– К двери.
– Так что же, выходит, я тебя зря учила? Да я вот тебя сейчас ослушника за вихор. Убирай все сызнова.
Раза три пропотел Мишук, пока его мать бранила. Мишука перестала, Машуту начала:
– А у тебя, Машка, что это одеяло морщится? Разве я тебя так учила постель убирать? И не отвертывайся, в глаза гляди, бесстыдница.
Уж она ее, уж она ее!
«У, – думает Ивашка, – у Мишука с Машутой все-таки заправлены койки, и то она их вон как куделит, а что же будет, когда до меня очередь дойдет?..»
Подбежал к своей кровати, заправил ее скорее, одеяло разгладил, чтобы ни одной морщинки не было. Подушку углом к двери поставил, сделал все, как надо.
Похвалила его медведица:
– Вот у кого учитесь постель убирать.
Стали за стол садиться. Смотрит медведица – ее Мишук и Машута умылись, а Ивашка и не подумал даже. Он у себя дома никогда не умывался.
– Все равно, – говорит, – к завтрему опять испачкаюсь, грязный буду. Зачем же тогда сегодня умываться?
И в гостях неумойкой за стол полез.
И задумалась медведица: как быть? Пристыдить Ивашку? Еще обидится. Скажет: если мать заболела, то уж и стыдят меня.
И напустилась тогда Матрена на сына своего:
– Что же это ты, Мишка, умылся как? Щеки потер, а под носом кто мыть будет? Разве я тебя так умывать ся учила?
– Нет, – сжался медвежонок.
– А что же ты позоришь меня перед гостем?
Уж она его, уж она его!
Раза три пропотел Мишук, пока его мать бранила. Побежал поскорее к умывальнику. А медведица дочь свою отчитывать принялась:
– А ты, Машка? Ты что же это – шею вымыла, а уши забыла? Я тебя разве так умываться учила?
Уж она ее, уж она ее!
«У, – думает Ивашка, – Мишук и Машута все-таки умылись, и то она их вон как бранит, а что же будет, когда она увидит, что я совсем неумытый за столом сижу…»
Вскочил скорее – и к умывальнику. Морду вымыл, уши, шею чисто-начисто продрал.
Похвалила его медведица:
– Учитесь у Ивашки, как умываться надо.
Так и повелось с той поры: увидит медведица у Ивашки непорядок какой, своих медвежат винить начинает, а Ивашка догадается и, пока до него очередь дойдет, приведет себя в порядок. Похваливает его Матрена. Ивашка тоже доволен.
– Хорошо, – говорит, – что я ей чужой: не сразу она меня замечает. Пока своих отбранит, меня уж и бранить не за что. Вот как…
Закончила черепаха рассказывать и спрашивает у Потапыча:
– Ну, а теперь скажи: разве недостойна Матрена, чтобы сказка о ней записана была.
И опять Потапыч виски зажал: как хитро спросила Кири-Бум. Скажи он: недостойна – расскажет об этом черепаха кому-нибудь и поползет по роще: Потапыч запретил записывать сказку о Матрене, а сказка хорошая. И все – конец доброму имени. Нет, в таком деле осторожнее надо быть.
Скрыл Потапыч тревогу свою, сказал:
– О Матрене записать можно. Она была доброй медведицей.
– У меня и о других медведях сказки есть. Можно рассказать, как медведь Лаврентий строил себе новую берлогу, а сын Афоня помогал ему, но помогал так хитро, что Лаврентию самому приходилось все делать. Я рассказывала об этом у сосны. Хочешь, еще расскажу.
Слушал Потапыч черепаху, ходил вдоль берлоги, тер виски ладонями, прикидывал в уме, как отговорить Кири-Бум, чтобы не записывала она свои сказки: вдруг обидит кого, ссора может выйти, а разбирать ему – Потапычу. А что, если ошибется он при этом и потеряет доброе имя?
«Эх, – думал Потапыч, глядя на черепаху. – И головенка-то с заячий кулак, а что придумала, даже моей большой голове больно».
– Ну, понравилась тебе моя сказка о Зайце?
Это спросила черепаха. Потапыч покашлял в кулак, сказал:
– Ничего, но колючая больно. Такую лучше не записывать. Обидеться может Михайло.
– Так это не о нем сказка.
– Я понимаю, но он обязательно обидится: задела.
– Можно другую рассказать…
Сидела черепаха Кири-Бум на завалинке, глядела на помигивающие сквозь ветви деревьев звезды, называла свои сказки о зайцах, а Потапыч ходил вдоль берлоги и поглаживал лапой грудь: саднило сердце, беду чуяло.
Не первый год Потапыч был хозяином рощи и знал: скажи он слово – и останутся незаписанными сказки черепахи. Но скажи он это слово, и поползет по роще:
– Потапыч запретил записывать сказки черепахи Кири-Бум, потому что правды боится.
И конец его доброму имени, а Потапычу хочется, чтобы осталось оно в памяти у всех незапятнанным. Потому и решил Потапыч: «Пусть записывает. Препятствовать ей не буду, но сказки ее процежу, самые безобидные оставлю, чтобы никто на меня не косился потом».
Решил так Потапыч, и сразу ему легко стало. И даже похвалил про себя черепаху: молодец Кири-Бум, что придумала записать свои сказки. Пока будут читать их, и его, Потапыча, добрым словом вспоминать будут. Кто, отобрал эти сказки? Потапыч. А кто разрешил записать их? Опять же он – Потапыч. И будут говорить все в роще:
– Добрым хозяином был Потапыч.
И сказал медведь черепахе:
– Убедила ты меня. Я согласен: надо записать твои сказки, пусть живут.
С блекнущего неба одна за другой скатывались звезды. Тьма редела. В рощу широко и властно входил рассвет. Потапыч поглядел на черепаху и сказал заботливо:
– Сквозит здесь. Идем в берлогу ко мне, а то еще продует тебя, расчихаешься.
Утро Ду-Дука
В это утро дятел Ду-Дук проснулся рано. Солнце только еще из-за полей выкатывалось, а он уже сидел на сосне и, поддергивая красные шаровары, думал: «Навыхватываю сейчас жуков-короедов и полечу птенцов кормить», – да загляделся, как всходит солнце, и забыл обо всем.
Издали от Ванина колодца донеслось:
– Ду-Ду-ук!
И дятел очнулся:
– Жена!.. Эх, и попадет мне сейчас. Детишки-то не кормлены.
Навыхватывал поскорее из сосны жуков-короедов и – домой. Напустилась на него жена:
– Что же это ты? Я уже три раза птенцам поесть принесла, а ты первый раз прилетел. Разве так настоящие отцы делают?
Ду-Дуку стыдно, что он загляделся на солнце и забыл о детях, но он без спора не уступает, бодрится:
– Не ругайся. Вон куропатка одна и на гнезде сидела и птенцов одна водит. И не ворчит. А я хоть немного, да помогаю тебе.
И полетел к сосне. Решил он набрать поскорее жуков и домой вернуться, чтобы похвалила его жена. И быстро бы вернулся, если бы не разговорился с медведем Михайлом. Увидел, идет он к речке, окликнул его:
– Что я приметил, Михайло Иваныч: кто как ходит, тот так и живет. Вот ты во весь рост ходишь по роще, не робеешь. И живешь так же прямо: никого не боишься.
– Это верно, – отозвался медведь, – без робости я живу.
– Вот видишь, правду я говорю. А заяц, тот совсем по-иному ходит: высунется из-за кустика, поглядит, нет ли поблизости кого. Перебежит к другому кустику и уши насторожит: не услышал ли его кто. И живет он также: с опаской да с оглядкой. Его с тобой, Михайло Иваныч, не сравнить.
На ту пору Змея мимо ползла, траву узеньким лбом раздвигала. Услышала, что говорит дятел, спросила:
– Ну а я как живу?
– Как ползаешь, – ответил Ду-Дук. – Извиваешься, петляешь. Смотришь вроде мило, а сама так и норовишь ужалить побольнее.
– И не правда это, – прошипела Змея и поползла в малинник. И сейчас же взвизгнула в кустах ужаленная ласка.
Заговорился дятел с медведем и забыл, зачем на сосну прилетел. И тут издали от Ванина колодца донеслось:
– Ду-Дук!
Так и схватился дятел за красные шаровары:
– Жена! Сейчас мне попадет.
И точно, ругала жена его:
– Что же ты? Обещал, а сам опять заговорился кем-то. Я еще два раза детей покормила, а тебя все нет. Разве так настоящие отцы делают?
– Не буду больше, – ударил себя в грудь крылом дятел. И улетел к сосне.
Об одном всю дорогу думал: набрать поскорее жуков-короедов и вернуться домой, доказать жене, что он, Ду-Дук, умеет держать слово. И если бы не окликнул его Поползень, дятел так бы и сделал. Но Поползень высунулся из гнезда – оно у него в дупле, а вход в дупло обмазан глиной – так Поползню нравится, – высунулся и закричал:
– Эй, дятел, ты опять на этой сосне умащиваешься? Ты же вчера ее весь день выстукивал.
– И на сегодня работы хватит, – нехотя отозвался Ду-Дук, прикладывая к сосне ухо.
– Зря, – сказал Поползень. – Ты летай больше. Вот я: позавтракал вчера у дуба, пообедал у ясеня, а ужинать к березе полетел. Везде успел побывать, и весь день сыт был.
– Вижу, есть тебе чем дерево вспомнить, – прищурил Ду-Дук левый глаз, – а дерево, интересно, тебя вспоминать будет?
– А зачем мне это? Тцит-тицит, – пискнул Поползень. – я сыт, чего мне еще надо?
– О, так ты вот какой: только о себе думаешь. Не зря, выходит, тебя все Поползнем зовут. Поползень ты и есть: поползал по дереву и улетел. В дело не в дело, поползал и улетел. Я не таков.
– Каков же ты?
– Я уж если взялся лечить дерево от короедов, так лечу до тех пор, пока не останется на нем ни одного жука и ни одной личинки. Чтобы после меня другим птицам возле него делать было нечего. А после тебя сколько еще другим работы.
– Так это и хорошо. Пусть и другие полакомятся.
– Ишь ты! – воскликнул Ду-Дук. – Ты что полегче взять, похватал, а что поглубже упрятано, пусть соседи ищут? Хитер.
– Пусть, мне разве жалко.
– Вот именно: тебе – пусть, а дерево – страдай. Погоди, я вот расскажу о тебе Кири-Бум, придумает она о тебе сказку.
Дятел еще что-то хотел сказать, но от Ванина колодца донеслось вдруг:
– Ду-Ду-ук!
И дятел схватился за шаровары: жена!
– Эх, и попадет же мне сейчас. Из-за тебя попадет.
И дятел отчаянно застучал в ствол сосны, а издали от Ванина колодца неслось:
– Ду-Дук! Где ты, Ду-Дук?
«И чего кричит, – думал дятел. – Ведь теперь все слышат, говорить начнут: опять Ду-Дук заболтался с кем-то и забыл о детях. Разыскивает его жена».
А жена кричала чуть ближе:
– Ду-Дук! Где ты, отзовись!
«Гляди ты, – думал дятел, – она еще мне приказывает. Возьму вот и проучу ее: не стану отзываться, пусть поищет». Но вспомнил, что он уже учил ее однажды, да самого себя только выучил.
Случилось это еще в первую весну их совместной жизни. Построили они тогда гнездо, положила в него жена четыре беленьких яичка и стали они совет держать: кому птенцов высиживать. Ду-Дук поддернул красные шаровары, предложил:
– Давай ты сиди, а я кормить тебя буду.
Но жена не согласилась.
– Нет, – говорит, – лучше ты сиди, а я тебя кормить буду.
И они заспорили, первый раз в своей семейной жизни. Долго спорили, решили наконец – сидеть по очереди. Первым сел Ду-Дук. Сказал жене:
– Иди, да долго не загуливайся. Как встанет солнце вон над той сосной, возвращайся.
Улетела жена, а он в дупле сидеть остался. Сидел, грел пушистым животом яички, приговаривал:
– Выводитесь, ребятки, шустрыми и пестрыми, как я, отец ваш. Будем вместе по роще летать, деревья прослушивать, да жуков-короедов из них выклевывать.
Сколько так просидел дятел, кто знает, только высунулся он из дупла и видит: солнце уже над осиной стоит, а жены нет почему-то. Ждет-пождет – не летит жена.
Встревожился Ду-Дук:
– Не случилось ли с ней чего? Роща большая: и коршун может задрать, и озорники могут обидеть.
Сидел Ду-Дук в дупле, пугал себя страшными мыслями, а жены все не было. И только когда солнце с обеда свернуло, появилась она, шустрая, веселая.
– Пестренький ты мой! Заигралась я и забыла, что ты у меня в дупле сидишь.
При этих словах Ду-Дуку будто кольнули чем в сердце, так ему обидно стало: забыть о нем, заиграться.
«Ну погоди, я проучу тебя. Ишь гулянистая какая», – подумал Ду-Дук, а вслух сказал:
– Иди, садись. Да смотри не вылезай из дупла, пока я не вернусь.
И улетел в самый дальний конец рощи. Решил он спрятаться и не возвращаться домой долго-долго: день а может быть, и два.
– Лучше всего три, – решил дятел и спрятался в ветвях столетней сосны.
Сидел, грозился:
– Побудешь вот три дня без еды, без воды, без солнышка и узнаешь тогда, как забывать про меня. В следующий раз не будешь лукавить.
Грозился дятел, а сам краешком глаза за солнышком поглядывал. И чем ниже опускалось оно, тем мягче становилось у Ду-Дука сердце.
– Ладно, – сказал он через некоторое время, – один день, так уж и быть, скощу я тебе, а остальные два, как миленькая сидеть будешь.
Но немного погодя поменьшала у него обида в сердце и скостил он еще один день.
– Хватит ей и одного. Она у меня сообразительная, в момент все схватывает.
Потом…
Потом раздумался дятел: конечно, неплохо бы подольше домой не возвращаться, но ведь сердце-то у жены нежное. Еще разорвется от страха, что он тогда один с птенцами делать будет.
– А что если оно разорвалось уже? – ахнул Ду– Дук и через минуту уже заглядывал к себе в дупло. – Жена, где ты тут?
Увидела она его, поразилась:
– Ты чего рано вернулся как? Я свое еще не отсидела.
– Разве? – удивился в свою очередь дятел, – а мне показалось, что пора уже. Ну ладно, раз уж я прилетел, не улетать же мне еще раз. Иди отдыхай, да смотри, не опаздывай больше, вовремя приходи.
И сел греть пушистым животом яички. Грел, приговаривал:
– Выводитесь, птенцы, шустрыми и пестрыми, как отец ваш. Будем вместе по роще летать, деревья лечить.
Говорил и улыбался: приятно ему было, что скоро он будет отцом, и птенцы будут звать его «папа».
Давно это было, но вспомнил дятел, как учил он жену когда-то, и закричал изо всей мочи:
– Я здесь, у сосны. Лети ко мне.
Подлетела к нему жена, заворчала:
– Что же ты…
Опустил дятел глаза, шаровары красные повыше поддернул:
– Прости, заговорился тут с Поползнем. Но я сейчас… Быстро…
– Да я не об этом, – сказала жена. – Что не отзывался долго? Лети скорее к Потапычу. Зовет тебя.
– Кто сказал?
– Сорока прилетала.
– А как же птенцы? Их же кормить надо.
– Лети, одна управлюсь. Тетерка с глухаркой сами кормят, а ты мне сегодня уже помогал немножко.
– И еще помогу – вернусь вот, – воскликнул дятел и помчался к Потапычу. Довольный летел: знал, для какого-нибудь разговора приглашает медведь, а поговорить дятел любил.
Несла Сорока новость
Издавна все звали в Гореловской роще Сороку болтушкой. И вовсе не потому, что она раньше всех новости всякие узнает и передает всем. А потому, что узнает она иной раз на рубль, а приврет на десять. И поди разберись потом, где ложь, а где правда. Потому и звали Сороку болтушкой, а с лета прошлого еще и замарашкой звать стали. И случай-то вроде пустяковый вышел, а дал Сороке новое имя. Не зря, видно, говорят, что не знаешь, где найдешь, а где потеряешь.
Прилетела Сорока к речке напиться, а по речке нефть синими кругами плавает. Испачкалась в ней Сорока. Попробовала отмыться, еще больше испачкалась. Сама на себя не похожа стала.
– Как же, – говорит, – я теперь в рощу заявлюсь? Меня же засмеют все.
Но домой лететь надо, не будешь же у речки без дела сидеть. Прилетает Сорока в рощу, а ее не узнает никто. Говорят друг другу:
– Смотрите, как она похожа на нашу Сороку: и глаза такие же, как у нашей Сороки, блудливые, и хвост длинный, а платье не ее. Что за птица такая?
Спрашивают у Сороки:
– Ты – наша Сорока?
А она головой качает – дескать, что вы! И даже крыло в сторону отставила – дескать, как вы даже могли подумать так! А сама – ни звука. Скажешь слово, узнают по голосу и начнут смеяться: «Ты уж и попить аккуратно не смогла, выпачкалась».
Молчит Сорока, немоту на себя напустила. И вскрикнул тут Кобчик:
– Да какая же это Сорока! Это же Птица Заморская. Смотрите, она даже языка нашего не знает.
И подлетел к Сороке.
– Ты из-за моря, да?
И закивала Сорока головой – дескать, конечно, из-за моря, откуда же еще мне быть. И сразу оказалась в почете. В Гореловской роще любят гостей встречать. Еды всякой нанесли, угощают Сороку:
– Отведай, что едим мы. У вас за морем, наверное, не едят такое. У вас там все заморское.
Кивает Сорока черным клювом – дескать, конечно, у нас за морем все заморское. А сама вот ест, вот ест. Глядят все на нее и улыбаются: видать, по вкусу пришлась Птице Заморской еда наша.
Шепчут друг другу:
– Не из гордых, не гнушается нами.
И Сороке:
– Кушай, кушай. У нас еще есть.
Наелась Сорока досыта и забыла об осторожности. Подняла крыло. И загомонили все:
– Тише. Птица Заморская говорить хочет. Пусть не поймем ее, так хоть послушаем, как говорят за морем.
И сказала Сорока:
– А что я сейчас видела у речки…
Всего только это сказала, и все сразу узнали ее.
– Ну, конечно, – говорят, – это наша Сорока. Она всегда так: поест – и за сплетню. Язык-то у нее долгий во рту не умещается.
А Мишук, сын медведицы Матрены, добавил при этом:
– И вовсе она не Птица Заморская. Она просто замарашка.
С той поры и появилось у Сороки новое имя. В роще, не любили ее: в глазах она у всех навязла. И только Лиса всегда охотно выслушивает все, что говорит Сорока, и прикидывает в уме: нельзя ли из какой-нибудь ее новости извлечь выгоду. К Лисе и летает Сорока всегда раньше всех. К ней она к первой прилетела и в это утро.
Хоть солнце уже было высоко, Лиса только что проснулась. Непричесанная, неумытая, ходила по избе из угла в угол, искала, чего бы поесть. Но так как запасов она никогда не делала, то поесть было нечего. Как раз в эти грустные минуты и появилась у нее под окошком Сорока. Закричала, зажмуривая глаза:
– Ой, что сейчас будет, что будет.
– Что будет? – кинулась к ней Лиса.
– Там, у березы, черепаха Кири-Бум готовится рассказывать свои сказки.
– Но она же позавчера рассказывала их.
– О, это совсем не то. Позавчера она просто так рассказывала, а сегодня она будет рассказывать, а дятел Ду-Дук записывать, а Потапыч будет сидеть и глядеть: так ли все делается.
– Ну?!
– Да, у березы уже собираются. Беги и ты скорее.
– Я мигом, – сказала Лиса и выскочила наружу. Помчалась со всех ног к березе: может, там у кого чем-нибудь подразжиться удастся.
А Сорока дальше понесла свою новость. Увидела – медведь Михайло у берлоги сидит, опустилась на траву, отогнула хвост в сторону, затараторила:
– Березу у Ванина колодца знаешь, Михайло Иваныч?
– Ну?
– Черепаху Кири-Бум знаешь, Михайло Иваныч?
– Ну?
– Так вот, возле этой березы черепаха Кири-Бум сейчас будет сказки рассказывать, а Ду-Дук записывать их.
– А мне-то что? – повел медведь Михайло лохматыми бровями. – Пусть пишут. Зачем ты мне это говоришь?
– Как зачем? Запишут вот о тебе на березу что-нибудь, будешь тогда знать, – сказала Сорока и улетела.
А медведь Михайло сидел, грудь почесывал, басил:
– В моей жизни нет ничего такого, чего бы записывать нельзя было. Я свою жизнь честно прожил.
И вдруг отвисла у него нижняя челюсть и в глазах темно стало. Вспомнил медведь молодость свою, а вместе с ней и детство свое вспомнил. Говорила ему в детстве мать:
– В лесу жить – с лесом дружить.
На всю жизнь запомнил медведь Михайло эту материнскую мудрость. И еще говорила она ему:
– Без друзей и товарищей в лесу не прожить. Кто тебе при случае поможет?
И эту мудрость матери запомнил медведь Михайло на всю жизнь. И сказал самому себе:
– Верно, друзья для того и нужны, чтобы помощь оказывать. И чем больше друзья для меня сделают, тем меньше мне самому делать достанется.
Но все время, чтобы только тебе да тебе помогали, так ведь и в лесу тоже нельзя. Поэтому медведь Михайло, если звали его берлогу помочь поставить или еще что сделать, никогда не отказывался. Говорил:
– Обязательно приду.
А про себя думал: «И не неволит вроде никто, а идти надо». Правда, идти не торопился.
Говорил:
– Зачем спешить? Чем позже приду, тем меньше мне дела достанется.
И всегда старался придти к вечеру, когда уже все сделано. Возьмет веник, подметет вокруг, скажет:
– Вот и все теперь. Живи.
Скажет так, будто это он товарищу берлогу поставил. Ставили ее все, целый день потели. Ставили сообща, а Михайло мел один, на виду у всех. И говорили все потом:
– Чисто отмел как.
Доволен Михайло: заметили.
А случалось и так: придет Михайло, а уж все сделано и даже отметено от берлоги, вроде и остается ему лишь повернуться и уйти домой, но Михайло и тут не терялся. Распахнет окошко, скажет:
– Пусть дух нежилой уйдет… Ух, как свежим ветерком потянуло. Вот теперь хорошо. Живи, дыши, радуйся.
И опять говорил так, будто это он товарищу берлогу поставил. Другие целый день трудились. Не обращали внимания, кто что делает. А вот как Михайло окошко распахнул, все видели. И говорили при этом:
– Смотрите-ка, а ведь и в самом деле совсем другой воздух в берлоге стал, как он окошко открыл.
Слушал Михайло, что о нем говорят, думал: «В лесу только так и жить надо. Делай всегда пусть даже пустяковое, но видное дело, и будет о тебе идти всегда добрая слава».
Так он и жил: прикидывал да выгадывал, как бы не переработать, как бы кому чего лишнего не сделать. Берег себя, не утруждал. Но поняли вскоре медведи – хитрит Михайло. Решили и ему хитростью отплатить.
Собрался он однажды берлогу новую ставить. Обошел всех, позвал:
– Приходите.
И все пообещали:
– Придем. Ты же к нам ходишь.
На другое утро Михайло пораньше проснулся: скоро товарищи начнут собираться, надо их работой наделить. Сам на пеньке сидел, ни за что не брался. Зачем? Чем больше другие сделают, тем меньше ему достанется.
До обеда прождал, никто не идет. И до вечера никто не показался. Да и на следующий день никого не видно было. И пришлось медведю Михайле самому деревья для берлоги валить. И когда уже была поставлена берлога, повалили из чащи товарищи. Бегают, суетятся. Кто веничком полы метет, кто окошки распахивает, а медведь Спиридон на крышу забрался, поглядеть, не попало ли чего в трубу, а то начнет топить Михайло печь и пойдет дым в берлогу.
Все осмотрели, оглядели, сказали:
– Порядок. Живи теперь и радуйся. Важная берлога вышла.
Поклонился Михайло всем, сказал:
– Спасибо.
Хотел было добавить: «За науку спасибо», – но раздумал: и так всем понятно, за что он благодарит их. Не обижался на них и на черепаху не обижался, когда она сочинила об этом сказку.
– Что было, то было, чего скрывать, – говорил он, когда смеялись все у сосны с кривым сучком. И добавлял, улыбаясь: – В молодости это было. Теперь, когда зовут меня помочь, я не ищу себе видного дела, за всякое берусь. Один раз осрамился, хватит. Дважды об один пень не спотыкаюсь.
Вот что вспомнил медведь Михайло. Вспомнил и поднялся. Взял посох – стареньким стал за последние годы, без посоха не ходит никуда – и пошагал к березе.
– Я пойду. Я буду слушать. Я буду возражать. И если запишут эту черепашью сказку обо мне, березу разнесу в щепки. Было дело, ошибся я в молодости, перестрадал за это, но позорить меня перед внуками и правнуками не позволю. И на Потапыча не погляжу.
Медведь Михайло к Ванину колодцу шагал, а на Маньяшином кургане прыгал заяц и жаловался Сороке:
– Эх, такое дело затевается, и я на нем быть не могу: с волком видеться нельзя мне. Встречает он меня как-то и говорит:
– Давай дружить с тобой.
– А как? – спрашиваю я у него.
– А так, – говорит волк, – сегодня я к тебе в гости приду, ты меня угощать будешь, а завтра…
И замялся тут волк. А я и спрашиваю у него:
– Ну а завтра?
– А завтра, – говорит, – ты меня к себе позовешь, угостишь чем-нибудь.
И зачесал я тут за ухом:
– Это что ж, – говорю, – и сегодня ты у меня и завтра, а когда же я твоим гостем буду?
А волк мне и говорит:
– Разве мало тебе того, что я у тебя каждый день в гостях бывать буду?
И зачесал я опять за ухом. Говорю ему:
– Я так сразу решить не могу. Мне подумать надо… С той поры год уж прошел, а я все думаю: дружить мне с волком или нет. Вдруг спросит он меня, что решил я, а я и ответить не знаю что.
– Так он тебя, поди, забыл давно, – сказала Сорока, – а ты боишься. Мало ли зайцев у нас по роще скачет.
– Меня забыть нельзя, – сказал заяц. – Я особенный: у меня усы рыжие… Эх, так на сказках побыть хочется. Вдруг черепаха что из нашей заячьей жизни говорить будет, а я и не услышу. А про нас, зайцев, ух, какие жгучие сказки можно рассказывать. Ну вот эту хотя бы почему не рассказать?
Заяц подбоченился, облизал красным языком раздвоенную губку и начал было бодрым голосом: «ЗА ЧТО ЗАЯЦ ПРОЩЕНИЕ ПРОСИЛ», – да завозилась Сорока. Она любила рассказывать, но не любила слушать и потому остановила зайца:
– Да, это интересная сказка.
– Но ты же не знаешь ее.
–Я все знаю. О вас, зайцах, действительно много всего рассказать можно. И может, расскажет черепаха, и я послушаю, но только там, у березы. А сейчас мне некогда.
И Сорока полетела дальше. Она летела и кричала:
– Бегите к березе. Там черепаха Кири-Бум сказки рассказывает, а Ду-Дук записывает их.
Видела: волнует всех эта новость, И потому выкрикивала ее изо всей мочи, даже эхо по роще катилось: «Бегите к березе…». И думала Сорока о себе с гордостью: «Хоть вы и зовете меня болтушкой, а все-таки раньше меня новости в нашей роще никто не узнает. Вот вы еще не знаете, что предложил волк зайцу, а я знаю и буду рассказывать вам об этом по великому секрету».
Первая сказка
К березе, на которой черепаха Кири-Бум решила записать свои сказки, спешили со всех концов рощи: каждому хотелось услышать, какую о нем расскажет черепаха сказку, каждому хотелось увидеть, как ее выбьет на березе дятел Ду-Дук.
Пришла Машута со своим медвежонком Илей, устроилась с ним на сосновом выворотне. Пришли Ивашка с Мишуком. В последнее время они крепко сдружились. Сели рядом, зашептались о чем-то.
Прибежал Ёж Иглыч. Оглядел всех. На пенек, покряхтывая, взобрался. Енот его для себя прикатил, а Ёж Иглыч уселся.
– Ты, – говорит, – еще для себя прикатишь. Ты и помоложе меня и посильнее.
Енот поводил ушами, да делать нечего, прикатил себе другой пень.
Медведь Спиридон с медведем Михайлом устроились позади всех на поваленной липе. Медведь Спиридон сидел спокойно, а Михайло ерзал, тревожился, как бы не записал Ду-Дук на березе про его видное дело. Медведь Спиридон поглядел на него сбоку. Спросил:
– Ты чего зубами-то скрипишь?
– Разве? – спохватился медведь Михайло, – а я и не заметил. В привычку, видать, вошло.
– Дурная привычка, а от дурных привычек отвыкать надо. На нас вон медвежата смотрят. Еще подумают, что так и надо – зубами скрипеть. И начнут друг перед дружкой скалиться.
А медвежата и впрямь глядели на медведей. Сидели они на траве, свернув ноги калачиком. Позади них сидел у костра Шакал. Тут же и кабан был, чавкал. Лиса все одергивала его:
– Не чавкай и не сопи.
– Не буду, – смущался Кабан, но через минуту забывался и снова начинал сопеть и чавкать. И Лиса опять одергивала его.
Черепаха Кири-Бум сидела на пенечке слева от березы, Потапыч – на большом дубовом пне справа. Губы у него были поджаты, брови сдвинуты – Потапыч хотел, чтобы его именно таким запомнили в первый день записи сказок. Умрет он, а в роще еще долго говорить будут:
– У Потапыча в тот день были поджаты губы и сдвинуты брови.
Дятел Ду-Дук крупно и четко выбил на самом верху березы: «СКАЗКИ ЧЕРЕПАХИ КИРИ-БУМ».
«Записаны в присутствии хозяина рощи Потапыча», – чуть было не сказал Потапыч, да вовремя спохватился: стыдно самому о себе напоминать. Пусть так догадаются.
Покашлял значительно. Не догадались. Покосился только Ду-Дук сверху, поддернул повыше красные шаровары, сказал:
– Давай, Кири-Бум, начинай. Я готов.
Черепаха подперла кулачком щеку. Все затаились: с кого начнет Кири-Бум. У медведя Михайлы сжалось сердце: «Неужели обо мне рассказывать будет?» – думал он, вбирая голову в плечи.
«Вот если бы обо мне», – подумал Енот и привстал чтобы его лучше видела черепаха.
«Обо мне рассказывать нечего, – спокойно глядел на черепаху Ёж Иглыч. – Я не плут».
Ёж Иглыч был уверен, что сказки рассказывают только о плутах.
А Кабан, тот вообще ничего не думал, стоял и чавкал.
Обвела черепаха всех маленькими глазками, сказала:
– Расскажу я вам сейчас о медведе Тяжелая Лапа.
«Не обо мне», – сразу довольный, распрямился и сел пошире медведь Михайло.
«Не обо мне», – вздохнул с сожалением и опустился на свое место Енот.
– О медведе Тяжелая Лапа надо рассказывать. Он плут, и притом большой, – сказал Ёж Иглыч.
– Вот и расскажу я о нем. Это моя новая сказка. Ты ее почетче выбей, Ду-Дук, чтобы легко читалась она, и чтобы, читая ее, каждый помнил, что как ты проживешь жизнь свою, такова тебе и честь после смерти будет. Пиши…
И Ду-Дук застучал о березу крепким клювом. На землю посыпались белые пахучие стружки.
«Стареньким стал медведь Тяжелая Лапа. Осунулся, сгорбатился – совсем старичок. Уж и не ходил ни к кому. Все больше сидел на завалинке у берлоги, позевывал да на солнышке грелся. И вот приходит как-то перед обедом к нему Смерть и говорит:
– Готовься. Пора.