сигарету, и сейчас же белокурый лейтенант гибким движением гимнастического тела оказался за спиной спортивного парня, рванул его за плечо, повернул к себе и, обозначая образцовыми зубами улыбку, попросил:
— Если разрешите — документик, молодой человек, — и взглянув сквозь светлые деревенские ресницы на удостоверение, воскликнул с полурадостным неверием: — Ха! Вот так улов, капитан! Своя рыбина! Инспектор уголовного розыска! Серегин Владимир Павлович! Сказывается — наш! Старший лейтенант! Предатель из органов! Ну, падло, изменник, кому угрозыск продал? От кого получил деньгу? От нацмена Хасбулатова? От усатого Руцкого? Доллары или деревянные?
В комнате возникло нервозное движение, прокатился гул голосов, милиционеры и омоновцы разом оборотили взгляды на спортивного парня, ленивые глаза капитана зажглись всепроникающими огоньками:
— Изменник, паскуда? А?
— Подозреваю, лейтенант, что доллары или деревянные мог получить ты. Шесть баксов за час. Или крупнее обещали? — не обращая внимания на шум, ровно сказал спортивный парень, ничем не походивший в представлении Андрея на инспектора угрозыска. — Через край стараешься, офицер. Неужели знаешь, где правда? Расскажи, послушаю.
Кустенко, белокурый лейтенант, пренебрежительно бросил на пол удостоверение инспектора Серегина, с нажимом растер его каблуком, как плевок. Серегин сказал тихо:
— Все-таки — подыми его, мент.
— Оно тебе больше не понадобится. Шабаш, инспектор, проиграл!
— И все-таки подыми, говорю, мент.
— Да ты, курвина, наверняка наших на площади гробил! Сука! Предатель! Правду хочешь? Держи, инспектор… — выговорил Кустенко и тем же прямым боксерским тычком ударил парня в лицо. — Нет, предатель, живым ты отсюда не выйдешь! Теперь ты не наш! — крикнул он, глухо смеясь, так же, как смеялись те, пятнистые в скверике, расстреливая казачонка.
То, что произошло в следующую минуту, было резким, неожиданным, разорвавшим что-то неразумное в сознании Андрея, и он увидел, как Серегин крутым взмахом захватил руки лейтенанта, притиснул его к себе, разворачивая спиной, заломив его руку с такой неистовостью, что тот, подломленно изгибаясь, матерясь, испустил нечеловеческий вопль, вмиг разрушающий и его невинную белокурость, и его белозубость, и его противоестественность речи воспитанного городом провинциального парня. И этот животный вопль, перемешанный с изощренным матом, этот крик боли лейтенанта в каком-то полоумии сместил, смешал, перевернул все в комнате — раздались другие крики, ругательства, команды, мстительные, злобные голоса, сразу метнулись в одну сторону серые фигуры, камуфляжные куртки, столпились, затолкались вокруг лейтенанта и спортивного парня, над его головой засновали, взвивались и опускались кулаки, взлетала рубчатая рукоятка пистолета, зажатая в пальцах низенького колючего, как еж, разъяренного милиционера, подпрыгивающего в своих хромовых, совсем игрушечных, на высоких каблуках, сапожках, норовящего ударить парня в лицо, которое в разводах крови стало неузнаваемо яростным, отрешенным, страшным лицом человека, понявшего, что его не пощадят.
Он пытался вырваться из облепившей его воющей толпы, разбрасывал нападающих локтями и коленями, влепливая удары в головы, в подбородки, в хрипящие рты, и кто-то из омоновцев истошно кричал: “Завалить его, завалить!” — и точно подбитая птица, пищала, взвизгивала, кусала себе руку девушка в джинсах, и мужчина-язвенник с суматошными вскриками: “Что вы делаете, фашисты?” — кинулся разнимать, а молоденький омоновец резким выбросом автомата в живот откинул его в сторону. Мужчина согнулся, охватил живот, со слезной натугой продохнул: “В язву ты меня, вошь мокроносая! Ах, щенок! Ты ж в сыны мне!..” — и задавил слова сиплым стоном. Молоденький омоновец бодливым козликом вплотную подскочил к нему, в перевозбужденном веселье ощерил мелкие зубы: “Ничего, пройдет, отец! Я тебя по-сыновьи вылечу!” — и выпадом “коли!” вторично воткнул ствол автомата в живот мужчины. От этого удара у мужчины подломились ноги, он качнулся назад, сел на пол и, онемевши от боли, лишь открывал рот, хватал воздух, слезы застилали ему глаза, текли по морщинам щек.
Все это пронеслось перед Андреем с немыслимой быстротой, в то же время все смертельно врезалось в него, как если бы мчались последние минуты жизни в этой захолустной милиции, в этой комнате пыток. Спасения и милосердия не было нигде — ни там, у Дома Советов, ни здесь. И оглушающая мысль о всеобщем безумии, о всеобщей обреченности пришла к Андрею неотвержимо и ясно. Кричащая, хрипящая в озверелой жажде крови толпа серых кителей и камуфляжных курток смыкалась и размыкалась вокруг Серегина, отбрасываемая его мощными кулаками, его молниеносными разворотами; кто-то ударил его сзади в затылок прикладом автомата, а когда над его поваленным телом, тяжело хакая, хекая, как при рубке дров, сгрудилась толпа милиционеров и омоновцев, работая ногами, жирный голос капитана, набравший свинцовую властность, покрыл все звуки в комнате:
— Наручники на суку! Мордой в пол! Наручники!
— Дай его мне, капитан! Я сам с ним! Я из него сам всю мочу выпущу! В угрозыск на небеса отправлю! Мой он, курвина, мой!.. — надрывно вопил Кустенко, по-звериному, отталкивая всех от лежащего лицом вниз на полу Серегина, рывками завел ему руки и защелкнул наручники. — Теперь ты у меня закукарекаешь, инспектор! Мочой и говном изойдешь!
И с остервенением и оттяжкой врезал носком ботинка под ребра Серегина, не издавшего ни стона, ни вскрика, только сильнее вдавившегося в пол, извилистая струйка крови стремительно потекла из угла его учащенно дышащего рта на подбородок и шею. Второй удар ногой был опять рассчитан под ребра, от силы удара Серегин вздернул голову, плюя розовыми сгустками, сделал попытку приподняться, взглянуть избоку заплывшими кровью глазами на Кустенко. Изуродованное лицо Серегина усмехалось какой-то еще никогда не виданной Андреем усмешкой торжествующего презрения, потом глаза дрогнули, точно вспомнили что-то, поискали в комнате, быть может, силились найти и, как давеча, подмигнуть ему, Андрею. И Андрей близко увидел взбешенное, со следами крови под носом лицо лейтенанта Кустенко, кричавшего: “Хребет переломаю!” — и выхватившего дубинку у плоскогрудого сержанта, притоптывающего, как в пляске, возле двери. Андрей успел уловить нацеленные взоры омоновцев и милиционеров, жадно наблюдающих избиение, вытянутую ежиную мордочку низенького, не выпускающего из руки пистолет, большое залитое нездоровым жиром лицо тучного капитана, не вылезавшего из-за стола, — и он вдруг внятно и окончательно понял, что милиция, куда их привезли, исчерпывала последнюю надежду на возможность ошибки той команды на площади:
“Всех на поражение, пленных не брать!”
“Неужели краешком веры я надеялся, что здесь что-то изменится? Что проверят документы и всех отпустят? Поверил, глупец!”
И опаляющим до горячей испарины туманом обдало Андрея, ожигая ненавистью к этой пыточной милицейской комнате, ко всем этим лицам, к их хищным голосам, в которых было требование крови и боли, непереносимая гадливость к своей трусливой запинке в момент первого сопротивления инспектора Серегина, когда оскаленной волчьей стаей серые фигуры и камуфляжные куртки бросились к нему, а лейтенант Кустенко надрывался страждущим воплем: “Всю мочу до капли из него выпущу!”, когда молоденький омоновец с размаху воткнутым в живот стволом автомата опрокинул навзничь пожилого мужчину — он, Андрей, оказывалось, предавал их, ждал невозможного, срочного выхода. А выхода уже не было, кроме первобытной, разрывающей грудь ненависти, после этого напрягшегося, пойманного через кровяную пелену взгляда Серегина — и со страшным нечленораздельным криком, какой мог вытолкнуть из горла потерявший рассудок человек, Андрей с животной, неподчиненной уму силой ринулся к Кустенко, нанося слева и справа по его вискам незабытые, натренированные около дедовской груши удары, продолжая в бешеном беспамятстве выкрикивать:
— Сволочи! Фашисты! Гадины! Вы против своего народа, глупцы!..
В это мгновение дальний уголок сознания подсказывал, предупреждал его о смертельном исходе своего ослепления, что сейчас он может умереть, что его убьют вот здесь, в этой милицейской комнате, но взрыв, накопленный в дни бессильной подавленности, был безумен, неподвластен ему, и с каким наслаждением он увидел в зыбкой дымке среди мотающихся лиц ошеломленно отпрянувшее, обезображенное красными потеками лицо Кустенко, его выкаченные, ставшие рыбьими глаза…
И тут темная стена обрушилась сзади на него, придавила грудью и лбом к чему-то отвратительно грязному, твердому, и он провалился в наполненную черной водой яму, вода хлестала, шумела в ушах, сливаясь, перемешиваясь с волнистым шумом, и сквозь близкий, гремящий на стыках поезд он услышал далекие человеческие звуки, плывшие слоями над водной толщей, и смутно разобрал их смысл:
— В третью комнату его! Не сдох еще, дышит? Ах, собака! А? Нашему лейтенанту нос сломал! А? Хра-бре-ец!
— Ничего! Пусть оклемается! А после — все, договорим! Журналистская сукотня! По документу Демидов какой-то. На кого хвост поднял!
— Собака! А? А этого инспектора сделать… по инструкции. Ясно? Чтоб комар носа не подточил. Никакого помета. А этих… говенного депутата, сучку сопливую и старого хрыча — на хрен! К ядрене матери! В машину и выбросить где-нибудь в другом районе у помойки! Ясно?
— Старшой… капитан, ты хороший мент, дай нам сучку, малость нижним документом поиграть в сахарнице… недаром мы у тебя за демократию потеем…
— Ах вы, уголовники, курьи дети, дерьмо у вас в башках! Ладно, сучка ваша!..
“Почему шумит в ушах, как будто тону, погружаюсь в воду, но различаю голоса в комнате, и нет сил вынырнуть на поверхность, посмотреть, кто говорит? Почему я хочу их увидеть? Они убьют Серегина по какой-то инструкции. И убьют меня. Жаль, что я никого из них не успел… до слез жаль, что никого… ни белокурого, ни маленького, колючего, как еж, это он, обезумев, подпрыгивал и бил меня рукояткой пистолета по лицу…”
И пробиваясь в ветряной гул в ушах, в колокольный перезвон мчавшегося поезда прозвучал где-то вверху над головой бодрый вскрик:
— Вся морда в клюкве, а он… еще глядит! От блямба! Надо же! Эй, омон, вломи-ка ему прикладом, чтоб зенки закрыл, импотент интеллигентский!
И чьи-то ноги в крепких нерусских ботинках с нависшими на них камуфляжными штанами переступали, затоптались перед его головой, и опять гигантская стена боли накрыла его обвальной хрустящей чернотой.
Сон это был или явь?
Раненый мальчик лет тринадцати, в гимнастерке, в затекших кровью лампасах, казачонок, лежал, вжимаясь в землю, и только беспомощно дергался, уже не пытаясь подняться, выдавливая стонущие звуки:
— За что вы так, дяденька-а? За что-о?..
Широкоплечий, в пятнистом костюме, в наморднике с прорезями для глаз, удобнее расставил ноги, не торопясь, наклонил пистолет и, медлительно целясь, выстрелил в правую руку казачонка, потом некоторое время он смотрел, как брызгала фонтанчиком струя крови, как мальчик судорожно выгнулся, закричал, после чего пятнистый поправил на пальцах перчатку, выговорил глухо:
— Это еще, казачонок, не смерть, сначала по ручкам, потом по ножкам, — и с прежней замедленностью выстрелил ему в левую руку.
Пуля попала в локоть, раздробила его, в прореху разорванной плоти, в клочках задымившейся гимнастерки мелькнуло что-то острое, белое, должно быть, косточки сустава, заливаемые кровью, и казачонок задергался сильнее, выгибая шею, наконец отжался щекой от земли, чтобы увидеть, кто так мучил и убивал его, рот ненасытно глотал воздух, глаза, зовущие на помощь, синели гибельной влагой. И Андрей, весь охолонутый морозной дрожью, почувствовал, что не владеет собой и сейчас в неудержимом сумасшествии выскочит из канавы, рванется к этому пятнистому, который снова не спеша подымал пистолет, целясь, но в тот же миг кто-то клещами вцепился в рукав Андрея, просипел в ухо:
— Куда ты, дурак? Ты — что? Охренел? Под пули? Это катеневцы или бейтары-палачи! Видишь, там еще трое, в кожаных куртках! В кусты пошли, там над кем-то орудуют!
Андрей мычал, сдавливая пальцами рот, крупная дрожь сбивала дыхание, — видел: пятнистый выстрелил в левую ногу казачонка, затем, помедля, в правую, наблюдая за судорожными извивами мальчишеского тела, за муками в отчаянии выкрикивающего мольбу погибающего ребенка, перед смертью понявшего все:
— Убейте, убейте, дяденька, проклятый! В голову стрельните! В голову, дурак! Скорей стрельните!..
Но продлевая мучения израненного мальчика в казачьих лампасах, пятнистый больше не стрелял. Он крепко стоял на раздвинутых ногах, обутых в добротные американские ботинки, похожий на огромного зеленого марсианина, и упорно глядел на дергающееся, медленно умирающее изуродованное тело казачонка. Потом, будто черный носок, он сдернул до половины лица намордник, тяжеловесно сделал поворот кругом, как это делают нетрезвые люди, и, покачивая крутыми плечами по-борцовски, двинулся к кустам скверика, за которым темнели фигуры в кожаных куртках и визгливо вспыхивали короткие очереди. И Андрей, едва не плача от бессилия и ненависти к этому спокойно уходившему крутоплечему омоновцу, подумал: вот оно, началось в Москве — немыслимое, дикое…
— Бейтар, садистская сволочь! — всплыл за спиной исполненный ярой злобы голос, и кто-то грубо толкнул его в плечо: — Видал, а? Казнили казачонка, четвертовали! Что делают? Что делают? За что я четыре года воевал? Чтоб это видеть? Фашистские блядины! Ну, погодите, придет наше время, будет праздник на нашей улице! Погубили, продали Россию! На всех фонарях вешать будем власовцев! Все вспомним, до аэродрома не добежите, за границей найдем, гниды продажные! Заплатите за нашу русскую кровушку! Отольются вам наши слезы! Гады! Ух, автомата нет! Я бы их всех от пуза — длинными очередями!
Андрей слышал из-за спины эти до исступления накаленные слова незнакомого человека и, раздавленный всем, что видел сегодня, был не в состоянии превозмочь душившие его ненависть и отвращение.
По лицу прошло движение сырости, и первой мыслью было, что кто-то льет на него холодную воду. Влага стягивала коготками его губы, виски, и он открыл глаза — фиолетовый свет, размытый розоватостью осеннего заката, падал из зарешеченного окна на свисающую с потолка паутину. И тут же откуда-то накатом наплыл колокольный звон, засверлила тупая боль в затылке, в изломанном, словно гирями, боку. Он очнулся не сразу, вспоминая, что произошло с ним, что было в каком-то провонявшем сивухой и потом отделении милиции, куда на УАЗе их привезли от Дома Советов.
Скованный болью, он один лежал на полу, чуть светлела исцарапанная надписями стена над пустыми нарами, из-за стены глуховато доходили голоса, топот ног — не было сомнения, что его, избитого, без сознания, для чего-то затащили в эту сырую, с зарешеченным окном комнату и оставили здесь.