Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пирамида

ModernLib.Net / Современная проза / Бондаренко Борис / Пирамида - Чтение (стр. 3)
Автор: Бондаренко Борис
Жанр: Современная проза

 

 


Он ставил перед нами проблемы иногда просто нелепые и парадоксальные, заставлял думать над вещами, казалось, совершенно немыслимыми, объяснял, бросал реплики и задавал вопросы, подсказывал и подталкивал, и шло время, и мы постепенно начинали понимать связь между этими немыслимыми и несвязуемыми вещами, постигали красивую, логически безупречную простоту «нелепых» явлений, видели закономерность и необходимость в парадоксах. И когда нам начинало казаться, что вырисовываются контуры чего-то законченного и бесспорного, и мы, довольные результатами своих умствований, воодушевленно расставляли точки и запятые по своим единственным местам — две-три реплики Ангела возвращали нас к действительности. Мы продолжали думать, спорить, толпились у доски, выхватывали друг у друга мел, орали — и видели, как из безупречно скроенного тела нашей теории выступают острые кости вопиющих противоречий, нерешенных и неразрешимых проблем, бессмысленных следствий, и начинали понимать, что этот хилый, недоношенный уродец — всего лишь крошечное серое пятно в многоцветной и бесконечно разнообразной картине мира… Мы отчаянно хватались за головы, чертыхались, курили одну сигарету за другой, и дым не успевал вытягиваться в открытые окна и плавал по комнате сизыми косматыми волнами… Ангел, развалившись на стуле и расстегнув свой немыслимо модный пиджак, подавал реплики, вставлял насмешливые замечания, его непочтительно хватали за руки, кто-то в пылу спора говорил ему «ты», а он с ясной улыбкой объяснял все и всем, но иногда говорил «не знаю», «не думаю» и свое любимое «быть может, да, быть может, нет», и наступал момент, когда казалось — все, конец, тупик, абсурд, ерунда, чушь… Тогда Ангел бросал еще две-три реплики, задавал наводящие вопросы, и оказывалось, что вот оно — выход, свет, озарение, конечная и единственная истина, вы гений, Арка Дмич, да не лезь ты со своей чепухой, дай человеку слово сказать, и только вот здесь немножко неясно, надо еще подумать, ну да, конечно, я уверен, что все будет в порядке, смотрите, видите, это же просто здорово, как бы не так, я сейчас закончу, да куда же вы, Арка Дмич? Ангел, еще несколько минут назад сказавший «все, на сегодня кончаем», уже застегивал пиджак и шел к двери, все валили за ним гурьбой и говорили все сразу, хватали его руками, запачканными мелом, и он машинально отряхивался и говорил с улыбкой:

— Подумайте, поищите, возможно, вы и правы, расскажете на следующем занятии…

И я тоже что-то орал и доказывал ему, я был уверен, что ухватился за великолепную идею и только она может быть верной, а все остальные порют несусветную чушь, и я пытался сказать об этом Ангелу и кричал в правое ухо, и мне казалось, что Ангел не слушает меня, потому что в левое ухо ему тоже кто-то кричал, но оказалось, что Ангел все слышал и наконец повернулся и ответил мне.

Он сказал всего одну фразу, и когда я не сразу понял его, вдруг споткнулся и чуть не упал, хотя мы шли по абсолютно ровному и гладкому коридору второго этажа. Но ведь о мысль можно споткнуться точно так же, как о камень или кочку. А мысль была совершенно четкая и определенная — что я болван и тупица, если не заметил эту вещь, которую сразу увидел Ангел, слушавший меня вполуха, и эта вещь мгновенно превратила мою великолепную идею в наивнейшее измышление невежественного и абсолютно ничего не соображающего недоучки.

Я отошел в сторону, а толпа покатилась дальше, ее распирали гениальные идеи и сногсшибательные доказательства, она протопала по коридору и заспотыкалась по лестнице, кто-то прогремел по ступеням, громко чертыхнулся — и стихло все.

Я взгромоздился на подоконник и привалился спиной к стене и только сейчас почувствовал, как сильно устал. Домой я вернулся поздно вечером. Лег на диван не раздеваясь и стал прикидывать, что придется делать назавтра. Думая об этом, я заснул.

Через несколько секунд кто-то стал трясти меня за плечи — я послал его к черту и опять заснул, но меня продолжали трясти. Я наконец открыл глаза и увидел Саньку Орлова.

— Есть приличная ночная съемка, — сказал Орлов.

— Да пошел ты… — выругался я.

— Не дури, я уже подал список.

— Вот гад… — пробормотал я. — Кто тебя просил?

— Ольф.

— Скажи ему, что я его убью.

— Ладно. А пока все-таки вставай.

— С выездом? — спросил я, чуть-чуть приоткрыв глаз.

Санька кивнул.

— Полторы?

— Да.

Полторы ставки — это четыре пятьдесят. Приятно иметь талон на четыре рубля пятьдесят копеек, даже если эти деньги получишь только через неделю. Но из-за этого талона придется всю ночь проторчать на холоде…

— Когда ехать? — проворчал я.

— К двенадцати, — сказал Санька.

Я посмотрел на часы и окончательно проснулся — было двадцать минут двенадцатого.

— Ладно, поехали.

И стал собираться.

Мы ездили на «Мосфильм», если не оставалось ничего другого. Кто-то шутя называл это — «жизнь в искусстве, или искусство жить». Обычно один день жизни в искусстве приносил нам чистый доход в три рубля. Мы назывались — массовка. Иногда — групповка. Это было уже рангом выше и иногда оценивалось на рубль дороже. Групповка — это самое большое восемь — десять человек, создающих фон для актеров. Групповка иногда видела себя на экране — обычно не больше полутора-двух секунд. На массовках же иногда бывало до тысячи человек.

Я был обречен на массовку. Иногда я случайно попадался на глаза режиссеру, который искал подходящие типы для крупного плана, но меня неизменно отсылали обратно. Оказывалось, что я не умею ходить в кадре, стоять в кадре, сидеть-в кадре. Единственное, на что я был способен в этом виде искусства, — это просто ходить, просто стоять, просто сидеть где-нибудь в глубине толпы. В общем, я был массовка — что иногда удручало меня, особенно в холодные дни. Не потому, конечно, что мой вклад в искусство был меньше, чем у групповки. Просто групповке жилось легче. Они чаще всего снимались в павильонах, где всегда было тепло и даже удавалось поспать в перерыве между съемками, разумеется сидя. А массовка обычно разъезжала по всей Москве и окрестностям и иногда забиралась в такие места, где нельзя даже сесть. Но у массовок были и свои преимущества — они нередко снимались ночью, что было удобнее для нас, да и платили за ночные съемки дороже.

На улице я спросил:

— Что за фильма?

— «Они шли на восток», — сказал Санька.

Я поежился и ничего не сказал — мне, в общем-то, было все равно, какой фильм. Не все равно было только то, что всю ночь придется пробыть на улице.

Массовка собиралась, как обычно, внизу, в большом зале, две длинные очереди выстроились у стойки — выписывать желанные талоны на четыре пятьдесят. Мы были стреляные воробьи и в очередь не встали. Чем позже, тем лучше. Народу собралось уже много, и, может быть, не хватит автобусов, чтобы увезти всех сразу, и тогда удастся побыть здесь два лишних часа. Правда, последним приходилось хуже в костюмерной — им доставалось самое разнокалиберное обмундирование. Но зато были шансы не получить оружие — на больших массовках его обычно не хватало.

Мы поискали место, но все скамейки были заняты, и нам пришлось устроиться на полу. Ольф стал оглядываться кругом. Санька принялся читать книгу, а я положил голову на руки и скоро заснул.

8

Когда Ольф разбудил меня, массовка шла на посадку. У стойки сиротливо торчали несколько фигур, и нам пришлось подняться и встать в очередь.

Было уже два часа.

В костюмерной почти никого не было, и мы начали неторопливо переодеваться. Шинели остались только большие, и выбирать было не из чего. Ботинки тоже были на два номера больше. Оглянувшись на костюмершу, я сунул за пазуху второй подшлемник — я знал, как он потом пригодится. Шинель была тонкая, и я надел брюки и китель прямо на свою одежду и сразу стал толстым и неуклюжим.

— Ну, пошли? — сказал Ольф и засмеялся, глядя на меня.

— Ты что? — спросил я.

— Да так… На месте де Сантиса я снимал бы только тебя и только крупным планом. Жалкое зрелище… Настоящий итальянец, замерзающий в российских снегах…

Мы надеялись, что автобусов не хватит, но все машины стояли на улице, забитые до отказа, а нас осталось всего человек двадцать, и бригадиры массовки рыскали по машинам, выискивая свободные места, и вталкивали людей туда, где еще можно было сидеть на полу.

— Кажется, мы стали жертвой собственной предусмотрительности, — с досадой сказал Санька.

Нас наконец растолкали по разным автобусам. Я пристроился на полу между чьими-то ногами. В автобусе было темно, светились красные угольки сигарет, пахло псиной, портянками, кожей и сыростью. Травили анекдоты, смеялись, некоторые спали, положив голову на руки. Наконец тронулись — и долго мчались куда-то на большой скорости по темным пустым улицам, потом выехали за город, и за окнами ничего не было, кроме густой темноты. Я опять попытался заснуть, но никак не удавалось — сильно трясло и мотало. Холодно было сидеть на полу, и потом мне кто-то дал одеяло, но все равно было холодно. И стало совсем холодно, когда нас привезли и высадили из автобусов. Мы увидели темноту, разрезанную на куски светом прожекторов, и пустое ровное поле, а под ногами — звонкое стеклянное крошево разъезженной дороги, и по обочинам ее — фанерные танки с намалеванными крестами, крашеные деревянные рельсы, обмотанные колючей проволокой, скелеты разбитых грузовиков и еще что-то громоздкое и черное поодаль, скрытое темнотой. Где-то слышен был шум моторов, и, когда с треском вспыхнули ракеты и осветили все вокруг мертвым белым светом, мы увидели, что это танки.

Я отыскал Ольфа и Саньку, и до самого конца мы держались вместе. А пока до нас никому не было дела. Ассистенты, пиротехники, бригадиры и прочие служители искусства бегали взад-вперед, кричали, ругались, что-то согласовывали и увязывали. Как всегда, о чем-то забыли, чего-то не предусмотрели, чего-то не предвидели. Массовка разбрелась на небольшие кучки, выискивая удобные места. Удобных мест не было — везде было одинаково пусто и холодно, негде было укрыться от ветра, и все сразу же замерзли. Кое-где загорались маленькие костры, их почти не было видно из-за кучи окруживших тел. Да и все, что могло гореть, сожгли за полчаса, и стало еще холоднее.

Мы пристроились за фанерным танком, прижавшись друг к другу, но все равно дуло со всех сторон. Я подумал, что на будущую зиму мне обязательно надо купить свитер. Я пытаюсь купить его уже два года. Я знаю, где можно достать очень хороший, очень теплый и сравнительно недорогой свитер, но у меня еще ни разу не было столько денег. Однажды я почти собрал эти деньги, но тут некстати выяснилось, что единственные мои приличные брюки уже в неприличном состоянии.

По дороге с ревом ползли крытые грузовики. Это были настоящие итальянские (или немецкие?) машины — приземистые, тупорылые, и свастики на них были нарисованы явно не в мосфильмовской мастерской — такие они были затертые. Машины прошли совсем близко от нас, и мне показалось, что я уже где-то видел их. Наверно, в каком-нибудь фильме о войне, подумал я.

Машины остановились, и массовка бросилась к ним — все решили, что нас посадят в эти грузовики. Но там уже сидели студенты циркового училища, во время съемки они изображали падения, срывались под колеса машин, цеплялись друг за друга. Наша массовка стала с руганью разбредаться, а многие остались стоять у дороги, опираясь на винтовки.

А мы все сидели на своем танке, съежившись от холода, курили и молчали. Совсем не хотелось разговаривать. Хотелось только одного — чтобы было тепло.

Мы просидели так целый час, и становилось все холоднее, иногда кто-нибудь из нас вставал и грелся — топал ногами, бил себя по бокам и размахивал руками.

— Троглодиты, — сказал Ольф после очередной такой разминки, — не могли заранее все приготовить, чтобы зря не держать людей на холоде.

— Зачем? — насмешливо спросил Санька. — Ведь они платят нам деньги.

Санька так часто бывал на массовках — это был единственный доступный ему способ подработать, — что давно уже ничему не удивлялся.

А потом нас всех собрали, и кто-то стал говорить речь. Я не слушал его. Я и так знал, что нам предстоит. Нам придется изображать разбитую, отступающую итальянскую армию, голодных, замерзших и отчаявшихся солдат. Вряд ли придется особенно стараться, чтобы все выглядело как можно правдоподобнее. Вряд ли итальянцам было тогда холоднее, чем мне сейчас, подумал я. Я чувствовал, что холод уже где-то глубоко внутри меня, холод перестал быть атмосферным явлением, он стал частью моего тела.

Я смотрел на человека, стоявшего в трех шагах от меня. Невысокого роста, худой, черноволосый, с острым птичьим лицом. Он стоял весь скрюченный от холода, засунув руки в рукава шинели, полы которой волочились по земле, и таким унынием, почти безнадежностью веяло от всей его фигуры, что я без труда вообразил: так же, наверно, выглядел какой-нибудь безымянный итальянец, один из тех, что брел по задонским степям зимой сорок третьего года. Частичка той орды, что катилась по нашей земле на запад, спасаясь от разгрома. Но перед этим-то они проделали другой путь — они шли на восток, все дальше и дальше, и, наверно, многие тогда задавали себе вопрос: найдется ли такая сила, что способна остановить их, и когда это будет? Такая сила нашлась, и очень скоро. И одним из тех, кто остановил эту орду и погнал ее на запад, был мой отец…

Я почти не помнил его. Он уходил на фронт летом сорок второго, когда мне шел четвертый год. Смутно, почти нереально всплывала в моей тогда еще только начинавшейся памяти его фигура — отец всегда помнился мне большим, хотя мать и говорила, что роста он был невысокого и сложения далеко не богатырского… Мы с Ленькой часто расспрашивали мать об отце. И получалось из ее рассказов, что был он человеком на редкость добрым, но в то же время и непримиримым к подлости и любой, даже самой маленькой несправедливости. Он защищал любого, если считал, что кто-то нуждается в защите, и никогда не думал о том, что сам может пострадать в этих схватках. И я хорошо могу представить, что почувствовал он, когда началась война. Тогда защищать нужно было не отдельных людей и не только свою семью — всю страну. И он в первый же день отправился в военкомат — записываться добровольцем. Его долго не брали — и здоровье у него было неважное, да и в тылу он был очень нужен: слесарь-лекальщик высшего разряда. Но он писал одно заявление за другим и через год добился своего. Воевать — и жить — довелось ему всего полгода, но какие же это были полгода — лето и осень сорок второго под Сталинградом… Погиб он в январе сорок третьего года, незадолго перед тем, как покатилась обратно на запад эта разбитая, голодная, замерзающая орда, еще недавно такая сытая, веселая и самоуверенная… Отец был всего лишь одним из сотен тысяч и миллионов, которые преградили путь этой оголтелой фашистской орде, но я всегда не то чтобы впрямую думал, а скорее ощущал, что не пойди он на фронт, не погибни, как тысячи тысяч других, — и не было бы ни сегодняшнего спокойного неба над головой, и меня, может быть, не было бы или был бы я кем-то другим, таким, что и вообразить невозможно, и ни физики моей не было бы, ни работы моей… Моя ненависть к фашизму никогда не была абстрактной, умозрительной. Для меня фашизм — не просто условное обозначение какого-то исторического явления. Это прежде всего — убийца моего отца и слово «безотцовщина», автоматически прилепившееся ко мне и Леньке и звучавшее в послевоенные годы вовсе не презрительно, а скорее жалостливо, — нас, безотцовщины, было по всей стране миллионы, и нам зачастую прощалось многое, что не сходило тем, у кого были отцы, — и преждевременная смерть надорвавшейся в нескончаемой работе матери, и еще очень многое, что вошло в мою плоть и кровь, в мою жизнь и судьбу… Я не знаю и теперь уже никогда не узнаю, что такое отцовская ласка, откровенный мужской разговор по душам, когда так остро необходимо дружеское слово не просто родного человека, но именно мужчины, отца, — и в этом тоже повинен фашизм… И то, что отец погиб, сражаясь против фашизма, всегда означало для меня нечто большее, чем смерть близкого человека. Мне не приходилось напоминать себе, в каком огромном долгу я перед отцом, перед всем его поколением, двадцать лет назад спасшим меня — и миллионы других — от того, что, возможно, было бы хуже смерти… И сейчас я попытался представить, что чувствовал, о чем думал отец в предсмертные зимние дни января сорок третьего года. И такими ничтожными показались мне все мои горести… Да что из того, что я замерз, что мне хочется есть и спать? Ведь все это — мелочь, пустячный эпизод по сравнению с тем, что пришлось когда-то пережить моему отцу. Через несколько часов я вернусь к себе в комнату, лягу в теплую постель, высплюсь, а потом займусь своей работой — тем, что составляет смысл и цель моей жизни. И тем, что все это есть у меня, я обязан отцу, и я не должен забывать это. И не отступать. Не жаловаться. И постараться, чтобы сделать за свою жизнь как можно больше и хотя бы частично вернуть отцу этот неизмеримый, неоплатный долг…

И тут я подумал, что даже в том, что мне сейчас приходится голодать и мерзнуть, есть свой смысл, и, может быть, немалый. Трудно, конечно, заранее с уверенностью сказать, каким будет этот фильм, но ведь известно, что де Сантис — большой, честный художник, и он постарается показать войну и трагедию своего народа так, что наверняка получится не просто обычный развлекательный фильм — посмотрел и тут же забыл, — а фильм-напоминание, фильм-предостережение, фильм прежде всего антивоенный и антифашистский… И в этом фильме будет частичка и моего труда — пусть частичка малая, незаметная, но она все же будет…

Кто-то впереди дал команду трогаться. Я плотнее запахнул шинель и двинулся вместе со всеми мимо камеры.

9

В комнате было темно, я включил настольную лампу, смотрел на часы — они показывали двадцать минут седьмого — и пытался сообразить, что сейчас — утро или вечер? Голова гудела от тяжелого сна, и я не сразу вспомнил, что была длинная холодная ночь. Я лег спать во втором часу дня, и сейчас, конечно, должен быть вечер.

Я встал, быстро поужинал и взялся за работу.

Я смотрел на листки, исписанные формулами и уравнениями. На одном из них была замысловатая роспись Ольфа. Может быть, здесь? Но ведь мы проверили тогда все, вплоть до самой ничтожной запятой… И все-таки где-то ошибка должна быть… Как мне не хватало сейчас Ольфа. С отсутствием Виктора я примирился давно, но сейчас вспомнил и его, и как мы работали тогда, позапрошлой зимой… Нам казалось, что наши дела так плохи, что хуже и быть не может. Третий месяц мы не могли сдвинуться с места. Все, что мы сделали до этого, казалось нелепым и бессмысленным — ведь дальше пути не было. Опять, в который уже раз, слышалось восклицание Ольфа: «Полцарства за идею!»

Идея пришла, как всегда, неожиданно.

— Ребята, — пробормотал я, еще не веря себе, — а ведь мы ослы и кретины…

— А ты еще сомневался в этом? — спросил Ольф.

Я сунул ему под нос кулак и продолжал:

— Помнишь, что мы делали три дня назад? Когда мы писали лагранжиан пион-барионного взаимодействия…

Ольф покрутил пальцем около виска. Я схватился за ручку. Потом Ольф говорил, что у меня дрожали руки. Наверное, так оно и было. Единственное, что я тогда чувствовал, — это страх. Я очень боялся, что то едва уловимое и почти бесформенное, еще не ясное до конца мне самому, окажется такой же дребеденью, как и все остальное. Я боялся, что все исчезнет прежде, чем я успею записать. И пока я расписывал лагранжиан, старался ни о чем не думать, кроме этого, и ничего не слышать.

Ольф разочарованно протянул, глядя на мои записи:

— А-а… Ну, это старая песенка, отсюда мы не выберемся еще тридцать лет и три года.

— Подожди ты, Цицерон. Мы не заметили одну вещь. Дело в том, что здесь матрица Дирака относится к обычному пространству…

— Ну и что?

— А то, что тогда пионное поле должно описываться самодуальным антисимметричным тензором, — медленно, почтило складам сказал я.

— Стоп! — сказал Ольф. — Повтори!

Я повторил.

— А из этого следует… — начал Ольф. — А ну-ка пиши дальше, а я сделаю то же самое. Витька, следи за ним.

И он стал быстро писать. Я тоже продолжал свои выкладки и, когда закончил, перевернул лист. Я сидел, сцепив руки на коленях, и старался не смотреть на то, что пишет Ольф. Он наконец тоже закончил и спросил:

— Ну?

Я перевернул свой лист и положил рядом.

Уравнения были одинаковыми, если не считать разницы в обозначениях. Витька свистнул и пробормотал:

— Вот это финт, и я понимаю…

Я почувствовал, что мое лицо расплывается в глупой торжествующей улыбке.

— Это настолько хорошо, что даже не верится, — сказал Ольф.

Чтобы окончательно убедиться в моей правоте, нам понадобилось еще два дня. И в эти два дня мы были сдержанны, сосредоточены и очень серьезны. Даже Ольф прекратил свои обычные хохмы. Мы уже научились не доверять самым очевидным и само собой разумеющимся вещам. Мы знали, что в новом уравнении, каким бы приблизительным и ориентировочным оно ни было, надо подвергать сомнению все. Потом, при детальной разработке и исследовании этого уравнения, мы наверняка еще не раз будем ошибаться и возвращаться назад, но сейчас ошибаться было нельзя. Пусть рушится постройка, но фундамент должен быть незыблем.

Фундамент казался на редкость прочным и основательным. Было удивительное ощущение: после многих дней застоя и бесплодных попыток что-то сделать — наконец-то настоящая работа, какие-то осязаемые результаты, движение вперед, а не топтание на месте. Мы были уверены, что идем по правильному пути и нужно только время, чтобы получить что-то новое.

Никогда мы не работали так много, как в те дни. Никогда не были такими дружными, такими внимательными друг к другу. Но снова наступило время, когда мы не знали, что делать дальше. Не стало прежней уверенности. Пришла усталость. И все-таки тогда было проще. А сейчас…

Я все еще никак не мог смириться с тем, что остался один, и старался не думать о том, почему так получилось. О Викторе я уже давно не вспоминал, мы редко виделись. Но Ольф-то был рядом. И я совсем не думал про него, что он предатель. Да и Виктора я никогда не обвинял. Я понимал его. Я знал, что он когда-нибудь уйдет от нас. Он всегда чувствовал себя среди нас не совсем уверенно. За все время нашей совместной работы он не предложил ничего ценного, ни одной мало-мальски приличной идеи и очень мучился из-за этого. Даже ошибки у него были тривиальные. Но тут уж ничего нельзя было сделать. Он старался изо всех сил и работал не меньше нас, а у него ничего не получалось. Но Ольф — почему сдался он? Что происходит с ним? А что, если он прав? Тогда рано или поздно придет и моя очередь, спокойно подумал я. Тогда придется собрать все эти бумажки и спрятать куда-нибудь подальше, чтобы не попадались на глаза. И примириться с тем, что все это было напрасно. Интересно, что я тогда буду делать? Пойду играть в преферанс? Или — женюсь и буду почитывать детективы?

Стоп, стоп. Не надо думать об этом, сказал я себе. Надо работать. Ведь еще ничего не решено. Я еще не использовал все возможности. Просто надо найти ошибку. Не может быть так, чтобы все оказалось неверным. Что-то обязательно должно остаться. Ведь так уже бывало. И не раз казалось, что это все — нет никакого выхода, надо все бросать и прикрывать лавочку. Но ведь до сих пор выход всегда находился. Только не надо отчаиваться. Ведь бросить никогда не поздно. А начинать потом будет намного труднее.

И я работал до тех пор, пока от усталости не стали слипаться глаза.

Было уже два часа. Ольф все еще не приходил.

Я завел будильник и лег спать.

10

Будильник звонил резко и долго, я медленно просыпался, вновь засыпая на какие-то доли секунды, и наконец проснулся совсем, потянулся к будильнику и нажал на кнопку, и тишина установилась такая полная и неподвижная, что зазвенело в ушах. Мне очень хотелось спать, и я сказал себе, что надо сразу же встать, иначе я опять засну. И вдруг подумал — а зачем вставать? Я посмотрел на стол. Опять работать? А кому, это нужно? Почему бы мне не послать все к черту?

Я подумал об этом спокойно. Я не забыл вчерашних размышлений и своего решения драться до последнего. Но сейчас все это как-то не имело значения. Вчерашний день кончился — начинался новый.

И я устроился поудобнее на постели и опять заснул.

А когда открыл глаза и посмотрел на часы, было уже половина второго. Я проспал одиннадцать с половиной часов, но чувствовал себя разбитым. Тупая боль в голове и знакомое ощущение опустошенности, когда ничего не хочется — только лежать, и ни о чем не думать, и чтобы тебя оставили в покое.

Кто-то постучал. Я не отозвался. У Ольфа есть ключ. А больше мне никого не хотелось видеть. Постучали еще раз, и я опять не отозвался. Голос Виктора неуверенно сказал:

— Это я, Дима. Ты не спишь?

Я встал и открыл ему.

— Привет, — сказал Виктор. — Я не разбудил тебя?

— Нет. Но, с вашего позволения, я опять лягу.

Наверно, это прозвучало не очень-то любезно, потому что Виктор виновато сказал:

— Я ненадолго. Просто зашел узнать, как дела. Давно ведь не виделись.

Я неопределенно пожал плечами и неохотно ответил:

— Дела как дела. Обыкновенно.

И когда посмотрел на Виктора, мне вдруг стало жаль его. Он сидел сутулясь и как будто намеренно не смотрел ни на меня, ни на стол, где в беспорядке были разбросаны бумаги. А ему, вероятно, очень хотелось взглянуть на них — ведь это была и его работа.

Вид у него был какой-то подавленный. Вряд ли ему живется так хорошо, как показалось Ольфу. Правда, одет он и в самом деле прилично, и физиономия заметно округлилась, — видимо, он давно уже забыл те времена, когда питался картошкой и килькой. Ему, наверно, тогда приходилось особенно туго — он весил под восемьдесят.

Он наконец взглянул на меня и кивнул на стол:

— Как работа?

— Плохо, — сказал я.

— А что такое?

— Слишком долго рассказывать. В общем, мура всякая пошла. А ты занимаешься чем-нибудь?

— Нет. Так только, на кафедре кое-что делаю.

И опять наступило неловкое молчание. Виктору явно хотелось что-то сказать мне, но он не знал, как это сделать. Я спросил его о жене, он ответил, но видно было, что думает он о другом. И наконец он сказал:

— Слушай, может быть, я чем-нибудь смогу помочь тебе?

И он опять кивнул на стол.

Я внимательно посмотрел на него. Для этого он и пришел? Виктор с надеждой смотрел на меня.

— Нет, Витя, — тихо сказал я, — не стоит. Да и смысла в этом нет.

Он опустил глаза:

— Ну, смотри, тебе виднее.

И мне опять стало жаль его. Я охотно принял бы его помощь, но в этом действительно не было смысла. Ведь прошло уже почти два года, как он бросил работать с нами, и тогда мы только начинали. Вряд ли он даже представляет, как далеко мы ушли с тех пор.

Мы еще немного поговорили, и он собрался уходить. И, уже одевшись, сказал, как будто только что вспомнил:

— Да, я захватил для тебя сигареты.

И смущенно отвел глаза, и мне стало неловко за него — ведь он все время помнил, что надо оставить мне сигареты. Какими же чужими мы стали, если приходится прибегать к таким уловкам.

— Спасибо, — сказал я.

Он выложил сигареты и сказал:

— Если тебе нужны деньги, я могу дать. У меня есть немного.

И он робко посмотрел на меня. Ему очень хотелось, чтобы я взял у него деньги, и я сказал:

— Давай, я как раз сижу без гроша.

Он обрадовался, положил на стол пять рублей, и я опять сказал:

— Спасибо.

И вспомнил, что когда-то мы совсем не говорили друг другу «спасибо». Тогда это показалось бы нам просто смешным — все, что мы делали друг для друга, было естественным или просто необходимым.

Виктор вопросительно посмотрел на меня и неуверенно сказал:

— Ну, я пойду.

Я поднялся и протянул ему руку:

— Пока, Витя. Еще раз спасибо за сигареты и деньги. Они мне очень кстати. Заходи, не пропадай.

Он кивнул и вышел, а я опять лег. И вспомнил, как уходил от нас Витька…

Это было позапрошлым летом, после сессии. Мы остались в Москве и по-прежнему работали целыми днями. Лето стояло очень жаркое, и обычно мы вставали рано утром — в три, четыре часа, а днем отсыпались. Мы решили, что поработаем до августа, потом перехватим какой-нибудь калым — летом можно было неплохо подработать на стройках — и съездим в Прибалтику недели на две. Витьке явно не хотелось оставаться в Москве, но он безропотно согласился с нашим решением. Что-то неладное тогда творилось с ним. Он стал молчалив, раздражался при неудачах больше обычного, по вечерам куда-то исчезал, но утром неизменно приходил к нам — невыспавшийся и злой.

И однажды он сорвался.

Последние две недели мы занимались анализом специфической группы тензорных преобразований и проделали уже больше половины работы. И вот Ольф пришел из библиотеки и сказал:

— Мальчики, есть отличный новенький велосипед.

Это была его обычная манера выкладывать неприятные новости.

— Ну? — хмуро спросил Витька. В этот день он был особенно не в духе.

— Вся наша арифметика уже опубликована в прошлом году.

— Где? — недоверчиво спросил Витька.

Ольф сказал. Это был итальянский журнал.

— Брось трепаться, — разозлился Витька. — Ты же ни хрена не смыслишь по-итальянски, как ты мог понять что-нибудь?

— А тут и понимать нечего, — сказал Ольф. — Я случайно наткнулся на одну формулу, очень похожую на нашу. А сейчас Амадези перевел мне весь текст. Да и без перевода почти все ясно. Смотрите сами.

Он раскрыл журнал и бросил его на стол.

Действительно, уравнения были очень похожи на наши. А мы-то еще собирались написать об этом статью…

Витька тупо смотрел на журнал, перевернул страницу и вдруг изо всей силы грохнул кулаком по столу и вскочил, отшвырнув стул ногой.

— К чертовой матери! — заорал он таким диким голосом, что я невольно вздрогнул. — С меня хватит! Мы перерыли все американские и английские журналы за последние три года, прежде чем взяться за эту работу, а тут какой-то паршивенький итальянский журнальчик показывает нам язык! А если все, что мы сделали и собираемся сделать, тоже где-то опубликовано, что тогда? Может быть, прежде чем заняться физикой, нам надо стать полиглотами, а? Мало ли кто сейчас занимается физикой?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29