Божественный Юлий
ModernLib.Net / Бохенский Яцек / Божественный Юлий - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Бохенский Яцек |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью (323 Кб)
- Скачать в формате fb2
(150 Кб)
- Скачать в формате doc
(140 Кб)
- Скачать в формате txt
(136 Кб)
- Скачать в формате html
(148 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|
Яцек Бохенский
Божественный Юлий
(Записки антиквара)
Жестокость
Часть первая
Хотел бы кто-нибудь из вас стать богом? Дело возможное. Не каждый, конечно, об этом думает, да и не каждому удается. Но, может быть, угодно вам знать, как это делается? Есть способы. Истории подобные случаи известны. Примеры? Извольте: Юлий Цезарь. А, понимаю, имя это нагоняет зевоту. Вам бы чего-нибудь поактуальней. Со смерти Цезаря прошло как-никак две тысячи лет. Огромный отрезок времени, вроде стены, через которую нелегко перебраться. К тому же пласты времени, накладываясь один на другой, создают картину крайне однообразную. Не разберешь, что было раньше, что позже. Все – какое-то серое, мутное. Вас отпугивает сплошная эта серая муть, да и труд. Не придется ли, упаси боже, рыться в старом хламе, не пахнет ли тут латынью да археологией, не предстоят ли, чего доброго, кропотливые труды в библиотеках и музеях? Вам, понятно, неохота в такое дело ввязываться – ну что за удовольствие дышать вековой пылью? Кроме того, вы вправе спросить, а на что вам пример Юлия Цезаря. Может, ни к чему это? Слишком уж досадно было бы, изучив в конце концов историю Цезаря, убедиться, что проделан труд бессмысленный, ибо эксгумация личностей, так давно скончавшихся, нынче никого не волнует, от всего этого нам, как говорится, ни холодно, ни жарко. Только чертовски устанешь от мешанины дат и событий. Так вот, страхи ваши напрасны. Всю, на взгляд слишком уж неблагодарную, работу проделает за вас антиквар, автор нижеследующего руководства для почитателей всякого рода божественности. Он, антиквар, сам изучать будет всяческие документы и читать древние латинские, а коль понадобится, то и греческие тексты. Он берется на свой страх и риск справиться и с хронологическими трудностями. Впрочем, он полагает, что в этом деле не следует перегибать палку. По его мнению, важны прежде всего факты и логические связи между ними, а не их последовательность. Поэтому может, например, случиться, что антиквар вначале сообщит о чьей-то смерти и лишь потом, когда появится надобность, расскажет о рождении. Антиквар учитывает требования уважаемых клиентов и не станет вам надоедать мелочами, даже никого ни разу не пригласит в каморку, где сидит один-одинешенек дни и ночи, приводя в порядок свои материалы. Вам он предложит разве только самые интересные, очищенные от пыли экземпляры. А вдруг кто-нибудь да купит? Антиквар, однако же, помнит, что от него ждут чего-нибудь такого, вполне конкретного, а именно – коротко рассказать, что сделал Цезарь, чтобы стать богом. По этому предмету читатели должны получить все полезные сведения. И антиквар постарается по возможности быстрее перейти к сути дела. Но на тот случай, если кому-нибудь это любопытно, антиквар не будет держать в тайне документы, на которых основывается в своей работе. Конечно, старые эти документы подпорчены и некомплектны. Пользуясь ими, антиквару иногда придется делать кое-какие дополнения. А ежели кто настроен подозрительно, он вправе наблюдать за руками антиквара. В нижеследующих записках кое-где приводится краткая информация о том, каким образом антиквару стали известны некоторые вещи. Итак, уже с начала он напоминает вам, что Цезарь сам написал мемуары о войне с галлами. Это произведение сохранилось до наших дней и доступно даже школьникам – настолько проста его латынь. Антиквар в первый раз изучал его в четырнадцать лет. Ныне антиквар принялся снова штудировать эту вещь, ибо хотел прежде всего выслушать собственные признания человека, чей путь к божественности он будет тут излагать,
* * * Из чтения явствует, что мост через Родан был разрушен сразу по прибытии проконсула Юлия Цезаря в Генаву. У проконсула были серьезные мотивы безотлагательно организовать уничтожение моста – некоторые вещи надо делать быстро и ни перед чем не останавливаясь. Проконсул знал: такой случай может не повториться. Значит, надо начать. Ведь ждал годы, а теперь само подвернулось, хотя он предполагал, что это будет выглядеть несколько иначе, и не в Галлии, а в Египте, но что поделаешь, все же лучше, чем ничего. На другом берегу реки, по слухам, жгли города. Поэтому проконсул совершил путешествие из Рима в Генаву очень поспешно. На месте донесения о том, что города горят, подтвердились. Проконсул был слегка взволнован: они на что-то решились, это уж точно, они действительно жгут свои города и уничтожают излишки хлеба. А все-таки жаль, что не Египет. В Египте – там культура. Одних греческих интеллектуалов, дискутирующих на отвлеченные темы, там достаточно, чтобы страна не могла толково провести даже обычную мобилизацию. Да и политиканов хватает, те, разумеется, держатся поближе к корыту и думают, главное, о том, чем бы поживиться. Такие государства рушатся от одного щелчка. А здесь – варвары, но зато у них план, дисциплина, систематичность: горит один город за другим, философов нет, общество примитивное и, значит, способное к сопротивлению. С ними будет сложнее. Интересно, что в мыслях у такого вот Дивикона. Он будет первым противником Юлия Цезаря. Варвар, ум неотесанный, но какие претензии! Что ни говори, провести целое племя через Галлию, это вам не шутка, даже если народ не приучен к комфорту. Однако Дивикон отважился, и люди-таки пойдут. Хлеба берут ровно столько, чтобы можно было погрузить на повозки. Остальное жгут. Это должно отрезать им путь к возвращению. Горят не только города, но также деревни и отдельно стоящие хутора. Считают, что там около четырехсот селений. Стало быть, тактика выжженной земли? По отношению к кому же? К самим себе? Бесспорно, это говорит об известной политической прозорливости. Поставить собственный народ в безвыходное положение, и он выкажет способности невиданные. Вероятно, этот полудикий вождь гельветов столь же умен, сколь отважен. Но что он задумал? Трудно предположить, что он двинулся в поход с женщинами и детьми, намереваясь покорить Галлию. Эту фантастическую версию проконсул будет всячески раздувать. Ничего выгоднее ему, конечно, не придумать, стоя тут у моста. Такая пропаганда превосходно послужит его интересам в Риме и собьет с толку галлов. Но этот Дивикон, кем он хочет быть? Посланцем неба? Тем, кто указал путь с гор в плодоносные долины? Героем народной песни? Спасителем? Великим реформатором? Нет, ничем таким бедняге Дивикону не бывать. К сожалению, эти роли, коль уж зашла речь на подобную тему, резервированы для Юлия Цезаря, причем в несколько большем масштабе. Дивикон же пригодится лишь тем, что, ничего не подозревая, устроит небольшое передвижение и даст наконец возможность Цезарю
начать.Забавное, кстати, совпадение стремлений. У Юлия Цезаря, римского проконсула, и у Дивикона, вождя косматых варваров, – одни и те же цели. Весна там, на севере, наступала медленно. В марте еще стояли сильные холода. Погода была для военных действий неблагоприятная, и все произошло в последние недели так внезапно, что Цезарь даже не успел собрать нужное число солдат. При себе у него было войска негусто: всего один легион. Что ж, начнем с ничего. Разумеется, он отдал приказ, чтобы производили вербовку в Провинции, и как можно быстрее. А пока не закончат набор, придется ограничиться своим знанием географии и умением вести дипломатические переговоры. «Gallia est omnis divisa in partes tr?s». Вся Галлия разделена на три части. (В будущем мы сделаем, чтобы этих частей было больше, – пусть меж собой грызутся.) Но пока надо принять такое деление: белый, аквитаны, кельты. Храбрее всех прочих обитателей Галлии белый, так как живут дальше от цивилизованного мира. Торговых отношений с Римской Провинцией белый принципиально не поддерживают, идеи и вещи, ослабляющие стойкость духа, доходят до них крайне редко. (Да, это не Египет.) Кроме того, белый в основном заняты войной с германцами. Но такие же, укрепляющие доблесть, стычки с германцами ведут чуть ли не ежедневно и кельты. А они как раз готовятся к массовой эмиграции. До сих пор сидели, будто в мешке, за реками, за горами. (Они тоже, хоть и живут по соседству с Римской Провинцией, не слишком много импортировали товаров, ослабляющих стойкость духа.) Теперь, видимо, им надоело возиться с германцами, они хотят выйти из своей загородки и поискать лучших земель. Вопрос: каким путем они пойдут? Догадаться нетрудно. У них есть только две дороги. Первая, через Римскую Провинцию, более удобная; другая, через область секванов, чрезвычайно трудная. Им пришлось бы пробираться между Юрой и Роданом – проход и впрямь тесный. Повозка, на худой конец, пройдет, но только одна – две рядом уже не поместятся. Вывод прост: они будут пытаться перейти через Родан, а затем двинутся на запад по римскому берегу реки. Потому-то проконсул приказал разрушить мост. Но они уже не могут остаться, города-то сожгли. Так что Дивикону, хочет он или не хочет, придется в конце концов столкнуться с Цезарем. Пусть потом кто-либо попробует сказать, что Цезарь не был спровоцирован! Человеку, которому уже сорок два года, трудно ждать более удобного случая. Когда-нибудь он должен
начать.Ждать можно, когда тебе лет двадцать, ну, скажем, до тридцати. В этом возрасте нам кажется, что все впереди, настоящая жизнь еще не началась, мы только пробуем. Потом вдруг появляется сознание, что нет, живешь именно этой единственной жизнью, половина которой уже растрачена попусту, и есть только эта жизнь, другой не будет. Пора начинать, да поскорее. Александр Великий, тот был поворотливей. Он
началраньше. Надо наверстать разницу. Сколько галлов всех вместе? Наверно, миллионов пять. Надо перебить хоть половину, это будет уже кое-что, и медлить с этим нельзя. Весть о приезде проконсула дошла на другой берег Родана, и вскоре оттуда явились послы. Они попросили у Цезаря аудиенции. Проконсул вступил в эти комичные переговоры с таким лицом, словно впервые слышит о замысле эмиграции. Послы вежливо объяснили, что хотят всего лишь пройти вдоль берега реки и не причинят никакого ущерба. Что это они вздумали? – спрашивал Цезарь. – Идти через Римскую Провинцию? Зачем? Через Провинцию обычно идут в Рим, а ежели кому-то хочется просто прогуляться по Галлии, места там хватит, и незачем залезать к соседу. А куда, собственно, они хотят добраться через Провинцию? Послы сказали, что в область сантонов, на атлантическом побережье. Там они поселятся. А, это любопытно. Но почему же им не пойти как-нибудь попроще? Они в ответ, что, к сожалению, мол, вынуждены, другой дороги нет. И пошли описывать условия местности между Юрой и Роданом: ущелье, с трудом протиснешься, нависающие скалы заграждают проход, как же провести там огромный обоз! Ладно, – перебил Цезарь. – Незачем долго объяснять. Он понимает. Но ему нужно время на размышление. Если хотят, пусть придут за ответом в апрельские Иды. Он вовсе не собирался дать согласие на транзит. Но вербовка солдат была еще не закончена. Вздумай гельветы проложить себе дорогу силой, это могло бы им удастся, хоть мост и уничтожен. Ведь на Родане было много легкопроходимых бродов. На таком широком фронте один легион не мог обеспечить оборону. Надо было выиграть время, подавая послам некоторую надежду, и еще до возобновления переговоров укрепиться над рекой, после чего переговоры сорвать. В несколько дней легионеры и новобранцы, которых все больше прибывало из Провинции, соорудили вал и выкопали ров там, где берег был пологий и гельветы могли бы пройти вброд. Разместив небольшие отряды в умело выбранных местах этого длинного укрепления, Цезарь ждал возвращения послов. Когда они явились снова, он заговорил с ними другим тоном: нет такого обычая и не было прецедента в истории Римского государства, чтобы кому-то позволяли переход через Провинцию. Не будет сделано исключение и для врагов, которые не далее как пятьдесят лет назад убили консула Луция Кассия, а римлян, взятых в плен после проигранного сражения, провели «под ярмом». Вот и все. На силу, буде они захотят к ней прибегнуть, он также ответит силой. Что теперь произойдет, догадаться было невозможно. Послы ушли ошеломленные. Ночью на Родане показались кое-где плоты. Нашлись и отважные пловцы. Видимо, им там приспичило, раз пытаются пробраться даже поодиночке. Легионеры всех отогнали стрелами, часть утонула. Эти экскурсии довольно быстро прекратились. Охрана перестала докладывать об инцидентах. Зато лазутчики донесли нечто поинтересней: ведутся переговоры с сскванами о разрешении пройти через их землю той, неудобной, дорогой. Стало быть, они не намерены вторгаться в Провинцию. Цезарь начал подсчитывать. Сперва будут разговоры с секванами о транзите, затем переброска многих тысяч людей через узкое ущелье: так, на это потребуется время. Можно успеть. Он передал команду над линией фортификаций заместителю и направился в северную Италию (называвшуюся тогда Галлией Цизальпинской), чтобы и там произвести набор уже под личным своим наблюдением. Два легиона он завербовал, три вызвал из зимних квартир в Аквилее. Итак, имея уже не один, а пять легионов, он форсированным маршем вернулся на берег Родана столь же быстро, как уезжал оттуда. Однако теперь он направился в другое место, не под Генаву. Он решил пересечь границу чуть дальше на юго-запад, в среднем течении реки, быстро войти в землю секванов и без лишнего шума, описав по ней полукруг, догнать ничего не подозревавших гельветов. Они ведь могли за это время уже продвинуться в глубь Галлии. Лазутчики донесли, что именно так и произошло. Пока Цезарь отсутствовал, Дивикон тоже не сидел сложа руки. Три четверти войска он успел переправить не только в область секванов, но даже через реку Арар, в землю эдуев. Оставшаяся часть как раз начинала переправу. Цезарь, никем не замеченный, стал лагерем поблизости. Жечь костры он запретил. В «третью стражу» – как тогда говорили, – где-то между двенадцатью и двумя ночи, он ринулся на гельветов только с тремя легионами и устроил им кровавую баню в реке Арар. Не готовые к бою, обремененные грузом, они вообще не могли защищаться. Лишь небольшая часть спаслась из этого побоища и укрылась в ближних лесах. Дерева было вдоволь, и на рассвете проконсул приказал строить мост через Арар.
* * * Но это всего лишь изложенные в «Записках» голые факты, правдивые, либо правдоподобные. Автор «Записок» не хотел удовлетвориться этим. Ему требовался некий вымысел, необходимый для каждого, кто готовит себя в боги. Поэтому он с самого начала позаботился о том, чтобы факты были достаточно выигрышными, причем во всех отношениях. Уже тогда, весной 58 года, при вступлении в Галлию, он столкнулся с принципиальной трудностью: как оправдать избиение? Ведь штука в том, что в подобных обстоятельствах нельзя избежать резни, так как это не только средство для захвата добычи, но иногда дело само по себе полезное. Могущество человека возрастает пропорционально количеству совершенных им убийств. Потопы и ады были изобретены не зря, они служат государственным интересам бога. Но в обосновании акций такого рода не должно быть и тени утилитаризма. Никакой бог не заявит: я устроил ад, потому что он для меня выгоден. Правда, в дохристианские времена покорение народов не нуждалось в особых оправданиях. Во всяком случае, никому не приходилось обосновывать его пресловутыми интересами покоряемого. Достаточно было «доблести», которая в латинском языке синоним «добродетели». В дальнейшем войны христиан с язычниками и христиан между собой обычно имели целью обращение в христианство или защиту веры, их предпринимали во имя высшего идеала, ради блага противника, а потому, если согласиться с их мотивировкой, суть этих войн состояла главным образом в стремлении оказать благодеяние. Если бы Цезарь хотел не выходить за пределы общепринятого, он мог бы в «Записках» не упоминать о предлогах агрессивных действий. Однако он счел нужным, хотя бы вкратце, оправдать их. На просьбу разрешить транзит он, мол, ответил отказом, ибо помнил об убийстве консула Л. Кассия, об избиении гельветами его воинов и о том, что их провели «под ярмом». Кроме того, «он полагал, что люди, настроенные враждебно, получив возможность пройти через Провинцию, не удержатся от бесчинств и разрушений». Когда гельветы получили у секванов разрешение и тронулись в путь с намерением осесть р области сантонов, то есть очень далеко от Римской Провинции, Цезарю показалось, что такое, по его мнению, чересчур близкое соседство «людей, настроенных воинственно и враждебных римскому народу, расположившихся на открытой и богатой хлебом территории», угрожало бы безопасности Провинции. Устроил же кровавую баню на реке Арар он, главным образом, из соображений великодушия. Во время быстрого марша, когда его легионы описывали полукруг, чтобы напасть на гельветов с запада, к нему явились послы галльских племен и молили о помощи. Огромный обоз гельветов при своем передвижении опустошает, дескать, их земли. Гельветы вытаптывают недавно засеянные поля, уводят в рабство молодежь, устраивают настоящие сражения, захватывая деревни: так изображали ситуацию послы. Это были заявления эдуев, которых за четыре года до того сенат признал официально «союзниками римского народа». В таком положении Цезарь «решил не ждать, пока гельветы, уничтожив все достояние союзников, доберутся до земли сантонов». Он двинулся и устроил баню. И что же оказалось? Жертвой внезапной атаки стали гельветы из тигуринской «волости», а именно у этих тигуринов было на совести давнее убийство консула Кассия. Произошло это «либо случайно, либо вследствие нарочитого предназначения бессмертных богов». Цезарь, кстати, «отомстил не только за оскорбление республики, но также за личное», ибо дед его тестя погиб некогда в том же сражении, что и Кассий. На этом оправдания агрессии заканчиваются. Всего лишь скупые и осторожные замечания, рассеянные в первых разделах хроники, но сколько в них значения! Захватчик ссылается на историческое право реванша. Позже он больше никогда не мог воспользоваться этим аргументом. Он упоминает о моральных обязательствах в отношении «союзников», которые попали в беду и которым надлежит оказать помощь. Он намекает на справедливость богов, возможно, вмешавшихся в ход событий. Даже разрешает себе признаться в своих родственных чувствах, как бы прося принять их во внимание. Но приведены также резоны практические: угроза Провинции, хлебный район, нежелательное соседство. В будущем он все свои начинания будет обосновывать практическими соображениями. Поэтому стоит обратить внимание на интонацию «я не так прост» во фразе: «решил не ждать, пока гельветы, уничтожив все достояние союзников, доберутся до области сантонов». Цезарь любил показать, что он не так прост. При этом он следит за собой, чтобы не слишком горячиться. Тех, кто пытается его провести, он изобличает спокойно, деловито, но мимоходом, словно не желая себя компрометировать, слишком ввязываясь в это дело.
* * * Так что же? – сказал Дивикон. – Война? Римский народ хочет войны? Если да, пусть скажет об этом прямо. Он, Дивикон, пришел, чтобы услышать собственными ушами, чего надо римскому народу. Потому что гельветы не хотят войны. У них, правда, было намерение идти через Провинцию. Но они не пошли, зато Цезарь вторгся в Галлию и перебил много гельветов. Разве был повод их убивать? Разве они учинили что-либо против римского вождя? В чем же дело? Может быть, Цезарю не по душе их эмиграция? Он, Дивикон, пришел сюда к римскому вождю заявить, что гельветы готовы пойти на уступки. Если римский народ заключит с ними мир, они направятся туда, куда скажет Цезарь, и осядут в том месте, которое назначит Цезарь. Они так сделают, потому что не хотят войны, повторял Дивикон. Цезарь сразу заметил: варвар пал духом. Он старик. Цезаря еще на свете не было, когда он сражался с Кассием. На склоне лет он предпринял исполинское, если судить по его возможностям, дело, но быстро пал духом, после одной лишь битвы. А может быть, не после битвы? Может, ему достаточно было увидеть мост? Ибо мост на реке Арар был готов. Узнав, что в посольстве будет сам Дивикон, Цезарь нарочно выбрал для переговоров такое место, откуда открывался прекрасный вид на мост. Пусть Дивикон посмотрит на технику римского народа. Как-никак гельветы проторчали здесь двадцать дней, переправляясь на лодках, и то не успели перебросить все войско, а саперы Цезаря навели мост за одни сутки. Когда вождь гельветов глянул в ту сторону, он попытался не выдать своих чувств, но было видно, как это его ошеломило. Приступая к беседе, он весь дрожал. Война? – спрашивал он. – Неужели непременно война? Кто-то шепнул Цезарю, что Дивикону следовало бы стать на колени. Цезарь махнул рукой: зачем? Он и так уже трясется. Но он еще не сломлен, и, даже если станет на колени, вести с ним переговоры нет смысла. Этот галл соглашается на уступки прежде времени. Старик, будто прочитав мысли Цезаря, вдруг приосанился. Надо ли понимать так, что римский вождь будет продолжать войну и преследовать гельветов, которые ни в чем не провинились? Если да, пусть Цезарь припомнит поражение римлян пятьдесят лет назад. Гельветы умели драться, и то, что тогда случилось, было не к чести римского народа. Позавчера римский еождь напал врасплох на жителей одной только тигуринской «волости» и почти всех перебил. Он, Дивикон, признает, что удар был страшный, но победа-то досталась легко, ох, как легко! Ведь никто не предвидел такого удара ножом в спину, а те, кто раньше перебрался через реку, не могли помочь соплеменникам. Это больше не повторится. Они тоже не дурачки. Римский вождь не может похвастать, что одержал победу как храбрейший на поле боя. И у римского вождя еще нет причины смотреть на гельветов с презрением. Ведь их из поколения в поколение учили другому виду боя. Их учили полагаться прежде всего на свое мужество, а уж потом на коварство и хитрость. Это говорит римскому народу старый, седой Дивикон. Если будет война, всякое может случиться. Сейчас римский вождь стоит здесь как победитель, он выиграл сражение. Да, выиграл. А Дивикон просит его о мире. Пусть римский вождь вовремя остановится. Вот поле, лес и река, и у места этого пока нет названия, но завтра оно может получить название, и еще неизвестно от чего это название произойдет, – может, оно произойдет от поражения, нанесенного римскому народу, если римский вождь не остановится. На это Цезарь послу: наглость. Да, да, единственное слово, которого посол заслуживает, – это «наглость». Цезарю тут даже и думать незачем, он отлично помнит некоторые случаи из прошлого, упомянутые послом с такой заносчивостью и в столь оскорбительной для римского народа форме. Но, может быть, Дивикон поймет хотя бы одно: пятьдесят лет назад римляне легко бы избежали неудачи, если бы на них не было совершено предательское нападение. Это на римлян тогда напали без причины, а не на гельветов позавчера. К тому же Кассий погиб не в гельветских Альпах, а на юге Галлии, куда гельветы не имели права вступать. Но, допустим, Цезарь хотел бы предать забвению эти старые проделки. А новые бесчинства? Разве не пытались они вот теперь пробраться через Провинцию тайком, без его дозволения и с применением силы? Он, кажется, серьезно предостерегал, как он ответит на применение силы. Если посмотреть на все их поведение, начиная со злодейского убийства Кассия и до наглых речей, которые только что произнес Дивикон, станет совершенно ясно, что в этих выходках есть последовательность. Нет, гельветы не изменились, они так же коварны, как были всегда, и еще смеют перед ним похваляться. Конечно, Цезарь их понимает, тут есть чему дивиться, раз они могут годами нарушать все законы, причинять вред, совершать преступление за преступлением и не несут за это кару. Возможно, они хотели бы узнать, почему так происходит? Что ж, у бессмертных богов есть и такое обыкновение. Часто они позволяют преступникам действовать безнаказанно долгое время, часто дают им даже насладиться успехом, с одной лишь целью, чтобы потом больней их проучить внезапной переменой судьбы. Но довольно объяснений. Хотя они – отпетые злодеи, которым нельзя доверять, Цезарь заключит с ними мир, если они дадут заложников. Да, да, заложников. С людьми без чести и совести одного договора недостаточно. Цезарю необходима гарантия, что они исполнят свои обязательства. Кроме того, они должны возместить убытки эдуям и всем племенам, которым нанесли ущерб. Дивикон минуту молчал. Потом ответил коротко: было не так, как говорит Цезарь. Свидетель тому римский народ. Он, Дивикон, не хотел войны. Но он ее и не проиграл. Заложников он не даст. Не одно поколение гельветов учили брать заложников, а не давать. Свидетель тому римский народ. Сказав это, Дивикон удалился в свой лагерь. Переговоры, к удовольствию Цезаря, были окончательно сорваны.
* * * На другой день Дивикон двинулся в путь, не трогая римлян. Цезарь – за ним. Первая стычка закончилась неожиданно. Вспомогательный конный отряд, недавно набранный Цезарем в земле эдуев, ускакал в погоне за неприятелем очень далеко, оказался в невыгодной местности, и
среди наших войск были незначительные потери.Впоследствии это повторилось еще несколько раз. Дивикон отходил, Цезарь наступал ему на пятки, Дивикон огрызался, Цезарь не одерживал победит. На пути к божественности бывают тяжкие минуты, когда уже точно знаешь, что, по существу, совершил ошибку, а ошибки быть не может. Этот путь должен выглядеть безошибочным. Кроме стратегической ошибки, вскоре стал ощущаться недостаток провианта. Как с продовольствием? – спрашивал Цезарь. – Эдуи должны были доставить хлеб. – Как с фуражем? Оказалось, что здесь, в северном климате, трава растет медленней. Хлеб? Будет, будет, – отвечали эдуи, – еще не подвезли. Так вот оно что! Дивикон отступал и, отбиваясь от Цезаря, уводил его в глубь Галлии, и это становилось все опасней, а тут в довершение бед не подвезли провианта. Теперь угрожали уже не только
потери среди наших войск.Могло быть гораздо хуже. Скорее всего кто-то рассчитывал скомпрометировать Цезаря, и сделать это было проще простого. В такие минуты на пути к божественности требуется присутствие духа. Все можно возместить с лихвой, если дело идет о престиже, а он – важней всего прочего. Потери убитыми и даже нехватку продовольствия можно компенсировать без материальных затрат, одной только умелой игрой. Итак, ждать нечего. Подать сюда сановников-эдуев, да побольше, разговор будет начистоту. Явились. Что там с хлебом? Нет, нет, о трудностях доставки Цезарь слушать не желает. К сожалению, идет война, враг в двух шагах, и у Цезаря мало времени. Так что же? Измена? А, это тема не для публичного обсуждения. Это уже другое дело. Ну, ясно, ясно, сановники заботятся о личной безопасности. Они некоторым образом пошли на риск, сказав то, что сейчас сказали. Поэтому будем вести беседы индивидуально и конфиденциально. Ну вот, отлично, кругом тихо, свидетелей нет, наедине легче говорить открыто. Теперь живей к делу. Кто задерживает поставки? Конкретно, как зовут этого влиятельного человека? Только без уверток, надо указать пальцем на ответственную за все персону. Думнориг? Как? Начальник конницы? Этот князек? Гм, недурно получается, провиант не доставлялся, потому что противодействовал Думнориг. Конница эдуев была разбита, потому что командовал ею Думнориг. Значит, диверсия, сознательная диверсия, сговор с врагом, не так ли? Это логично, круг замыкается. Теперь известно, в чем причина странных поражений. Мы разоблачили предателя. Вывод ясен, и что делать дальше, пожалуй, тоже ясно. С этой минуты запахло кровью Думнорига. Пусть запах этот носится в воздухе. Сановники здорово бледнели, когда Цезарь по очереди сообщал им об измене Думнорига. Как-то незаметно он перестал задавать вопросы, ничего уже не старался выведать, он сам знал и сообщал. Кое-кто делал робкую попытку сказать слово в защиту. Надо принять во внимание смягчающие обстоятельства. С Думноригом, говорили они, дело известное, его снедают жажда власти и честолюбие. Этот человек до недавнего времени играл очень важную роль в здешней политической жизни. Когда же на арене появился Цезарь, должны были, естественно, произойти некоторые перемены в образе мыслей, должны были, естественно, взять верх новые ориентации, вследствие чего Думнориг, связанный родством с гельветской аристократией, отошел в тень, а на первый план выдвинулся его брат Дивициак, сторонник политики, какая нынче господствует. Вот подоплека этого дела. Многое здесь объясняется просто завистью, братья соперничают друг с другом за влияние, Думнориг, кроме того, наживался, беря на откуп подати и сдавая в аренду участки, теперь он боится, как бы в изменившихся условиях это не прекратилось. Цезарь: довольно, довольно, следующий – пожалуйста, прошу покороче, да, да, уверения в вашей лояльности по отношению к римскому народу приняты во внимание, благодарю, следующий, благодарю, этого, пожалуй, хватит, остается только послать за Дивициако?я. По-прежнему пахнет кровью Дуынорига. Дивициак вошел и – в слезы. У древних это было очень принято. Плакали по любому случаю. Стало быть, вошел он, и Цезарь ему этак вежливо: каково мнение Дивициака? Заняться ли этим делом самому Цезарю или общественным органам? Вопрос этот Цезарь задает с полным пониманием чувств Дивициака. Он повторяет: он хотел бы предоставить Дивициаку на личное усмотрение решать, в каком порядке будет вынесен приговор Дум-норигу. Тайно или открыто? Приватным образом или официально? Что будет лучше? Дивициак, будто не слыша слов Цезаря и продолжая плакать, только выкрикивал, что все это правда, Думнориг – дрянь, у него, Дивициака, сердце разрывается, но Думнориг – дрянь, пусть Цезарь, ради богов, не делает с этим негодяем ничего страшного, но дрянь-то он дрянь, он недостоин ходить по земле, только пусть Цезарь ничего ему не делает. Благодаря кому Думнориг так поднялся, если не благодаря своему брату? Ох, что за паршивая овца, ох, скольким этот прохвост ему обязан, всем, что имеет, обязан, только теперь Дивициак ничего не может с Думноригом сделать, ведь что люди скажут, и если Цезарь что-нибудь сделает, так тоже скажут, что, наверное, Дивициак его предал, а он же любит этого мерзавца как брата, но что скажет народ, что скажет вся Галлия? Непонятно было, как это все кончится: слезы Дивициака и демонстративная любезность Цезаря. Продолжало пахнуть кровью, Цезарь ничего не говорил, и от этого напряженность ситуации лишь усиливалась, а также – демонстративность поведения Цезаря. Вдруг перед глазами испуганного Дивициака появилось нечто непривычное: рука Цезаря. Цезарь протягивает ему руку! И говорит, чтобы Дивициак перестал его просить, пусть успокоится и больше ни о чем дурном не думает, Цезарь видит, что он за человек, питает к нему искреннюю симпатию и готов поставить личные чувства выше всех политических соображений. Итак, вот его, Цезаря, рука (Дивициак схватил ее своими обеими), и будем считать, что дело кончено. Последний разговор будет с Думноригом. Вызвать его. Когда предстал Думнориг, Цезарь ему спокойно: вот материал, полученный от достойных доверия свидетелей. Пункт за пунктом: экономическое вредительство, распространение хаоса и деморализации, диверсия, деятельность в интересах врага, явная измена. Что такое? Нет доказательств? Цезарю довольно сигналов от представителей общественности. Цезарь, кроме того, считает себя человеком достаточно сообразительным и немного разбирающимся в людях. У Думнорига теперь лишь один способ спасти себя. С сегодняшнего дня пусть постарается не вызывать подозрений. А, он сам удивлен, что остался жив? Совесть все же нечиста? Ну, ладно, пока мы на прошлом ставим крест. Видимо, Думноригу всегда и во всем суждено благодарить брата. Да-да. Он остался жив только благодаря заступничеству этого достойного человека. Цезарь принципиально относится с уважением к таким людям – искренним, лояльным и справедливым. Они у Цезаря могут многого добиться. Так этот инцидент закончился, только был отдан приказ вести за Думноригом пристальное наблюдение. Подосланные шпики должны были следить за каждым его шагом и докладывать Цезарю.
* * * Следующие главы автор «Записок» посвятил войне, которая вскоре стала разгораться. Мимоходом он объяснил, что некий благоприятный стратегический момент был упущен по вине офицера Консидия, а не автора. Цезарь приказал занять холм, и холм был захвачен римлянами, а Консидий доложил, что – гельветами. Все тогда запуталось из-за неверного донесения Консидия, поэтому победа над гельветами была одержана не в тот момент, который был предусмотрен Цезарем, но лишь на день позже. Это был решающий день. Чтобы заранее отнять у своих людей надежду на бегство, Цезарь изъял из боя лошадей, отказавшись для примера от собственного коня. Сражались долго и упорно, атакуя гельветский лагерь. Бой начался около полудня и закончился ночью захватом лагеря. Под покровом темноты значительные силы гельветов, однако, сумели ускользнуть и оторваться от римлян. Цезарю пришлось на время отказаться от преследования. Он только разослал гонцов с предупреждением, что каждая деревня, в которой гельветы получат хоть зернышко пшеницы, будет сожжена дотла. Сам он трое суток был занят подбиранием раненых и погребением убитых. Управившись, он тотчас двинулся в погоню за гельветами, но по дороге встретил посольство, которое как раз направлялось заявить о согласии на капитуляцию. Цезарь счел уместным принять капитуляцию, у него уже зрели планы поинтересней, чем преследование гельветов. Не для того он прибыл в Галлию, чтобы целое лето возиться в лесах с остатками недобитого войска. Он приказал сложить оружие, дать заложников, вернуться туда, откуда они вышли: в Гельвецию. Он не хотел оставлять эту область пустой, ему там нужен был заслон от германцев, значит, Гельвеция должна быть заселенной. Б мирном договоре предусматривалось восстановление сожженных гельветами городов. Прекрасное занятие для уцелевших! Автор «Записок» отметил, что примерно третья часть гельветского народа пережила войну. Основывался он на собственных подсчетах и на захваченных в лагере документах, прочитать которые было легко, так как написаны они были по-гречески.
* * * – Ваши земли будут освобождены. Вожди всех областей, которым предстояло быть освобожденными, стояли перед Цезарем на коленях. Они плакали, но это, пожалуй, была опять-таки дань условностям, а возможно, и нет. Ведь у них были причины плакать и стоять на коленях. – Ваши земли будут освобождены. Вожди просили не разглашать их беседу. Съезд у Цезаря был тайный. Вождям было очень важно сохранить тайну, чтобы не узнал царь германцев Ариовист. – Ваши земли будут освобождены от гнета германцев. Ариовист в те времена был владыкой над большими областями Галлии. Часть самых плодородных земель он у галлов отнял и систематически заселял их колонистами, которых приводил из-за Рейна. Остальные области он обложил данью и всевозможными податями. Всюду, кроме того, он брал заложников, в чем и состоял главный принцип его правления. Галльские вожди говорили, что это свирепый варвар. Они больше не в силах терпеть его деспотическую оккупацию. Это дало Цезарю возможность расширить свои планы. Он начнет войну с Ариовистом и еще до осени завоюет, по крайней мере, половину Галлии. Зиму потом переждет, а в следующий летний сезон завершит покорение. Отлично удалось организовать этот съезд просителей. Он сказал коленопреклоненным вождям, что они могут на него положиться. Однако о своих военных замыслах пока не упомянул. Он, мол, предпочитает освобождать Галлию мирным путем. Еще он спросил, почему это все они горько плачут, преклонив колени, а вот вожди секванов стоят опустив головы и смотрят в землю. Однако секваны продолжали смотреть в землю. Лишь тогда Дивициак, незаменимый Дивициак, брат Думнорига и вождь эдуев, выступил с речью от имени секванов. – Они стоят опустив головы, – пояснил он, – и смотрят в землю потому, что особо опутаны шантажом Ариовиста и боятся больше, чем другие. Ариовист расположился у них на квартирах. Другие племена пользуются кое-какой свободой передвижения. Эти же не могли даже сбежать из родного края, так как присягали на верность Ариовисту, чего Дивициак, например, никогда не делал. Но как раз их молчание весьма красноречиво, а чувства не вызывают никаких сомнений. Цезарь как будто принял объяснение Дивициака за чистую монету. Дивициак играл главную роль в организации съезда. Теперь он подчеркивал, что секваны всегда были врагами эдуев, но, пришла коза до воза, слишком уж крепко насел Ариовист на секванов. Они и пикнуть не смеют. Ну, если так, Цезарь с легионами сперва двинется к секваиам. Туда, где Ариовист стоит на квартире. Однако еще перед выступлением в поход было передано через послов приглашение Ариовисту явиться к Цезарю для переговоров по важному делу. Ариовист приглашение отклонил, заявив, что у него к Цезарю никаких дел нет. Если же дело есть у Цезаря, пусть сам потрудится. Кроме того, Ариовист с удивлением спрашивал, чего вообще нужно Цезарю в землях Галлии, которые принадлежат одному Ариовисту. Цезаря это не смутило, он отправил еще одно посольство. На сей раз с требованием, чтобы Ариовист никого больше не приводил из-за Рейна и возвратил всех заложников. Взамен были обещаны дружба и мир. В случае же отказа Цезарь туманно угрожал неприятными последствиями. Ариовист отвечал так же, как прежде, что это-де вмешательство во внутренние дела Галлии, что он, Ариовист, не дает указаний Цезарю относительно действий Цезаря в римских провинциях, что из-за Цезаря у него уже уменьшается поступление податей, что вследствие этого он решительно протестует, а что до угроз, то войско у него не из худших, и никаких угроз он не боится. После этого обмена мнениями состоялось поспешное выступление в поход, причем с обеих сторон – Ариовист тоже двинулся. Цезарь, однако, его опередил, заняв лучшие позиции. У природы иногда бывает изобретательность стратега. Можно было поклясться, что окрестности места, которое Цезарь успел захватить прежде Ариовиста, природа планировала с циркулем в руке. Место это опоясывала почти полным кругом река, а там, где окружность была не замкнута, стояла довольно высокая гора. Естественная линия обороны дополнялась стеной, сооруженной жителями города. Условия были, на взгляд, идеальные, чтобы именно здесь остановиться и подготовить армию к новой кампании. Предусмотрительность Цезаря казалась излишней, Ариовист находился еще очень далеко. Но Цезарь знал, что делает. Задуманная акция требовала не столько военной подготовки, сколько психологической. Прежде всего Ариовист официально именовался «союзником римского народа». Титул этот он получил от сената год тому назад, когда Цезарь был консулом. У солдат могло возникнуть беспокойство, ведь никто так и не знал толком, почему начата война с Ариовистом. Вчерашний «союзник» стал сегодня врагом без видимой причины. О гельветах и о первоначальных мотивах похода в Галлию, собственно, уже позабыли. А ведь совсем недавно единственным врагом был Дивикон, и еще у моста на реке Арар только и говорили о том, что старику вскоре придется встать на колени. Потом все (за исключением секванов) добровольно стали на колени во время съезда просителей, и сразу же возникла «германская угроза». И уже оказалось, что римские легионы пришли в Галлию, чтобы защищать Рим от «германской угрозы». Прямо голова могла закружиться от всех этих штучек, которыми полководец потчевал своих солдат. Но все же каждый человек себе не враг, у каждого есть свой умишко. И ежели этот человек, этакий совсем простой человечек, сидит в городке, превосходно укрепленном природой, слышит о «германской угрозе» и узнает, что вскоре ему придется покинуть превосходно укрепленный городок и идти освобождать каких-то секванов, которые, слышал он, и слова не вымолвят, все в землю смотрят, тогда этому человеку приходит в голову, что, пожалуй, лучше бы секванов этих не освобождать. И тут у этого человека начинается лихорадочная работа мысли. Он делает открытие: вождь велик, я мал, у великого, ясное дело, свои расчеты, у малого – свои, и одному нет дела до другого, я не желаю, чтобы из меня сделали кучу кровавого мяса только потому, что у великого вождя свои великие расчеты. Между тем приезжают с перепуганными лицами какие-то купцы, видевшие германцев, и, становясь на цыпочки, тянут вверх руку и приговаривают: «Вот такенные парни, пленных обожают поджаривать». Слушают эти толки всякие офицерики, прямо из Рима прибывшие, к войне еще не привыкшие, и со страху просто зеленеют. Наконец кто-нибудь из них бежит к Цезарю просить отпуск. Простой человек не станет просить отпуска, он его не получит, и завещание ему незачем писать, это только офицерики каждый вечер пишут в своих палатках. Плачут, рыдают над этими завещаниями, уже и не стыдятся, и, пожалуй, их слезы – совсем не условность. Цезарь знал, что в такой ситуации у «простого человека» могут появиться самые дурацкие мысли, и знал также, что этот безымянный маленький человечек может стать препакостной помехой на пути к божественности. Ибо человек этот, хоть и мал, имеет способность умножаться, и тогда его становится чересчур много, а если он пойдет вот так шуметь и повсюду расползаться, так с ним и вовсе сладу нет. Кто стремится к божественности, должен следить, как бы вдруг не расшумелся где-нибудь маленький человечек. Между тем в лагере поговаривали об угрозе голода (будто хлеб не будет подвезен, как не подвезли его эдуи), о лесах, в которых легионы заплутаются, а вот германцы, те покажут, на что способны, о горах, о каких-то страшных оврагах, в которых наверняка все римское войско будет взято в кольцо и перебито. Цезарь ежедневно принимал рапорты о настроениях. Наконец он услышал, что «мы не позволим сделать из нас жаркое для Ариовиста и, когда будет дан приказ выступать, не двинемся с места». Тогда Цезарь решил сам выступить с речью. Он сказал, что ему, мол, даже приятно иметь в своем войске столько стратегов, которые обдумывают мельчайшие подробности будущих операций. Прежде он полагал, что этими делами должен ведать он один, но теперь видит, что в армии у него главнокомандующих хоть пруд пруди. Прелестная картина. Только откуда такая уверенность, что вообще будет с Ариовистом война? Кто это им сказал? Ведь Цезарь до сих пор говорил, что намерен освободить несколько здешних народов мирным путем, не так ли? Они же в неутомимом своем воображении уже сумели не только начать войну, но даже проиграть ее, как подобает выдающимся стратегам. Разве не слышали они, что Ариовист – союзник римского народа? Да, да, союзник. Ничто не изменилось. С чего бы это Ариовисту вдруг отказываться от дружбы с римлянами? Цезарь вступит с ним в переговоры и сделает ему самые что ни на есть справедливые предложения. Ариовист не дурак, чтобы такие предложения отвергнуть. Вот каково истинное положение вещей, о котором доморощенные стратеги, видимо, не имеют ни малейшего понятия. Разумеется, надо учитывать всякие возможности, между прочим, и то, что в один прекрасный день Ариовист может рехнуться и развязать войну. Но пусть из-за этого ни у кого не болит голова. Цезарь на посту. А они, кажется, римляне? Не так давно римляне громили могучих кимвров и тевтонов. Может, как-нибудь управятся и с этим царьком Ариовистом. Совершенно верно, кимвры, тевтоны, слава воинских подвигов, римская армия, неустрашимая, непобедимая, традиции, традиции… Что осталось от всего этого? Грустно говорить, лучше переменим тему. Обсудим совершенно трезво соотношение сил. С Ариовистом неоднократно сражались гельветы и всегда побеждали. Этих самых гельветов наголову разбили римские легионы с первой же встречи. Но не будем говорить, кто побеждал кимвров и тевтонов. Поговорим о ячмене. Ведь для некоторых это важнее всего. Будет ли подвезен ячмень? Да, будет. Вовремя, в достаточном количестве и не меньше, чем из трех областей. Кроме того, лето в разгаре, уже созрели хлеба на полях, при надобности можно собирать. Не слишком ли узки долины? Нет, не слишком. О том, как продвигаться по территории, решать будет, пожалуй, Цезарь, а не те, кому снятся страшные овраги. Но хватит об этом. Мы не на комициях в Риме. Мы находимся в военном лагере, где должны царить дисциплина и дух полной готовности. Кажется, некоторые намерены выйти из повиновения и «не двигаться с места», когда будет отдан приказ выступать. Цезаря это ничуть не волнует. Цезарь не собирался затевать войну с Ариовистом и потому до сих пор воздерживался давать приказ о выступлении, но если так, он отдаст приказ сейчас же и двинется в «четвертую стражу», чтобы все трусы могли остаться. Есть солдаты, которые пойдут за Цезарем без колебаний, ну, хотя бы неизменно ему преданный десятый легион. В этом легионе Цезарь уверен и, собственно, может двинуться с одним этим легионом. А трусы и предатели пусть остаются. Пока все и – до «четвертой стражи». «Четвертая стража» еще не наступила, как к Цезарю стали приходить офицеры, представители от всех легионов. Первой, конечно, явилась делегация десятого легиона. Благодарим за отличие, у нас проступили слезы, мы поистине до последней капли крови, да здравствует вождь, ave, ave, Caesar imperator!
Затем стали подходить остальные. Докладываем, что наш легион никогда не поддавался позорному психозу страха, наш легион совсем наоборот, наш легион всегда, в общем, что касается нашего легиона, мы постараемся реабилитировать себя на поле боя, ave, ave, Caesar imperator! Далее: от имени такого-то и такого-то легиона заявляем, что всякие сомнения были, есть и будут нам в принципе чужды. Ave, imperator! Далее: о, вождь, это сплетни, не верь, о, вождь! О, вождь, мы готовы умереть, о, вождь, ave, ave, ave. В «четвертую стражу» выступили в поход все без исключения, с бурными проявлениями энтузиазма. Дивициак, хорошо знавший местность, дал ценную информацию, и Цезарь, по его совету, решил идти на Ариовиста кружным путем. Этот марш по открытой местности, подальше от горных закоулков, продолжался семь дней. Наконец патрули разведки доложили, что на расстоянии двадцати четырех миль обнаружены главные силы Ариовиста, и одновременно сам Ариозист, очень кстати, предложил устроить встречу обоих военачальников. Можно было приступить к предварительным переговорам. Стороны согласились, что военачальники будут беседовать под открытым небом, на пригорке посреди широкой равнины. В данных обстоятельствах пригорок был нейтральной зоной, однако издали за ним с обеих сторон наблюдали. По условию. Цезарь и Ариовист приехали верхом, каждый со свитой в десять человек. Цезарь повторил свои требования, обильно уснащая их напоминаниями о почестях, которые сенат в консульство Цезаря пожаловал Ариовисту. На что Ариовист – да, конечно, почести эти он очень даже ценит, но какая тут связь с требованиями Цезаря? Если вопрос стоит так: либо почести, либо подати с Галлии, то он может сказать спасибо за эти почести. Но, собственно, о чем речь? Здесь – его провинция. Что здесь понадобилось Цезарю? Цезарь говорил спокойно, Ариовист нервничал. Что это значит? – кричал он. – По какому праву? Речи его были сумбурны. Я выиграл войну с галлами, – горячился он. – Одна битва, и конец. Вот как я выиграл войну. Собирать подати – законное право победителя. Заложников они дали сами. Зачем Цезарь вторгся на чужую территорию? Пусть возвращается за Родан. Пусть убирается отсюда. Какие могут быть переговоры, если у Цезаря здесь нет никаких прав? Ариовист уцепился за словечко «права» и склонял его во всех падежах. Цезаря это даже забавляло. Но вот Ариовист прибег к другому аргументу: а действует ли Цезарь с ведома Рима? До сих пор Рим никогда не вмешивался в дела Ариовиста, и римские легионы никогда не вторгались в его владения. У Цезаря есть мандат? Весьма сомнительно. Он сеет ветер на свой страх и риск, без ведома сената и вопреки воле Рима. А пожать может бурю. Если он немедленно не уйдет обратно, Ариовист объявит его агрессором и задаст ему хорошую трепку. Под конец Ариовиста прорвало. А случись что-нибудь вроде этого, – он провел пальцем по шее и издал хриплый звук, – о, случись с Цезарем что-нибудь вроде этого, кое-кто в Риме был бы счень доволен. Многие важные особы помочились бы на радостях. Ариовист это точно знает от них самих, ему иногда приходится получать почту из Рима. Удар был нанесен метко. Проконсул поспешил переменить тему. Может, будем все-таки говорить серьезно? К сожалению, Цезарь как проконсул вынужден продолжать порученную ему миссию. Так вот, если принять во внимание историю, Галлия скорее должна принадлежать Риму, а не Ариовисту. С точки зрения закона, Галлия независима. По мнению сената… Но что это там такое? Провокация? Цезарю сейчас донесли, что германские всадники подъезжают к нейтральному пригорку и забрасывают камнями римских легионеров. Ввиду этого Цезарь не может продолжать беседу, и вина за последствия провокации целиком падает на Ариовиста. Сделав такое заявление, Цезарь внезапно удалился. В лагере поднялось сильное волнение, когда вождь разъяснил солдатам, что на его усилия повести дело мирно варвар-германец ответил лишь потоком грубых вымыслов да провокационным нападением, что, впрочем, солдаты видели сами. Если бы не хладнокровие Цезаря, римляне уже были бы вовлечены в военные действия. Но Цезарь решил не отвечать на выходки провокаторов и строго запретил стрелять, благодаря чему мир пока сохранен. Случилось, однако, то, о чем он предупреждал: Ариовист оказался пустоголовым безумцем. Этот жалкий дикарь навязывает войну могучему Риму. Положение серьезное, теперь можно только ждать атаки. Что поделаешь, раз Ариовисту не терпится испытать на собственной шкуре, как умеет драться римский легионер, придется доставить ему это удовольствие. Но мы подождем атаки, сами атаковать не будем. Прошло много дней, атаки все не было. Обе армии совершали тактические маневры, меняли позиции. Ариовист попросил возобновить прерванные переговоры. Цезарь тогда послал в германский лагерь двух офицеров, не дав им, однако, никаких полномочий. Они должны были выслушать Ариовиста, возвратиться и доложить обо всем Цезарю. Этих офицеров Ариовист арестовал, обвинив в шпионаже. И все же атаки и теперь не было. Происходили мелкие стычки отдельных отрядов. У пленных, захваченных римлянами, допытывались, почему Ариовист не атакует. Удовлетворительного ответа они дать не могли. В конце концов они сознались, что их вождь советуется с ясновидящими женщинами и что, как показало гадание, успешная атака может быть предпринята только после обновления луны. Между тем дела с подвозом ячменя были плохи, так как Ариовист, ловко маневрируя, зашел Цезарю в тыл и блокировал коммуникации. В этих условиях ждать новолуния представлялось неразумным. Ясновидящие женщины могли, чего доброго, еще переменить свое мнение и посоветовать выждать, пока луна будет в третьей четверти. Посему атака состоялась, но то была атака Цезаря.
* * * Ну, конечно, победоносная, конечно, завершившаяся славной резней германцев и бегством Ариовиста через Рейн на случайной лодке. Так оно теперь и пошло. Спешка, спешка… Осенние дожди и холода пришлось, разумеется, переждать у секванов, тех, которые говорили мало, все в землю смотрели (потому-то и следовало у них устроить зимний лагерь для армии), но с наступлением лета… Спешка, спешка… Вторая часть Галлии – бельги, эти противники импорта, не признающие деликатесов, неприступные, суровые. Теперь их черед. Дивициак и тут руку приложил, как же. Он первым вторгся в Бельгию, получив от Цезаря одно краткое распоряжение: опустошать. Идти вперед и опустошать все на пути. Вот он и пошел со своими эдуями. Он должен был отвлечь часть войск бельгов и таким образом облегчить продвижение Цезарю. И не только он. В этой фазе войны тактика была уже посложней. С самого начала сдался римлянам довольно многочисленный народец, живший на окраине Бельгии, но слегка испорченный импортом. Выведав там, сколько еще бельгов может взять в руки оружие, Цезарь прикинул, что решительно их будет слишком много. Вывод? Пусть этот народец, такой угодливый после капитуляции, подерется с собратьями. Все же бельгов станет поменьше. Приказ был исполнен, но с большим скрипом. Народец начал вскоре слезно просить подкреплений, потому как собратья за милую душу потрепали его, а теперь стены одного осажденного городишки еле держались под натиском бельгов. Цезарь послал подмогу, довольно скромную, только чтобы поднять дух у осажденных. Тем временем Дивициак в глубине вражеского края шел от селения к селению, оставляя после себя лишь пепелища. Хлеба горели на корню. Ведь Дивициаку было приказано опустошать. Он двигался в тучах дыма, как сплошной огромный пожар, надеясь, что, возможно, станет – чем черт не шутит! – царем Галлии. При вести о его приближении белый ночью покинули прежние позиции и разбежались кто куда по родным своим углам спасать их от нашествия Дивициака. Цезарь даже не рассчитывал на такое легкое продвижение. Бельгам и впрямь не хватало чего-то, что есть в странах цивилизованных, не импорта вина, ко, пожалуй, основных знаний о принципах ведения войны. Уже при отступлении им был нанесен первый урон, три легиона на рассвете атаковали их тылы, и тылы эти из-за плохой связи с головой армии стали к вечеру мертвым, кровавым месивом. Дивициак же сумел спокойно возвратиться. С той поры Цезарь брал город за городом, область за областью. Неприятель, отказавшись от сосредоточения всех сил на одной линии обороны, выиграл на этом лишь то, что его можно было уничтожать по частям. Цезарь оценил наивность противника. Он начал покорять города «наглядным» способом. Технические устройства, машинерия, осадные навесы, или так называемые «беседки», движущиеся валы и башни – все это вырастает внезапно, как бы из ничего; бельгская стража стоит на стенах, раскрыв рот, кое-кто еще посмеивается – ведь машинерия вон она где, а стены вот они, но вдруг машинерия трогается с места, движется все быстрей, быстрей, и вот она уже под стенами. Всеобщий переполох, капитуляция. Такой отличный результат давала иногда демонстрация технических устройств в этой слаборазвитой стране. Либо по-другому: легионы маршируют вслед за Дивициаком, он тоже здесь и обещающе ухмыляется, еще слегка закопченный от пожаров, он, видно, что-то знает, но не говорит, раз такую мину строит. На горизонте город. Что это? Да так, пустяки, это Братуспанций, говорит Дивициак, там одни погорельцы из окрестных деревень. Легионы торопятся, Дивициак весел, и тут навстречу выходит процессия дряхлых старцев, руки умоляюще протянуты, просят пощады. Легионы жмут вперед, вот и Братуспанций, а на стенах женщины, тоже руки протянуты, волосы распущены, груди оголены, полная капитуляция. Дивициак Цезарю: может, даровать им жизнь? Даруют и сразу же в путь – спешка, ничего не попишешь. Впрочем, в глубине страны дело пошло хуже. Дебри, болота, высохшие русла, разливы рек и полное отсутствие импорта. К тому же тамошние бельги, наученные опытом собратьев, заранее укрыли в недоступных местах стариков и женщин. Но зато собрали несколько десятков тысяч мужчин, способных сражаться. Потом устроили засаду. Взяли римлян в клещи. Ужасные дела творились. Цезарю пришлось самому со щитом перебегать от манипула к манипулу и во время боя провозглашать патетические призывы. Маленький человек снова пакостил. Но опять же десятый легион был на посту, и он не подвел. Бельги атаковали с неистовым упорством. Их трупы уже лежали один на другом, в несколько слоев… Живые шли по трупам в атаку. Когда падали, тотчас следующая волна взбиралась на эти трупные валы, чтобы тоже пасть. Так вырастали горы. И до конца летели с них в римлян стрелы. Когда в горах трупов прекратилось всякое движение, война с бельгами была завершена. Осталось выполнить формальности: принять капитуляцию всех народов, живущих вдоль атлантического побережья. Для этого Цезарь послал на юг одного из своих высших офицеров. Себя он такими вещами не утруждал. Ему надо было поскорей начать пожинать плоды покорения Галлии, ведь покорение народов ведет к божественности, и это основное. Кроме того – деньги. Деньги – также лишь средство, однако кандидатам в боги деньги нужны. Следом за легионами нахлынули купцы. Тут кстати подвернулся счастливый случай. Жители одного города скрыли часть оружия, вместо того чтобы отдать победителя?л, а затем устроили ночью небольшое восстание. Восстание, разумеется, было без труда подавлено, а в наказание можно было продать весь город: пятьдесят три тысячи человек. Торговцы, которым нужны были рабы, охотно закупили всех – ввиду большого предложения цены были назначены доступные. Эта сделка, не считая доходов от продажи прочих трофеев, заметно пополнила кассу Юлия Цезаря и заодно была предвестьем успешного развития торговых отношений. Как видим, экспорт оказался выгодней, чем импорт. Однако не только экономические соображения побудили Цезаря остаться в Бельгии и послать вместо себя на юг одного из высших офицеров. Галлия Галлией, она уже у Цезаря под пятой, с нею как будто уже покончено (кроме Аквитании, третьей и последней части, еще не завоеванной). Но Рим, сенат, все эти интриги, о которых знал даже Ариовист, сказавший, что некоторые важные персоны помочились бы, если бы… и так далее. Рим был в ожидании. Следовало ему втолковать, что в Галлии уже все кончено. Пусть Рим сделает выводы и пусть ждет дальнейшего, того момента, когда и в Риме будет все кончено. Итак, Цезарь сел писать. Писал он, сидя на табуретке, и табуреткой была Галлия – написанное выглядело соответственно. Цезарь составлял официальный отчет для сената о ходе и результатах победоносной кампании. В сухом, но нарочито искреннем, рапорте перечислялись различные средства, примененные в ходе войны. Пусть подумают и взвесят. Цезарь писал сжато. Ах, эта искренность и эта лаконичность! Бряцание суровых, лишенных всякой мишуры, фраз и горы трупов, реки, запруженные утонувшими, сожженные селения, опустошенные земли, подкупленная совесть людей и – комментарии стратега! Рапорт произвел должное впечатление. Сенат объявил пятнадцатидневное благодарственное молебствие, дабы отметить столь молниеносную и – как казалось – окончательную победу почти над всей Галлией. Никогда еще, за всю историю Рима, не устраивали таких длительных молебствий. Цезарь это отметил.
* * * Вы, конечно, знаете, кем был тогда Цезарь для Рима. Все ведь помнят знаменитую пару: Цезарь, Помпей (и, возможно, еще Красса). Да, да, первый триумвират, эти люди заправляли республикой. Но это не важно. Нас больше интересуют некий поэт и его любовница. Не удивляйтесь. Сколько можно заниматься политикой! Особенно в Риме, где все ходуном ходит из-за борьбы партий, из-за миссии Цезаря в Галлии, его побед и лаконичного отчета, который вызвал сенсацию и благодарственные молебствия, из-за краха старых идеалов и установления новых понятий, из-за смятения, коррупции, непрестанных интриг. Это утомительно. Тут как раз будет кстати уделить место влюбленному поэту. Надо посмотреть его стихи. Сделать это необходимо, так как в них освещены некоторые побочные обстоятельства, связанные с Цезарем. Прошу вас пробежать глазами этот один-единственный томик стихов, в большинстве очень коротких, из подручной библиотеки антиквара. Катулл (автор томика) не был уроженцем Рима, Детство он провел в Вероне, там же пережил свои первые, провинциальные романы. В столицу он явился как подающий блестящие надежды молодой лирик. Впрочем, быть старым ему не пришлось, он умер рано, вскоре после тридцати. В Риме он познакомился с женщиной, которая его погубила. Немного о ней. Говорили, будто она отравила мужа. Это возможно. Никто не знал вполне определенно, была ли она виновницей смерти мужа в смысле физическом. Зато несомненно, что своим поведением она убила Катулла. Звали ее Клодия. Катулл дал ей другое, тоже трехсложное имя, чтобы при надобности можно было заменить псевдоним настоящим именем, не нарушая ритм стиха. Псевдоним звучал поэтично и благородно: Лесбия. Он приводил на память поэтессу с Лесбоса, Сафо. Все римские поэты давали своим возлюбленным имена из греческой мифологии или литературы. Эта мода уже существовала во времена Катулла. Впрочем, можно допустить, что мысль назвать Клодию Лесбией появилась у Катулла одновременно со стихотворением, подражающим одной песне Сафо. Ибо его любовные стихи к Лесбии начались с перевода из Сафо. Он хотел сказать, что тот, кто сидит рядом с Лесбией, кто смотрит на нее и слышит ее смех, кажется ему равным богу или даже счастливей бога. Он добавил, что, увидев как-то Лесбию, он потерял голос. В крови у него пылал огонь, в ушах стоял звон, в глазах – мрак. Именно это он стремился сказать, но сумел выразить только с помощью Сафо. Потом он писал о воробушке Лесбии. Опять основой стал мотив, заимствованный из греческой поэзии, хотя слегка измененный. Он завидовал, что воробушка ласкают. Почему сам он не птенчик? Почему не может играть с Лесбией, как это крошечное существо? Возникла проблема помещения. Влюбленным необходимо место. Нашелся, к счастью, некий Маний Аллий, человек услужливый, обладатель подходящего жилья, которое он любезно им предоставил. Катулл на радостях рассыпался в изысканных благодарностях по адресу этого Мания Аллия. Маний предоставил им свой дом! И туда приходит она, светлая богиня! Лесбия замужем. Это немного усложняет дело. Седовласые моралисты в городе уже сплетничают, но не надо огорчаться из-за их болтовни, она гроша ломаного не стоит. Солнце заходит и восходит, а когда для нас погаснет кратковременный свет, мы уснем, и наступит вечная ночь. Будем же целоваться! Тысяча поцелуев и сто, и снова тысяча, и еще сто, и еще тысяча, столько, сколько песчинок в Ливии, сколько звезд в небе, столько раз, чтобы любопытные не могли сосчитать, а завистники рассплетничать. Это будет любовь ненарушимая, святая, любовь – дружба и любовь – союз, aeternum hoc sanctae foedus amicitiae.
Никто еще никого так не любил, никто никому не был так верен. Что? Какая-то Квинтия слывет красавицей? Ну ладно, она белолицая, высокая, хорошо сложена, но не красавица, потому что слишком грузна, без обаяния, без огонька, как же можно сравнивать ее с Лесбией? А это еще что? Кто-то сравнил Лесбию с подружкой Мамурры, этого гуляки? Что за вздор! У той девки чересчур длинный нос, безобразные ноги, короткие пальцы, она брызжет слюной, и речь ее отнюдь не упрекнешь в изысканности. Только у Лесбии нет никаких изъянов. Только Лесбия владеет всеми чарами Венеры. Дорогой Маний, которому я стольким обязан, – признается Катулл далее, – хочу тебе еще сказать, что я готов на жертвы. Если бы Лесбии было недостаточно одного меня, я даже согласен время от времени терпеть ее измены. Я ее уважаю. Я не буду на нее брюзжать и не стану по-глупому требовать слишком многого. Эти ночи чудесны, изумительны. Это краденая любовь. Знаю, я получаю нечто, сейчас только отнятое у мужа, только что отделившееся от его тела. Но мне должно быть довольно и этого. Пусть Лесбия хоть ту минутку, что провела со мной, отметит в календаре, как счастливую. Поистине я хочу избежать глупой жадности и назойливости. В элегии к Манию настроение светлое. В конце концов Юнона тоже изменяет Юпитеру, а все же его любит. Заканчивается послание оптимистически. Ведь Катулл прекрасно понимает, что брак Клодии не из числа счастливых. Поэт с легким сердцем соглашается на жертвы, которых в действительности ему не придется приносить. Кроме того, он наивен. Кажется, Лесбия дурно говорила о Катулле в присутствии мужа, а тот радовался – вот глупец. Он ничего не понял! Ведь это лишь доказательство ее любви к Катуллу. Была бы она
здорова,она бы молчала. Она
нездорова.Она говорит. Значит, помнит. И не только говорит. Она говорит дурное, горячится, сердится. Стало быть, любит. Действительно ли Катулл наивен? А эта эпиграмма, в которой он старается отнестись к словам Лесбии скептически, словам, сказанным в порыве страсти? Лесбия уверяет, что не хочет быть ничьей
женой,только женой Катулла, хотя бы ее добивался сам Юпитер. Но то, в чем женщины уверяют любовников, надо записывать в воздухе и быстротекущей воде. Значит, он не наивен? Он сомневается? Увы, нет. Он скорее делает вид, что сомневается. Он говорит обо всем этом с напускным юмором и невозмутимостью. Он хочет себя застраховать: вот, извольте, я обдумал все возможности, я знаю, как это бывает в жизни, я все понимаю и сумею владеть собой. Ей, наверно, только кажется, что она желала бы стать моей
женой,но это ни к чему. Я согласен терпеть ее мужа. Впрочем, муж скоро умирает. Тут-то и начинается настоящая драма. О новом замужестве Лесбии и речи нет. А появляется на арене некий Целий Руф, которого Катулл сперва считает своим другом. Этот человек на долгое время становится любовником Лесбии. (Как протекал их роман, от Катулла мы не узнаем. Из третьих лиц осведомлен был лучше всего Цицерон, политик, философ и адвокат, который в суде изложил много пикантных подробностей. К самым невинным относится утверждение, что Клодия и Целий Руф вместе находились в Байях, модном в те времена месте морских купаний. Цицерон был, как всегда, бесцеремонен и с присущим ему пафосом сказал: свободная любовь, легкие увлечения, распутство, Байи, увеселения на пляжах, пирушки, гулянья, пенье, музыка, поездки по морю… Она не искала уединения, не пряталась и вообще не желала скрывать своего порочного поведения… В наименее пристойных обстоятельствах она испытывала радость, что это происходит на глазах у многих свидетелей и при полном свете дня… Не только своей походкой, но и одеждой и выбором друзей, не только зазывными взглядами и вольностью речей, но и объятьями, поцелуями, купаньями, водными прогулками, ужинами в мужском обществе – всем этим она производила впечатление куртизанки, причем куртизанки, продающейся за деньги, разнузданной и бессовестной.) Был период, когда Катулл предпочитал не подавать вида, что замечает эту достаточно явную и как бы «официальную» измену Лесбии. Он выжидал долго. За это время Лесбия несколько раз к нему возвращалась, и ее возвращеньям сопутствовали вспышки любовного восторга. Катулл, однако, быстро набирался степенности. Он написал стихотворение, в котором просил об одном: пусть боги сделают так, чтобы Лесбия говорила правду и исполняла обещанья. Все чаще стали звучать в его поэзии раздумье и торжественный тон, а описания ласк сменила назидательность. Вскоре поэт снова совершенно теряет голову. Возникают язвительные эпиграммы, позорящие Руфа. Неуклюже и нелепо великий поэт пытается скомпрометировать соперника в глазах Лесбии. Он пишет эпиграмму на какую-то другую женщину, находящуюся в связи с Руфом, и силится представить ее в самом дурном свете. Он решается на нечто еще более постыдное. – Не удивляйся, Руф, – говорит он, – что ни одна женщина не хочет тебе отдаться. (И эти слова не застряли у него в глотке!) Ведь от твоих подмышек разит отвратительным козлиным потом. Поистине, красивые девушки не спят с существом, до такой степени напоминающим скотину. И наконец: Руф, я хотел видеть в тебе друга, увы, напрасно. Напрасно? Нет, я плачу ужасную цену. Ты выжег мое нутро, отнял единственное мое сокровище, оторвал ее от меня, ах, язва моей жизни, чума моей любви! Я страдаю, ибо уста, которые я целовал, ты осквернил своей мерзкой слюной. О, это не пройдет тебе безнаказанно, тебя будут знать в веках, я обеспечу тебе славу. Потомство узнает, каков ты был. А тебя, Лесбия, не львица ли родила? Не из камня ли у тебя сердце? О нет, Лесбия непрестанно обо мне говорит и непрестанно меня ругает. Значит, любит! Я тоже вечно ее проклинаю. Потому что люблю. Постойте, постойте… Неправда, что я дурно говорю о Лесбии. Я не смог бы говорить о ней дурно. Не смог бы так гибельно любить. Это вы там опять выдумываете… Клянусь Юпитером! Лесбия возвращается, сама возвращается, по своей воле, а я уже не надеялся, но так желал. Разве бывает большее счастье? Miser Catulle, desinas ineptire… Несчастный Катулл, освободись от наважденья… Настали самые черные дни. Лесбия часто меняла любовников, а порою имела их по нескольку зараз, по мнению Катулла, – триста (полюбилось ему это число). Вилла Лесбии на Палатине стала местом непрерывных увеселений и кутежей. – Вы устроили в ее доме кабак! – кричал Катулл гостям первой великосветской львицы того времени. – А ведь там живет женщина, которую так любят, как ни одну никогда не будут любить. Я испачкаю вход вашего кабака позорными надписями. Что вы думаете? Что только у вас есть?… Вы, презренная свора развратных волокит, особенно Эгнатий, этот испанский хам, который моет зубы мочой и смеется идиотским смехом. Однако нельзя долго заниматься Эгнатием, вон другой соперник угрожает: Равид. Дурень! Куда ты лезешь? Под огонь моих ямбов? Милости прошу, можешь и ты прославиться, если хочешь. А это кто? Геллий? Этот негодяй когда-то соблазнил жену собственного дяди. Он блудил с матерью и сестрой. Он должен оставить Лесбию в покое, ведь она ему не родня. О, Геллий, я, правда, хотел с тобой дружить и подарить тебе стихи Каллимаха, но этому уже не бывать. Катулл метался, встревая в безнадежную борьбу и унижаясь неслыханным образом. Не было таких аргументов, которые он поколебался бы бросить в лицо «жалким развратникам». Поэт высоких чувств и певец сексуальной одержимости откровенно показывал свою слабость, но в то же время старался осуществить угрозы. Может, ему удастся увековечить Равида, Эгнатия и прочих? Пусть тысячелетиями терзают их, как фурии, ямбы Катулла, Эгнатиев много, но, может быть, кто-нибудь когда-нибудь захочет индентифицировать личность того, который мыл зубы мочой, – и месть Катулла свершится. Маньяк Катулл неутомимо громил соперников, обвиняя их в ужаснейших извращениях, но суда поэта ждала сама Лесбия. Вопреки характеристике, данной Цицероном, это, видимо, была женщина незаурядная. Куртизанка, наделенная умом, размахом и воображением, она знала греческую культуру и имела наклонности к литературе. Катулл называл ее «преступницей», однако не клеветал на нее, что не составило бы большого труда, поскольку Цицерон в завуалированной форме обвинил Клодию в убийстве мужа и подозрительно близких отношениях с братом. Для Катулла существовало только одно преступление Лесбии: любовные (и нравственные) муки, ему причиненные. Он знал, что делала Лесбия, даже знал, что она делала это «в переулках и на перекрестках». (Смысл, конечно, был не буквальный, а символический, и слова эти заменяли некоторое ценностное определение.) Но не в этих поступках, как таковых, обвинял Катулл Лесбию, не в них видел суть преступления, а в отказе от любви чистой и святой, от той его любви, которую ни с чем нельзя сравнить, которая, увы, уже не может быть ни добротой, ни любовной дружбой, si opitima fias (хотя бы ты и стала совершенством), и которая никогда не кончится, omnia si facias (хотя бы ты совершила все). Преступление состояло в том, что наградой за любовь были терзания. Odi et amo. Ненавижу и люблю. Почему, не знаю. Но чувствую, что так оно
есть.Я испытываю муки распятого на кресте. Наконец пришла последняя мысль: но ведь я был добр! Может быть, у богов есть жалость? Если такая жалость есть, пусть они обратят взор на меня, беспорочно прошедшего через жизнь. Я уже не прошу, чтобы она меня любила. И не прошу невозможного: чтобы она стала чистой. Я хочу выздороветь сам, избавиться от этой злой хвори. Боги, верните мне здоровье за то, что я порядочный человек. А вы, ближайшие друзья, передайте моей милой «немного злых и последних слов». Пусть себе живет и здравствует со своими кобелями, которых она обнимает по три сотни зараз и из которых ни одного не любит душой, но только терзает печень им всем. И пусть не ждет от меня любви, как бывало, ибо по ее вине любовь эта вырвана с корнем, как цветок в поле, срезанный плугом.
* * * Политиком Катулл не был. У него не было политической программы, в политике он не разбирался, видел только внешние проявления, несущественную поверхность исторических процессов, но смысла их не понимал. Более того, не хотел понимать и не намерен был ими интересоваться. Цезарю он прямо сказал: «Во всяком случае, я не стараюсь тебе нравиться и не желаю знать, ты бел или черен». Цезаря, возможно, это даже не задевало. Цезарь с сожалением глядел на такое обскурантское отношение к политике. Но болтовня безумствующего поэта наверняка казалась ему вредной. Партнеры встретились далеко не равные. С одной стороны – трезвейший и дальновиднейший политик, с другой – одержимый лирик, поглощенный любовью, александрийской поэзией и светской жизнью узкого, элитарного литературного круга. С одной стороны – зрелый мужчина, владеющий своими страстями и не знающий угрызений совести, с другой – молодой человек, страстно увлекающийся и моралист. (Его творчество, впрочем, обвиняли в безнравственности. Он. ответил: «Автор должен быть чист, поэзия же не обязана».) С одной стороны – практик, с другой – романтик. С одной – ловкий тактик, с другой – беспомощный нонконформист. С одной – деятель, с другой – всего лишь наблюдатель. Предметом нападок Катулла стали не политические идеи Цезаря и не его общественная, административная или военная деятельность. Это была не критика системы правления. Даже в выдвигавшихся Катуллом упреках в плане экономическом речь шла о частностях, не об основе. Основы Катулл не разглядел. Понятно, цезарианские круги, выступая против Катулла, обвиняли его в верхоглядстве, этот упрек сам напрашивался. Не раз делались замечания, что поэт имеет слабое понятие о системе политических отношений в Риме. Знаешь мало, а критикуешь, – так обрывали его то и дело. Ответом Катулла была эпиграмма-двустишие, в которой он заявлял, что не старается что-либо знать и что его вообще ничуть не волнует вопрос, белый ли Цезарь или черный, иначе говоря, какую программу представляет, потому что – и это надо было уже додумать самим – существуют более важные критерии и все явления дозволено рассматривать в ином аспекте. Весь мир ваших представлений меня не интересует – вот смысл этой краткой эпиграммы. Катулл обладал чертой, у поэтов весьма нередкой: он слегка иронически относился ко всем сухим, чересчур рациональным дисциплинам, ко всякой формализации мышления и действий, к рутинерству и педантичной учености. Он посвятил книгу историку Непоту, с которым был дружен и которого любил. Но в посвящении этом есть что-то двусмысленное, а именно – пафос, за которым как бы прячется легкая насмешка. Раздумывая, кому бы посвятить свою «книжонку», свои «стишки», свои «безделки» и «пустячки», Катулл приходил к выводу, что посвятит только Непоту, ибо «ты, Корнелий… отважился изложить всю историю мира в трех томах ученых, клянусь Юпитером, и объемистых». Еще более явная ирония сквозит в характеристике Цицерона, красноречивейшего римлянина из всех, «какие есть, были и еще будут в грядущие годы», а также «наилучшего из адвокатов», тогда как Катулл – «наихудший из поэтов». И вот человек такого психического склада начинает задираться с Цезарем. Помпей его меньше интересует: пожалуй, только как зять Цезаря. «Тесть и зять». Оба триумвира связаны семейными узами, и это невероятно раздражает Катулла, словно сам факт, что триумвиры породнились, был неслыханным «сандалом. Страсти Катулла всегда необузданны, а аргументы неисчерпаемы. Но единственно возможная для него оценка общественных явлений – это оценка моральная, стало быть, все аргументы, возмущенья и нападки будут в морализаторском плане. Ведь этот аполитичный поэт не интересуется ни мотивами политических действий, ни их эффективностью, вообще ничем, кроме проявлений добра и зла, которые он лично видит в ближайшем своем окружении. Непосредственной мишенью для ударов Катулла редко бывал Цезарь, чаще его любимчики, в особенности Мамурра и Ватиний. Мамурра, саперный офицер Цезаря, удостоился наихудшей характеристики. Он оказался мотом, развратником, спесивцем, да еще пытается, видите ли, писать стихи, что вконец рассердило Катулла. Поэт чувствовал себя оскорбленным всеми претензиями Мамурры, а их было много и самых разнообразных. Мамурра желал, чтобы все видели его богатство, слепил людям глаза роскошью и беспечным обращением с деньгами, которыми сорил слишком уж явно. Он претендовал на высокое общественное положение как
важная персона,на роль первого любовника как возлюбленный многих женщин, на роль светского человека как завсегдатай салонов, наконец, на причастность к поэзии как графоман. А между тем этот светский лев, этот король жизни, был всего лишь провинциалом из Формии. Напыщенный шут! Креатура с сомнительным происхождением! Откуда взялось все то, что эта темная личность смеет демонстрировать с таким шумом? Кто покрывает издержки? Кто оплачивает его карьеру? Цезарь, отчитайся за финансовые дела Мамурры! Разумеется, счета подводит не Цезарь, а сам Катулл. Мамурра владеет тем, чем прежде владели косматые галлы. Да, да, Цезарь, да, современный Ромул, да, старый похабник! Ты будешь на это глядеть и этому потакать? А этот шут, заплывший изобилием, будет порхать по всем постелям этаким белым голубком, Адонисом этаким? Кто способен видеть это и терпеть, если не бесстыдный пожиратель состояний и плут? О, несравненный полководец, единственный в своем роде, неужто для того затевал ты военные походы, чтобы этот холеный болван мог проживать тысячи? Разве можно это назвать иначе, как злоупотребление покровительством? Мало он растранжирил, мало промотал? Почему вы потакаете этому негодяю? На что он годен, кроме того, чтобы пожирать одно состояние за другим? Во имя чего вы, толстосумы, тесть и зять, два богача, проматываете собственность города Рима? Вторым человеком, весьма не нравившимся Катуллу, был Ватиний. На сей раз речь шла о чиновнике, тоже величине искусственно созданной Цезарем, милостью Цезаря, но более влиятельной, чем Мамурра. Ватиний, homo novus,
представитель партии популяров, отличился тем, что в бытность народным трибуном в 59 году внес в сенат предложение и добился утверждения закона о предоставлении Цезарю управления Цизальпинской Галлией, а также Иллириком на пять лет с чрезвычайными полномочиями (знаменитый lex Vatinia de Caesaris provincia). Сам Цезарь как будто сказал, что Ватиний никогда ничего не сделал безвозмездно. Предложения Ватиния были приняты в нарушение законодательной процедуры и вопреки некоторым религиозным традициям. Ватиний ни во что не ставил авторитет сената, ради выгоды Цезаря шел на многие противозаконные действия, выказывал нарочитое презрение ко всякой законности и демонстративно нарушал обычаи. Однажды он появился в черной тоге на погребальной церемонии, тогда как полагалось надевать белую тогу. Цицерон даже обвинил его в провокации большего масштаба. Ватиний, по его словам, подговорил некоего агента к ложному самообвинению перед сенатом. Агент заявил, что намеревался совершить покушение на Помпея, а Ватинию важно было только замешать в дело о заговоре кое-каких известных особ. Несмотря на усилия Ватиния, сенат не поверил сфабрикованным обвинениям, и провокация сорвалась. Ватиний сразу же удушил агента в тюрьме, чтобы уничтожить следы. Хотя Ватиний делал немало демократических жестов, заигрывал с народом и прикрывался именем Цезаря, его не любили, он у всех вызывал отвращение. Ему пришлось добиться постановления, чтобы во время игр зрителям не разрешалось бросать камни, но самое большее – яблоки. Устраивая игры, он как-то раз пострадал от взбесившейся публики. Обо всех этих делишках Ватиния Катулл не написал ни слова, только в короткой фразе выразил сомнение, имеет ли еще жизнь хоть какую-нибудь ценность. Вот другое ничтожество, Струма Ноний, сел в курульное кресло. Ватиний, пробиваясь в консулы, совершает клятвопрестугашчество. Ну что, Катулл? Не лучше ли умереть поскорей? Ионий этот ничем не был примечателен, кроме того, что в качестве курульного эдила восседал в знаменитом кресле из слоновой кости и что звался «струма», то есть «шейная опухоль». Ватиний действительно рассчитывал стать консулом. Это была его честолюбивая мечта, над которой смеялся и Цицерон. Вот до какого морального упадка довел Цезарь! Катулл задыхается в этой ужасной атмосфере. Он не намерен вникать, полезны ли все leges Vatiniae (например, о земле для ветеранов Помпея) или нет, правы ли сторонники радикальных реформ или же консервативные оптиматы. Он на самом деле аполитичен, но ему все это непереносимо. Цезарь окружил себя плохими людьми. Что же может принести хорошего общественное движение, способствующее таким ничтожествам? Ты, Цезарь, опять будешь сердиться из-за моих шуток? А какое оправдание найдешь ты для дурной башки твоего любимчика Отона? Кроме того, ты сам знаешь, что у Нерия ляжки не мыты. Борьба с Цезарем была неравная. Катуллу, собственно, не хватало для нее идей и времени. Он ведь занимался переводами длиннейших поэм Каллимаха. Добиваясь признания у столичных критиков, он писал свадебные гимны по александрийским образцам, глубоко чуждые его таланту, но «ученые». Полемизируя с Цезарем и клеймя Ватиния, он, должно быть, часто повторял то, что слышал в своей среде за кубком вина, в банях, от других литераторов, лучше разбиравшихся в политике. Кафе тогда не было, поэтому никто не назвал Катулла «политиком из кафе». Зато были бани. Катулл, этот политик из бань, – всегда и во всем поэт. Найдется ли хоть одна черта, которой бы не доставало этой образцовой модели поэта? Он любил, ненавидел, волновался и негодовал, пил, развлекался, писал стихи по ночам, издевался над графоманами и был беден. Его разногласия с Цезарем неожиданно закончились примирением, что отметил позже историк Светоний. Протянул руку поэт, и Цезарь охотно этим воспользовался. В тот же день он принял Катулла с большим почетом и дал в его честь обед. Но как, наверно, смешно было слушать их беседу!
* * * Такова обстановка в Риме, с которым Цезарь более тесно контактирует в зимние месяцы, когда, покинув косматых галлов, переезжает в северную Италию. Короткая передышка, визиты многих наезжающих из Рима, чтение литературных новинок (для государства эта капелька поэзии – тоже передышка). А впрочем, какая уж там передышка в водовороте интриг и политических маневров среди «важных особ», говоря словами Ариовиста! Такова атмосфера в Италии, атмосфера, надо сказать, удушливая, однако, по сути дела, обнадеживающая, да, да, именно так, хотя до божественности еще далеко. Перспективы у Цезаря неплохие. Катулл, безусловно, во многом прав, Ватиний – свинья. Но пора уже прощаться с соотечественниками и возвращаться в Галлию, откуда приходят неутешительные вести. Оказывается, в Галлии еще далеко не все кончено, как думалось сперва. Цезарь уже это знает, и теперь у него сложилось другое представление о Галлии. Скажем прямо – Галлия не покорена. В Галлии будет восстание. Все галлы жаждут политических перемен, это, видно, у них в крови, но что может быть естественней, все люди желают свободы и ненавидят рабство. Скажем себе вслух: все люди желают свободы и ненавидят рабство; повторим этот трюизм еще раз, хорошенько затвердим, что первого люди будут желать, а второе будут ненавидеть, что никогда это не изменится, ибо измениться не может, и теперь, когда мы выполнили это нехитрое мысленное упражнение, подумаем о предупредительных мерах, то есть о соответствующей дислокации военных частей. И добавим еще кое-что: в Галлии была допущена ошибка. В Галии надо изменить метод. Например, Думнориг теперь уже будет убит. С Думноригом расправились только два года спустя. Времена, когда быстрота решала все, отошли в прошлое, ныне быстрота была уже необязательна, обязательной была тщательность. После подавления первого восстания (да, восстание таки вспыхнуло и подавляли его на протяжении этих двух лет), итак, после подавления восстания стала ясна необходимость закрепить одержанные победы. И также стала ясна необходимость пустить пыль в глаза (имея в виду Рим и мнение римлян). Дело было представлено так: бунтовщикам помогала Британия, потому-то и стал возможен бунт и потому-то надо теперь навести порядок с бриттами. Римская армия постепенно сосредоточивается у западных берегов Галлии и готовится к броску на остров. За весь тот период, когда великодушно помилованный Думнориг находился под постоянным наблюдением, в секретных донесениях отмечалось, что не происходит ничего, в чем его можно было бы упрекнуть. Беседуя с начальником конницы эдуев, Цезарь намекал, что вопрос, кто будет править эдуями, пока остается открытым и что выбор вовсе не обязательно должен всегда падать на Дивициака. Думнориг тоже мог бы справиться с этим постом. Однако Думнориг выслушивал намеки Цезаря с довольно кислой миной, как бы их не понимая. Тем временем Дивициак умер. Тогда в секретных донесениях впервые появилось знаменательное наблюденьице. Думнориг проболтался, что-то брякнул при людях о предложениях Цезаря. Это повторилось несколько раз. Думнориг как будто сказал напрямик, что Цезарю, мол, желательно видеть Думнорига царем эдуев. Игра была несложная. Начальник конницы, действительно стремившийся к высшему сану в краю эдуев, старался заранее заткнуть рты своим политическим противникам, которые, по примеру Дивициака, держались проримской ориентации. Думнориг, таким образом, сам представился как человек Цезаря. Это неожиданное сообщение парализовало оппозицию. Ни у кого не было желания просить разъяснений в штаб-квартире римских войск и тем более протестовать. Эдуи догадывались, что разыгрывается одна из обычных штучек Цезаря, часто им применявшихся. Внезапная перемена симпатий, вчерашние враги куплены и стали друзьями, что ни день все переворачивается вверх дном, и с вчерашними союзниками, если у кого есть желание, можно теперь сводить личные счеты. Дело обычное и всегда возможное. Думнориг ловко сыграл на пресловутом «знании жизни». Но нет, скорее сыграл на Цезаре. Он перехватил прием Цезаря и даже – о ирония! – всего лишь повторил слова Цезаря. Но смысл был уже иной, ибо те же слова были сказаны Цезарем с иной целью. Цезарь просто хотел держать Думнорига в запасе против Дивициака, так, на всякий случай, если бы Дивициак вдруг выказал чрезмерную решительность. Думнориг знал, что, вступая в это состязание, имеет шансов не больше, чем червяк в состязании рыбака с рыбой. И он предпочитал изображать глуповатого тихоню, который о почестях и не думает. Но так как Цезарь отправлялся в Британию, а Дивициак умер, у Думнорига появились некоторые надежды. Могло случиться, что он и эдуи останутся одни. Если прежде Цезарь тыкал кому-то в нос Думноригом, теперь Думнориг будет тыкать Цезарем. Сторонников Рима насчитывалось среди эдуев совсем немало. Было бы неприлично захватить власть, пренебрегши мнением этих людей. В поддержке остальной части народа Думнориг не сомневался, он был кумиром всех патриотов. Желая, однако, заставить молчать приверженцев Рима, он начал оглашать публично предложения, некогда сделанные ему Цезарем. Среди эдуев воцарилось уныние, но Думнориг себя застраховал. Что ни говори, он ссылался на авторитетный источник. Как он и предвидел, штаб-квартира римских войск от опровержений воздержалась. Они звучали бы нелепо, по меньшей мере двусмысленно. Но Думнориг зато не предвидел кое-чего другого – что Цезарь пригласит его в поход против бриттов. А его вдруг взяли да и почтили таким предложением. Очевидно, Гай Юлий, получив секретные донесения, разгадал планы Думнорига и посвятил несостоявшемуся царьку минуту-другую размышления. После этого короткого раздумья судьба Думнорига была решена. На войну в Британию? Думнориг попросил аудиенции и предстал перед Цезарем. На войну в Британию? Задавая этот вопрос, он демонстративно смотрел Цезарю в глаза. Цезарь спокойно подтвердил: да, на войну в Британию, силы как раз стягиваются к западному побережью, там собрались все галльские вожди, которые желают искренне сотрудничать с римлянами и пользуются доверием Цезаря. Доверием! – вскричал Думнориг. Но ведь и он, Думнориг, пользуется доверием? В ответ Цезарь вздохнул: ох, видно, он все же понял, что пользуется доверием, во всяком случае, еще недавно казалось, что понял. Тут Думнориг снова уставился на Цезаря. В его взгляде было что-то трагическое и вместе с тем позер-ское. Эту безмолвную позу он выдерживал до предельного напряжения сил, затем, совершенно неожиданно, вдруг задрожал и простонал: он не может ехать! Он очень сожалеет, но не может ехать. Он сознает, какая высокая честь ему оказана, благодарит за нее и покорно просит избавить его от участия в походе. Он боится океана. Он никогда не плавал по морю, и при одной мысли, что ему придется взойти на корабль, его кидает в дрожь. Не стыдится ли он? Чего? Такого ребячества? О нет, это не ребячество. Просто он знает, что океан для него – смерть. Если он очутится на море, то утонет. Да неужели? – спросил Цезарь. Ему очень не нравилась мина Думнорига, особенно взгляд, наглый и многозначительный. – Что это за намеки? – продолжал он. – Может быть, Думнориг не верит в надежность римских кораблей? Они очень даже прочны и, как правило, не тонут. О, бессмертные боги, – сложил умоляюще руки Думнориг, – в надежность римских кораблей он верит. Разумеется, корабли римского вождя плавают отлично. Никто не посмеет в этом усомниться. – Так что же? – настаивал Цезарь. – А то, – отвечал эдуй, – что есть вещи, которые было бы слишком долго объяснять, так как Цезарь не знает здешней религии. Ведь каждый человек исповедует какую-нибудь религию, и Думноригу тоже это не запрещено. Если Цезарь хотел оказать Думноригу честь, взяв его с собой в Британию, то Думнориг смеет заметить, что это была мысль неудачная и появилась она у Цезаря лишь потому, что он, римлянин, не знает здешней религии. Если бы знал, то не предложил бы Думноригу плавать по морю. Тут началось сложное рассуждение на ритуально-гадальные темы. В нем было много нелогичного, но Цезарь слушал с интересом (он даже велел секретарю записать этот вздор в раздел науки). Когда Думнориг наконец умолк, Гай Юлий рассмеялся ему прямо в наглые его глаза, которые эдуй опять вытаращил, словно некие приложения к своей просьбе. Хороши сказочки! – захохотал Цезарь. – Он всегда относился снисходительно к религиозным верованиям. Но на сей раз этого, к сожалению, не будет. Если Думнориг хорошенько подумает, он сам поймет почему. Верно? Вот именно. Теперь идет война. Отношения между одним человеком и другим определяются военной обстановкой. Пусть же Думнориг уходит восвояси и больше по этому делу не является, да пусть не смотрит так дерзко на яркий свет, а то как бы ему ненароком не ослепнуть. Когда настал день выступления в поход, все галльские военачальники, в том числе и Думнориг, послушно явились в назначенные места. Двинулись в путь. Во время марша, однако, стали поступать донесения, что Думнориг ведет вредную пропаганду. Так войска достигли берегов океана, где соединились с уже находившимися там силами. Разбили большой лагерь и принялись ждать улучшения атмосферных условий, так как ветер дул, не попутный. Это продолжалось двадцать пять дней. Секретные донесения стали весьма занятными. Думнориг, очевидно, не рассчитывал, что Цезарь, поглощенный приготовлениями к отплытию, найдет время изучать доносы. И вот в доносах появились цитаты из высказываний Думнорига, что, мол, этот массовый вывод галльской аристократии в Британию выглядит очень странно и затеян неспроста. Некоторых людей легче ликвидировать, удалив их из Галлии, чем делать это на глазах у всего народа. У кого есть хоть немного ума, тот не должен никуда уезжать. Необходимо единство. Дела, касающиеся всех, надо решать сообща. Необходимо сотрудничество всех здешних племен. Страна не может оставаться без элиты, а ведь именно элиту хотят увезти. Договоримся же и составим план действий. Недурные лозунги! Но Цезарь не собирался вторично предъявлять Думноригу обвинения. Это было уже ни к чему. В некий момент лучше отказаться от внешних приличий. Стало быть, изменим метод. Надо только усилить наблюдение. К счастью, служба информации работала безупречно, и Цезарь знал о каждом шаге Думнорига. Погода наконец переменилась, был отдан приказ грузиться на корабли. И тут, среди всеобщей суматохи, Думнориг внезапно исчез. Немедленно была объявлена тревога. Погрузку временно приостановили, пока не отыщут Думнорига. Выяснилось, что он бежал с отрядом конницы эдуев в юго-восточном направлении. Вероятно, спешил домой по кратчайшей дороге. Цезарь, не мешкая, выслал в погоню усиленный отряд. Начальник отряда получил приказ: во что бы то ни стало догнать и задержать беглеца. Смысл приказа сводился к тому, что Думнориг не должен вернуться живым. При малейшей попытке сопротивления – убить на месте. Погоня двигалась по свежим следам, да еще расспросила о сбежавших эдуях у схваченных по пути пастухов. Ехали около трех часов. Думнориг, видимо, не щадил лошадей. Погоня разделилась на несколько групп, две должны были обойти с боков, а одна поскакала вперед, чтобы перерезать Думноригу путь. Опасались, что эдуй может незаметно переменить направление или же отделиться от остальных всадников и исчезнуть в окрестных лесах. Он действительно попытался что-то такое сделать – следы вдруг разделились и завернули в две противоположные стороны. Это и погубило Думнорига. Группа преследователей, скакавшая вперед по прямой, выиграла в расстоянии, а Думнориг, двигаясь по кривой, проиграл. Вскоре лесные дороги пересеклись, и эдуй увидел перед собой людей Цезаря. Взмыленные лошади обоих отрядов остановились, роя копытами землю. Я свободен! – вскричал Думнориг. – Мой народ и я, мы свободны! Поднялся шум, люди Цезаря кричали, что Думнориг должен немедленно вернуться в распоряжение главнокомандующего; эдуи ответили, что их край не завоеван римлянами, как другие области Галлии, и что они не обязаны повиноваться римским главнокомандующим, а Думнориг повторил: мы свободны, и народ наш независим. Между тем вокруг оратора, провозглашавшего эти патетические слова, становилось все жарче. Эдуев была небольшая кучка, вскоре их окружили плотным кольцом. Первыми почуяли опасность лошади. Они начали прядать ушами, переступая с ноги на ногу, а вождь эдуев продолжал твердить, что он свободен. Но беспокойство лошадей передалось и ему. У него прорвалось словечко «ошибка», потом он что-то кричал о «недоразумении». Но вот рядом с ним бородатый детина ткнул мечом всадника эдуя. Всадник свалился наземь. Тотчас засверкали мечи прочих посланцев Цезаря. Стало ясно, что они намерены перебить всех эдуев. Тогда Думнориг крикнул: к оружию! Его, однако, очень быстро прикончили. Посланный в погоню отряд возвратился и доложил об исполнении приказа. Наутро римское войско высадилось в Британии. Но экспедиция на остров большого значения не имела. Британию, конечно, не завоевали, и вообще Цезарь рассматривал все это предприятие как случайную экскурсию.
* * * До 52 года Цезарь насажал в Галлии множество царьков. После Думнорига страну затрясло как в лихорадке, народ обезумел. Один за другим в разных концах страны вспыхивали мятежи. Всякий раз приходилось производить замирение, убивать людей тысячами, устраивать для устрашения казнь вождей и на еще дымящихся пепелищах сажать новых царей, завлеченных золотом, миражем власти либо шантажом. Все же необдуманные и безнадежные заговоры возникали чуть не каждый день. То был нескончаемый хаос – отчаянные выходки, самоотверженность, предательство, поразительная жертвенность, скорые капитуляции, раздоры среди повстанцев, готовность идти на верную смерть, а затем, когда брала верх апатия, покорная выдача Цезарю заложников. Страна металась как раненый зверь. Годы шли, террор и жестокость все усиливались, а смута не прекращалась. По пустырям и развалинам, оставшимся там, где произошло замирение, слонялись полубезумные люди, умирающие с голоду и готовые на все. Жили только грабежом. Но постоянные марши войск так оголили Галлию, что грабить уже было нечего. Поэтому были готовы предаться каждому, кому понадобятся, – главарям восстаний и замирителям, честолюбивым князькам, атаманам грабительских шаек и вербовщикам Цезаря. Когда в Бельгии взбунтовались эбуроны, Цезарь не захотел подвергать легионеров опасностям трудных боев в тамошних лесах. Он просто объявил: у эбуронов каждый волен грабить. Тотчас сбежались отовсюду полчища мародеров. Даже из-за Рейна приплыли две тысячи германцев, привлеченных возможностью безнаказанного грабежа. Для них не были препятствием ни леса, ни болота. Они обчистили эбуронов, но добыча оказалась невелика, и в ярости они напали на римлян. С тех пор Цезарь не допускал концентрации таких крупных грабительских банд в одном месте. Они ведь становились силой, не поддающейся учету. Так Цезарь боролся с Галлией до 52 года. Он подавлял бесчисленные заговоры, убивал царей и уничтожал целые народы, захватывал колоссальные богатства, из которых кое-что перепадало и преданным офицерам, и рядовым пехотинцам, и кому надо в Риме, и лояльным коллаборационистам в Галлии. В его власти находились тысячи заложников, которых он держал под стражей у эдуев; он глубоко проник в галльские интриги и умел так опутать нужных ему людей, что они повиновались ему как марионетки. Если в этом плохо организованном обществе он и встречал сопротивление, сломить строптивых было нетрудно. Ни один мятеж здесь не мог быть по-настоящему опасным. Каждую зиму Цезарь возвращался в северную Италию с надеждой, что теперь-то все покончено и что божественность вот-вот будет достигнута, надо только обернуться в другую сторону – к Риму. Однако угрожающие события все нее наступили. Это произошло, когда во главе повстанческого движения стал Верцингеториг. Тогда все переменилось. Сила Верцингеторига основывалась на принципе: можешь ты, могу и я. Ты умеешь навести порядок, сумею и я, дай только срок. Ты сильней, у тебя есть палачи – найдутся палачи и у меня. Ты мастер поджаривать пятки, отныне я буду сжигать на кострах. Ты выбиваешь зубы, я попробую выкалывать глаза. Ты ни перед чем не отступаешь и потому выигрываешь, не буду отступать и я. Ты платишь, я заплачу больше. Ты берешь заложников, я возьму втрое больше. До сих пор у тебя была на все это монополия, и в этом состоял секрет твоих побед; я отниму у тебя монополию, чаша переполнилась. До сих пор ты один умел всеми ворочать, теперь поумнею я. И у меня будет перед тобой то преимущество, подлец, что мое дело – святое. Творя жестокости и зверства, я буду справедливее, ибо я – избавитель, я это знаю и все знают, а ты был и всегда останешься насильником, и мои костры запылают лишь как священные огни на алтаре истины. Верцингеториг, один из младших вождей народа авернов в центральной Галлии, не совершал ошибок Думнорига. Поняв, что в столице своего края, Герговии, ему не удастся много сделать из-за трусости соглашателей, он начал вербовать по деревням людей, которым нечего было терять, голодных бедняков, занимавшихся грабежами и готовых на все. Он создал войско из отребья, проходимцев, бандитов, бродяг и доходяг. Сразу же он завел строгую дисциплину и вскоре пошел на Герговию, захватил город, пробудил энтузиазм народа и объявил себя царем. Стояла зима. Цезарь находился в Равенне, где обычно проводил это время года. Римские отряды, рассредоточенные, стояли в основном на севере Галлии и не могли вмешаться. Верцингеториг мгновенно договорился с центрами освободительного движения в более чем десяти областях. Его эмиссары объездили всю Галлию. Атмосфера была всюду накаленная, и призыв Верцингеторига упал на благоприятную почву. За месяц большая часть Галлии признала его власть и провозгласила восстание. Верцингеториг действовал систематично. Кто хотел присоединиться к движению, должен был прежде всего прислать Верцингеторигу заложников. Новое руководство соблюдало этот принцип с железной последовательностью. Каждая область получила разнарядку: сколько она должна доставить людей, сколько лошадей, сколько оружия, какого и в какой срок. Выполнялось это тоже под угрозой репрессий. Когда ответственные за плановое поступление контингентов и снаряжения допустили небрежность, Верцингеториг сказал: уши, которые так плохо слышат голос свободы, не должны существовать. И приказал всем виновным отрубить уши. Изувеченные, возвратились они по домам, но вызвали там не жалость, а страх и уважение к вождю. Кое-где, однако, послышались недовольные голоса. Тогда запылали первые костры. Вскоре в распоряжении Верцингеторига было многочисленное и неплохо вооруженное войско. Получив известие о перевороте, Цезарь тотчас оставил Равенну и, хотя стояла зима, направился в Галлию. Он был почти без войска. Разъединенные легионы находились в лагерях далеко на севере, на расстоянии сотен миль. Казалось, что добраться до них через страну, охваченную восстанием, было мыслью безумца. Но Цезарь сумел очень ловко обернуться: он отвлек внимание Верцингеторига на другое направление, предприняв ложную атаку на юге, а сам тем временем совершил смелый бросок через территорию все еще лояльных эдуев и пробился на север к своим войскам. Пока в Галлии сообразили, где он, собственно, находится, легионы под началом главнокомандующего пошли в наступление с севера. В такой ситуации это казалось сумасшедшим риском. Цезарю как будто следовало прежде всего подумать о выводе войск из враждебного окружения, а не о наступательных действиях. Между тем Гай Юлий начал атаковать и вскоре захватил три города в центральной Галлии. Он сильно рисковал. Самое меньшее, его армии грозил голод, так как на подвоз продовольствия нечего было надеяться, а собирать зерно прямо с полей, как обычно делали его солдаты, в феврале месяце не станешь. До нового урожая крестьяне жили впроголодь, и надо было крепко потрудиться, чтобы выжать еще что-то из этих бедняков. Несмотря на все, Цезарь атаковал. В это время Верцингеториг огласил ко всеобщему сведению поразительный план обороны. Народ мой! – обратился он к обитателям Галлии. – Народ мой, эта война за существование кельтов, эта война за свободу, эта священная война – последняя война. После нее войн больше не будет. Возможны только – либо победа и жизнь, либо поражение и смерть. Народ мой, будем вести эту войну не так, как предыдущие. Цезарь, вторгшись в наш край среди зимы, дошел до предела наглости. Если этот человек хочет воевать с природой, пусть воюет. Мы зато перевернем в этой природе все кверху дном. Народ мой, надо превратить нашу страну в ад. Слушай меня, народ мой. Ни единое зерно не должно попасть в руки врага, ни один кусок мяса, ни один пучок соломы. Если враг попытается завезти скот и хлеб из соседних земель, не пропустим. У нас больше лошадей, чем у Цезаря, и конница наша без труда преградит дорогу обозам. Но римлянин ищет продовольствия в беззащитных сельских хуторах. Народ мой, уходи заранее из этих. хуторов и собственными руками поджигай их. Пусть сгорят дотла. Пусть враг войдет в пустыню. Он будет осаждать города, чтобы укрыться там от холода, который для него не менее страшен, чем голод. Как жгли мы деревни, так будем жечь города. Не станем повторять старой ошибки, не будем защищать города плохо укрепленные и неприспособленные для обороны. Прежние войны мы проигрывали именно из-за этого. Нынешнюю войну мы не проиграем. Народ мой, надо решиться на тяжкие жертвы, но они предпочтительней смерти и рабства, а ведь только эта участь ждет нас, жен наших и детей, если мы потерпим поражение. План Верцингеторига был принят единодушно. Немедля галлы подожгли двадцать городов. Цезарь пережил тяжелую ночь. Вначале он не понимал, что происходит. В «третью стражу» весь горизонт кругом внезапно зарделся, взмыли языки пламени, и стало светло, как днем. Римский лагерь казался черным островом посреди этого пылающего круга. В лагере никто не спал. Все проснулись и, выйдя из палаток, дивились загадочному явлению. Цезарю вспомнилось, что у одного греческого автора он когда-то встретил описание подобного зарева, которое иногда, было там сказано, появляется в северных краях. Но когда рассвело и стал ясно виден дым, а ветер принес запах гари, все поняли, что источником света были пожары. Положение сложилось такое, что выбирать было нечего. Цезарь дал приказ выступать и попытался двигаться с легионами в том же направлении, что раньше. Он увидел немыслимые картины. Горели не только города на горизонте, но также мелкие селения и хутора, даже одинокие хижины, разбросанные там и сям среди полей. На пепелищах не оставалось и следа чего-то живого. Эвакуация проводилась тщательная – полное и поразительно систематичное уничтожение всего. Никогда еще Галлия так не сражалась. После почти двухнедельного марша римские войска, подвергаясь в пути непрестанным наскокам галльской конницы, стали наконец приближаться к богатому городу Аварику. Верцингеториг хотел и этот город сжечь. Он убеждал, что Аварик нельзя защищать и что сопротивление в этом районе создаст повстанцам только лишние трудности. Герговию, ту можно было оборонять – она находилась гораздо дальше, Цезарь бы немного проголодался, пока бы до нее дошел, а потом пусть бы попробовал форсировать обрывистые склоны холма, на котором стояла Герговия. Однако сожжение двадцати городов оказалось наибольшей жертвой, на которую был способен народ. Уж и так по всему краю блуждали толпы бездомных беженцев. Когда возникла угроза, что будет сожжен Аварик, разыгрались душераздирающие сцены. К Верцингеторигу приходили делегации и, умоляя его, ползали на коленях, падали в ноги, и Верцингеториг, у которого вдруг изменился голос, уступил. Он согласился защищать город. Но, соглашаясь, как бы договаривал про себя: можешь ты, могу и я. У тебя есть всякие технические устройства, научусь их применять и я. Цезарь удивился, видя, что железные крюки, которыми обычно разбивали стены, становятся добычей галлов; осажденные накидывали на них веревки и с помощью коловоротов затягивали поверх стен в крепость. Цезарь приказал сооружать осадные валы. В один прекрасный день валы начали странным образом оседать. Галлы сделали подкоп. Среди жителей города были горняки, так как его окружало много золотых и железных рудников. Но больше всего допекал легионеров голод. Верцингеториг расположил свой лагерь на некотором расстоянии от Аварика и перехватывал все римские отряды, посылаемые за продовольствием. Пробовали отправлять небольшие отряды по ночам, окольными дорогами, маскироваться, путать следы – ничто не помогало. Галлы не пропускали ни одного отряда. Только быстрое отступление или захват Аварика, где были большие запасы провианта, могли спасти римлян. Цезарь постепенно осознавал, чем отличается эта война от предыдущих, какая создалась напряженность и какие моральные факторы приведены в движение Верцингеторигом. Как-то случилось ему наблюдать своеобразный пост смертников на стенах Аварика. Там стоял галл, которому надлежало лить на позиции римлян горящую смолу и жир. Его яростно обстреливали. Наконец он упал. Тотчас на его месте оказался другой галл. Немного спустя удалось подстрелить и этого. В мгновение ока его сменил новый защитник. Так, один за другим, они погибали на этом посту. Цезарь понял, что дошло до крайности. Надо было и ему пустить в ход какие-то новые психологические стимулы в своем собственном лагере. Верцингеторигу следовало ответить. Но нельзя было ответить как попало. В этой игре следовало придумать неслыханный ответный ход, какой никому не снился. Иначе не стоило начинать. Бывали минуты, когда Цезарь подумывал об отступлении. Однажды утром он обратился к солдатам с неожиданным предложением: может быть, отступим? Вы голодны, едва держитесь на ногах, так поговорим начистоту, все наши попытки взять город приступом не удаются, в конце концов можно и отступить, а в июле или в августе еще раз попытать счастья. Но солдаты не захотели снять осаду. За шесть лет войны в них что-то изменилось. Они уже ничем не напоминали тех, кто когда-то дрожал от страха перед Ариовистом. Маленький" человечек исчез бесследно. Цезарь был тронут до слез. Великолепное войско! Право же, с таким войском можно решиться на все как в Галлии, так и в прогнившей Римской республике. Это войско сумеет проложить путь к божественности, что говорить, на этом инструменте можно сыграть. Ему пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы, расчувствовавшись, не избавить своих людей от гибели. Он им сказал, что они должны беречь себя и что он счел бы себя достойным самого сурового осуждения, если бы собственные успехи были ему дороже их жизни. В заключение он добавил: если возьмете Аварик, разрешаю перебить всех жителей до единого, изнасиловать всех женщин и разделить между собой все имущество горожан. Я отсюда не возьму и гроша медного. Аварик ваш, дорогие товарищи по оружию. Так и случилось. Аварик взяли и разрешением Цезаря воспользовались. Вопли убиваемых слышались до полуночи. Верцингеториг сказал: разве я не предупреждал? Город не годился для обороны, и Верцингеториг это предвидел. Теперь римская армия могла в Аварике отдохнуть, подкормиться и ждать лета. Лето пришло. Цезарь, как и следовало ожидать, поспешил тогда к Герговии. Здесь другое дело, – сказал Верцингеториг, – здесь пускай атакует. Было бы, конечно, лучше спускать его с этой горы зимой, по льду, но и так он поломает себе зубы, если полезет к Герговии по крутому склону. Верцингеториг подготовил Цезарю еще один сюрприз. Золотые рудники, которыми галльский вождь располагал в области авернов, обеспечивали его золотом, и некоторые князьки эдуев не устояли перед его дарами. Впервые в истории этой войны эдуи выступили против римлян. Дух убитого Думнорига отомстил Цезарю в весьма неподходящий момент. Цезарь тем временем старался окружить и уничтожить войско Верцингеторига в Герговии. Война эта почему-то так складывалась, что ему постоянно приходилось сражаться на два, а то и на три фронта. Верцингеториг не заперся в стенах Герговии, но занял несколько холмов перед городом и оттуда делал вылазки, меж тем как эдуи угрожали римлянам с другой стороны. Цезарь, правда, сумел избежать прямых столкновений с недавними союзниками и даже захватил стратегически важный холм перед Герговией, а затем хотел взять другой, откуда можно уже было атаковать саму крепость, однако прорваться к ней его легионерам удалось только раз, и то в результате приступа истерии, овладевшей женщинами Герговии во время штурма. Римским солдатам в яростной атаке удалось забраться на холм, где стоял город, и приблизиться к воротам. При виде этого несколько десятков женщин обезумели от страха. Уверенные, что их ждет то же, что было в Аварике, они начали срывать с себя одежды и бросаться со стен прямо в руки римлян. Те, что не решались прыгнуть, в исступлении метались по стенам с обнаженными грудями и бросали всесильным римлянам драгоценные вещи, в основном серебро. При этом раздавались отчаянные вопли и мольбы о пощаде. Легионеры наперебой хватали серебряные сосуды, но вдруг из крепости ринулись в контратаку галлы. Женщины тотчас повернулись к своим, и жесты их были так красноречивы, что галлами овладело бешенство; сплошной лавиной, рыча и воя, они понеслись на римлян по крутому склону. Они убивали легионеров с тем мстительным наслаждением, которое присуще оскорбленным самцам. Никогда еще защитники Герговии не обрушивались на римское войско в столь яростной атаке. Тут и Верцингеториг, видя, к чему дело идет, ударил с фланга. Бой закончился крупным поражением Цезаря. На следующий день Гай Юлий, едва успев сосчитать убитых, почему-то не сумел придумать никакой умной речи для своих солдат. Он лишь спрашивал: зачем, ну зачем надо было это делать? Кто им разрешил ввязываться в дурацкую историю с сумасшедшими бабами на стене? Чего они вообще туда полезли? Приказа у них не было. Надо же, черт возьми, немного владеть собой. Солдату и это надо уметь, не только переть слепо вперед и кулаками работать. Из-за их глупой выходки теперь надо отступать от Герговии. Вот что они натворили.
* * * Хотя казалось, что Верцингеториг выиграл войну, закончилась она позже и конец был иным. Конец наступил очень странно: в двух концентрических кругах с конусом посреди и Верцингеторигом на вершине конуса. Чудо стратегии, потрясающе странный конец. Конус назывался Алезия. То был город, так же защищенный самой природой, как Герговия, а может быть, и лучше. Высокая скала, у ее подошвы две речки, с какой стороны ни возьми, подход труден. На скале высится не просто город, а настоящая крепость. В эту крепость, вопреки своему обыкновению, вошел Верцингеториг, и Цезарь его осадил. Но вождь восстания не сидел праздно. Для него Алезия стала удобно расположенным лагерем, и оттуда он делал постоянные вылазки. Так что Цезарю пришлось хорошенько укрепить в своем лагере сторону, обращенную к городу. Пока велись эти работы, Верцингеториг, имея запас продовольствия только на месяц и желая избежать слишком долгой осады, разослал гонцов по всей Галлии с приказом подчиненным ему войскам немедленно собраться под Алезией. Ожидалось прибытие югучей армии, о чем Цезарю было известно во всех одробностях благодаря исправной работе разведки. Численность этого народного ополчения составляла примерно четверть миллиона, и вся эта громада долж-m была вот-вот обрушиться на Цезаря. Однако от-тупление от Алезии означало бы капитуляцию, прием без особой надежды на безопасное возвращение в северную Италию, ведь пришлось бы идти через землю эдуев, где продолжался мятеж. Цезарь, что и говорить, не мог признаться в поражении. Он решил еще раз дать бой на два фронта. С этой целью он укрепил также наружную сторону лагеря, придав ему вид кольца, в центре которого оказалась замкнута Алезия с Верцингеторигом. Так возник первый круг. Хотя призывы из Алезии торопили, колоссальная галльская армия подходила очень медленно. Верцингеториг не рассчитал, что на продвижение многотысячного войска с обозами потребуется больше времени, чем для быстрых партизанских отрядов, к темпу которых он привык. Итак, прошел месяц. Цезарь завершил все фортификационные работы, его лагерь был отлично укреплен, а могучая галльская армия все не подходила. Положение Верцингеторига неожиданно стало отчаянным. Он остался без продовольствия. Пришлось резко уменьшить дневной паек, затем свести его к нескольким ложкам ячменной похлебки. Римляне тоже не роскошествовали – поля в этом опустевшем крае были, как правило, не вспаханы, и собирать с них было нечего. Защитникам же Алезии попросту угрожала голодная смерть, если подмога не явится в ближайшие дни. Но тщетно высматривали ее с вершины холма. В этих условиях руководство восстания должно было предпринять решительные шаги. Предложение внес ближайший соратник Верцингеторига, известный железным нравом и глубокой преданностью идеям вождя. Он напомнил, чем была с самого начала эта война, священная война, как всегда говорил вождь. Решаются судьбы миллионов людей. Без жертв не обойтись, это ясно. Ясно и то, что в такой войне жертв не считают. Надо иметь в виду конечную цель: победу. Теперь, когда голодная смерть грозит уничтожить самый центр освободительной борьбы, бременем является гражданское население, неспособные носить оружие жители Алезии: женщины, дети и старики. Остается только один выход: съесть их. Ничего другого не придумаете (тише, тише, не перебивайте), и пусть никто не говорит о преступлении, такие слова – обычное лицемерие. Надо решиться на мужественный шаг, на великое дело, на подвиг, который потомки сочтут отнюдь не преступлением, но высшей, прекраснейшей формой героизма. Вождь, наверно, согласится с его мнением. Глаза всех обратились в сторону Верцингеторига, но у него вдруг задрожал голос, как тогда, когда он давал согласие пощадить Аварик. Во второй раз услышали галлы эту дрожь в голосе вождя. – Я жег города! – вскричал он. Возглас этот был как будто не к месту. Присутствующие переглянулись. Лишь после минутного молчания Верцингеториг объяснил, что он жег города и отрезал уши, что он любит свободу и ненавидит Цезаря, что никто иной, а именно он, начал эту войну, что он всем пожертвовал и делал все, что мог, для Галлии, но людоедом он не будет. – У неспособных сражаться, – сказал он, – есть еще шанс спастись. Они могут выйти из крепости и сдаться в плен Цезарю, который закует их в цепи, но даст еду. По приказу Верцингеторига женщины, дети и старики вышли из Алезии. Они знали, что им угрожает в крепости. Спустившись по склону, они стали приближаться к римским окопам. Легионеры увидели толпу женщин и детей, которые явно хотели сдаться в плен. Спешно запросили Цезаря, как быть. Принять этих несчастных? Истощены они до крайности, силятся держать руки поднятыми вверх, но не могут, плачут навзрыд и умоляют о куске хлеба. Цезарь сам пошел на передовую линию посмотреть это зрелище. Глядел он довольно долго. Какой-то центурион заметил, что, если их не принять, вою этому конца не будет, а если принять, так откуда, помоги нам Геркулес, взять для них жратвы, когда у самих нет. И так худо, и сяк нехорошо. А может, попросту их перебить? – Нет, – сказал Цезарь, – пускай бродят по лугу. – Так они ж будут выть. – Тогда можете и пострелять немного. Когда стали в них стрелять, оказалось, что они еще способны шевелиться. Так и остались они под открытым небом, между Верцингеторигом и Цезарем, и вскоре стали есть траву. А тем временем четвертьмиллионная армия дотащилась до Алезии и почти с ходу ударила по созданному Цезарем вокруг крепости кольцу, надеясь его прорвать. Верцингеториг, после бурных приветствий новоприбывшим, ввел в бой и своих истощенных воинов. Пока четвертьмиллионная армия издали метала стрелы, казалось, что римские окопы будут ими засыпаны до краев, а легионеры вскоре станут похожими на ежей. Но когда вслед за этой грозной подготовкой пошли в атаку люди, картина сразу переменилась. Все предполье, через которое надо было пройти галлам, оказалось усеянным западнями. Не зря Цезарь потрудился здесь больше месяца. На вид ровный луг, поросший только травой да мелким кустарником, был подобием огромного решета. Под слоем травы и хвороста таились, что ни шаг, ямы с заостренными кольями, железными крюками и другими сюрпризами в этом роде. Все это имело особые названия: «столбики», «стрекала», одна такая игрушка называлась «олень», другая – «лилия», с виду она напоминала цветок. Как напоролись галлы на всяческие эти «лилии», так пыл их заметно охладел, а Верцингеториг, со своей стороны, посмотрел, посмотрел, да и вернулся в Алезию. Так было в первый день, и так же в третий – один день галлы отдыхали, только один. У них были причины спешить. Лишь после двух неудачных попыток они придумали лучший маневр. Следовало воспользоваться численным превосходством. И они окружили римлян с запада, востока, юга и севера, тоже образовав круг, но больший, чем Цезарев. Так появились те два концентрических круга, внутри которых должен был наступить конец. Вытолкнутые из Алезии гражданские продолжали молить о сострадании. Как только они приближались к римским постам, в них стреляли, и все же ночью, под покровом мрака, они опять подползали и скулили, умоляя взять их в плен. Днем было видно, как они разгребают землю, ища червей и корни растений. Некоторые хотели было вернуться в крепость, но ее защитники тоже их отгоняли. Кое-где на склонах холма уже лежали неподвижные тела умерших. Остальные быстро угасали. Прошла неделя в тщетных попытках поломать меньший круг, устроенный Цезарем, сжимая больший круг, образованный четвертьмиллионной армией. Однако меньший круг оставался невредим, а больший начал рассыпаться. Конус, высившийся в центре обоих кругов, все еще держался. Гражданские на лугу умирали. Наконец состоялось генеральное сражение. И тут произошло нечто неслыханное. Меньший круг внезапно раздался, нажал на больший круг, и тот под его натиском лопнул, разлетелся на куски. Цезарь одержал победу. Остатки четвертьмиллионной армии в страхе рассеялись. Только Алезия, этот каменный конус с Верцингеторигом на вершине, продолжала стоять непокоренная. Что ж, теперь, – сказал Верцингеториг, – воины могут поступить, как пожелают. Он начинал эту священную войну не ради своей выгоды и готов умереть. Они могут поднести Цезарю его голову или выдать своего вождя живым, ему это все равно. Вступили в переговоры с Цезарем. Он приказал выдать вождя живым, что и было исполнено. Война закончилась. Каждый легионер получил в награду за воинские труды по одному рабу, а Цезарь написал для сената срочный отчет. Ознакомившись с отчетом, сенаторы постановили устроить двадцатидневное благодарственное молебствие. «Romae dierum XX supplicatio redditur»,
– так заключил Цезарь свои «Записки».
Милосердие
Часть вторая
Итак, вы помните эту пару: Цезарь, Помпей. И знаете кое-что о делах в Риме. Ведь мы с вами читали стихи молодого поэта Катулла. Вам также известно о войне, вспыхнувшей потом между Цезарем и Помпеем. Окончательно покорив Галлию и разместив войско в северной Италии, Цезарь изъявил желание стать консулом, добавив, что готов разоружиться, если и Помпей поступит так же. Но Помпей предпочитал не рисковать. Вы, наверно, краем уха слышали историю о переходе через Рубикон в 49 году, когда Цезарю пришлось вести себя так, словно он приступил к игре в кости. То была, однако, серьезная игра на уничтожение республики. Вам придется ознакомиться еще с кое-какими подробностями. О, не бойтесь, их будет не слишком много. С битвами покончено. Антиквар не собирается утомлять вас мелочной хроникой второй войны. Когда Цезарь уже вступил в Рим, откуда республиканцы весьма поспешно удалились, произошел, рассказывают, такой случай. Цезарь попытался реквизировать государственную казну. Этому воспротивился один народный трибун, заявив, что для реквизиции нет законных оснований. Но Цезарь приказал взломать замки сокровищницы. Трибун упорно продолжал протестовать. Наконец Цезарь в раздражении пригрозил ему смертью и прибавил: сам знаешь, юнец, что мне это трудней сказать, чем сделать. Запомним эти слова:
трудней сказать, чем сделать.Они будут нашим эпиграфом при чтении «Записок о гражданской войне» Гая Юлия Цезаря. Взяты они не из его книги. Весь эпизод с казной, в общем-то, описан Плутархом, который жил примерно полтора века спустя и, разумеется, мог быть не вполне точен в своей информации. Однако если Цезарь действительно произнес эти слова, что было у него на уме? Чтобы понять смысл нашего замечания, надо помнить, что Цезарь покорил Галлию, применяя массовые избиения, ибо там это было ему выгодно, но Италией он собирался овладеть, применяя массовые помилования, ибо только такая политика обеспечивала ему пропагандное превосходство над Помпеем. Убийства к югу от Рубикона он считал вредными. Не для убиваемых. Для себя. Он, естественно, знал, что порой выгодно кого-то убить. Бывают ситуации, когда важней соображений пропагандных оказываются другие, например, финансовые. Дыры в пропаганде легче заткнуть, чем дыры в бюджете. За кучу денег, хранящихся в государственной казне, стоит убить одного оппозиционера – это ясно. Но сказать, что убьешь? О, тут уже надо подумать. К счастью, трибун в последнюю минуту струсил, и дело не дошло ни до приговора, ни до казни. * * * Первые страницы «Гражданской войны» производят впечатление текста, написанного по беглым заметкам. Филологи и историки дружно полагают, что книга не закончена. Похоже, что она так же без начала. В первом предложении автор говорит о своем письме в сенат, однако содержание письма не сообщает. (Можно лишь догадываться, что он потребовал в ультимативной форме, чтобы Помпей, который войско свое держал даже и не в Италии, а в Испании, отказался от этого войска, тогда, мол, и он, Цезарь, откажется от своих легионов и станет человеком гражданским.) Итак, тут у нас нет никакой информации. Возможно, Цезарь намеревался что-то предпослать первому предложению либо его дополнить. Стиль вступительных разделов поражает сжатостью. Теперь мы сказали бы: «телеграфный стиль». Удивительно, однако, содержание этих «Записок», и оно-то прежде всего наводит на мысль, что после незначительной ретушировки и кое-каких вставок они были продиктованы по дневниковым записям полководца. Это заметки о поведении ведущих римских деятелей, когда они узнали об ультиматуме Цезаря. Просто краткие заметки и личные характеристики. «Консул Лентул говорит, что готов служить сенату и республике, если каждый сенатор смело и решительно выскажет то, что думает; а если все будут оглядываться на Цезаря и искать его милости, тогда он постарается подумать о себе и не будет подчиняться авторитету сената; он тоже может добиться милости и дружбы Цезаря». «…Речь Сципиона звучала так, словно то говорил сам Помпей… Некоторые высказывались более мягко, например, Марк Калидий, который предложил, чтобы Помпей удалился в свои провинции… Марк Руф повторял мысль Калидия с немногими изменениями… На Марцелла расшумелись, он оробел и отказался от своего мнения… Катона подхлестывают старые обиды на Цезаря и горечь поражения…» (Читателю даже не объясняют, о каком поражении идет речь. Катон когда-то не без помощи Цезаря провалился на выборах.) «Поведение Лентула определяется его огромными долгами, он надеется, что получит войско, управление провинцией, взятки с тех, кого поставит царями. В кругу своих он хвалится, что будет вторым Суллой, станет верховным правителем. Та же надежда руководит Сципионом… но еще и боязнь суда, афиширование своей персоны, кокетничанье с влиятельными людьми, играющими важную роль в политической жизни и судопроизводстве». Подобные характеристики не составляют ни литератор, ни историк. Они скорее записаны человеком, глядящим на всех людей, как на кандидатов в исполнители его воли. Лишь готовящийся к диктатуре политик записывает сокращенно, в практических целях, кто что сказал, очень ли трусит, на какие гадости способен, легко ли его купить, чем можно шантажировать. Вероятно, Цезарь вычеркнул все, что не годилось Для публикования, навел порядок в подлежащих и сказуемых, добавил для связи словечко здесь и там, и так возникло начало «Гражданской войны», а возможно, лишь черновик, предназначенный для дальнейшей переработки. В нем еще слышится эхо доносов, на основе которых автору приходилось составлять беглые и, кстати, довольно односторонние характеристики консулов, трибунов и сенаторов. Но почему же «доносов»? Вскоре после этого к Цезарю переметнулись два крупных деятеля, которые, несомненно, представили ему всесторонний анализ политического положения в Риме. Он мог отчасти основываться на их мнениях. В ту пору Цезарь уже окончательно дорабатывал великую концепцию своей жизни; в самой простой формулировке эта концепция должна была звучать так: диктатором Рима будет либерал, победоносные войны ведет пацифист, республику уничтожит тот, кто позволит существовать ее институтам. Для достижения этих целей нужны, по сути, только две вещи: войско и деньги. Кроме того, надо помнить, что диктаторов ставят не солдаты и не банкиры. Это делает горящий энтузиазмом народ. Что же предпринял Юлий Цезарь до перехода через Рубикон? Он обещал разоружиться и блюсти мир при условии, что Помпей тоже разоружится. А после перехода через Рубикон? Повторил свое предложение. И не раз. Многократно. А тем временем он продвигался на юг и без боя занимал италийские города. И вот гарнизон помпеянцев в Корфинии решил выдать Цезарю своих командиров, сенаторов, а также всадников и перейти на его сторону. (Здесь автору «Записок о гражданской войне» представляется уместным объяснить, что он вторгся в Италию не затем, «чтобы кому-нибудь причинить вред, но чтобы защитить себя от унижений, которым его подвергают враги, чтобы восстановить в сане изгнанных из столицы народных трибунов и освободить себя и римский народ, страдающий под гнетом партийного меньшинства».) Растолковав таким образом мотивы похода на Италию, Цезарь сдавшихся ему в Корфинии рядовых солдат включил в свою армию, а командиров, сенаторов, всадников и низших офицеров освободил и распустил по домам. Да еще отдал им казну с шестью миллионами сестерций, «чтобы не думали, будто он лучше владеет собой, когда дело идет о человеческой жизни, и хуже, когда о деньгах». Этот факт сам Цезарь описал и комментировал, но о взломе замков сокровищницы после захвата Рима не упомянул. Видимо, и это было труднее сказать, чем сделать. Он лишь глухо обмолвился о некоем человеке, которого «подговорили враги» чинить Цезарю помехи во всем, что он ни предпримет. В Риме, где он провел несколько дней, Цезарь поладил с сенатом, которому довольно бесцеремонно предложил совместное правление. «Но если вы из страха уклонитесь, я вас принуждать не стану и буду самолично править государством». Этим своим шагом Цезарь обернул себе на пользу ошибку Помпея. Ибо Помпей объявил, что тот, кто активно ему не помогает, будет считаться сторонником враждебной партии. Эта недальновидность Помпея сильно помогла Цезарю. Все римляне, державшиеся пассивно и нейтрально, становились автоматически его союзниками. Побольше нейтральных! Надо каждому оставить открытым путь к нейтральности! Но самый эффектный маневр этого гуманиста был совершен позже, в Испании. Война уже шла полным ходом. Цезарь старался лишить противника воды и помешать доставке продовольствия, но от резни воздерживался. «Им руководила жалость к жителям, которых – он это понимал – постигла бы гибель. Он предпочитал добиться своей цели, сохранив им здоровье и жизнь». Солдаты начинали роптать на такую непонятную деликатность по отношению к неприятелю. Цезарь сдерживал их пыл и гнул свою линию. Пусть лучше солдаты обоих войск вступят в дружеский контакт. Пожалуйста, я разрешаю выходить из моего лагеря и делать визиты в лагерь противника. Разрешаю также принимать у себя приятелей оттуда. Посмотрим, кто на этом выиграет и у кого первого сдадут нервы. Нервы, естественно, сдали у начальников войск Помпея. Они быстро положили конец нежелательной Деморализации, захватив и перебив всех наведавшихся к ним в гости солдат Цезаря. Тогда он «с величайшей заботливостью разыскал пришельцев из вражеского лагеря, оказавшихся у него, и велел их отпустить». Часть вообще не пожелала возвращаться. А впоследствии, когда сторонники Помпея, попав в безнадежное положение под Илердой, капитулировали, Цезарь произнес патетическую речь перед обеими армиями, противопоставляя свое великодушие вероломной жестокости неприятеля, и разрешил возвратиться домой как солдатам, так и командирам, строго следя, чтобы никого из них пальцем не тронули. * * * Греческий историк Аппиан пишет: «…Солдаты Цезаря под Плаценцией взбунтовались и с громкими криками стали укорять своих командиров, что война, мол, затянулась, а они не получают тех пяти мин, которые Цезарь обещал им в награду еще под Брундизием. При вести об этом Цезарь тотчас поспешил из Массилии в Плаценцию и, представ перед негодующими солдатами, сказал: „С какой быстротой я всегда действую, это вам известно не хуже, чем мне. Война затягивается не по моей вине, а по вине неприятеля, который от меня убегает. Вы, получившие в Галлии под моим водительством немалую добычу, вы, принесшие мне клятву в верности на всю эту войну, а не только на часть ее, вы покидаете меня на половине дела, восстаете против своих начальников и полагаете себя вправе приказывать тем, чьим приказам вам надлежит повиноваться. Беру самого себя в свидетели моей щедрости по отношению к вам вплоть до самой этой минуты, отныне же я применю закон предков наших: из девятого легиона, затеявшего бунт, приказываю казнить по жребию каждого десятого“. В ответ раздался вопль всех солдат этого легиона, и его командиры кинулись Цезарю в ноги с мольбами о пощаде. Нехотя и медленно уступая, он все же несколько смягчил наказание – велел участвовать в жеребьевке лишь ста двадцати воинам, которые слыли зачинщиками. Так что двенадцати из них, на кого падет жребий, предстояло быть казненными. Когда же оказалось, что среди этих двенадцати был один, который даже не присутствовал во время бунта, Цезарь приказал казнить оклеветавшего его центуриона». О бунте под Плаценцией Цезарь не написал. Если такой бунт и произошел и если децимация действительно была одним из способов поддержания дисциплины, то не в этом был источник боеспособности армии Цезаря. Значит, жалованье? Хорошо платили? Да, о выплате жалованья Цезарь весьма заботился. В Галлии он разрешал грабить захваченные города и старался, чтобы материальные стимулы усиливали энтузиазм солдат в каждой боевой операции. И все же он создал нечто, державшееся не страхом и не жаждой наживы. Он создал бескорыстный фанатизм, вдохновленный культом его личности. Помпеянцы гибли за республику, за свободу и прочие идеалы, которые, возможно, были пустышками, но во имя которых те, кто не желал пользоваться милосердием Цезаря, совершали самоубийства. Он же не давал своим людям и крох идеологии, никакой доктрины, никакого лозунга. (Будьте отважны! Я верю в вашу доблесть. Побеждайте, как побеждали уже не раз. Как это понимать?) Но он приучил их умирать по первому его слову,
за Цезаря,тогда как никто не умирал
за Помпея.Ему удалось выковать кадры слепо преданных людей, идущих за ним добровольно, готовых на все, чего потребует начальство, не спрашивая о причинах и целях. Его войско чем-то отличалось от других войск. Это была уже не армия, но партия избранных, с длительным стажем, сто раз купленная, сто раз запуганная, связанная с вождем на жизнь и на смерть, фанатичная и не страдавшая чрезмерной пытливостью. Люди эти, провинившись, сами предлагали, чтобы в наказание убили каждого десятого, но только не увольняли из армии. * * * Ох, как разошелся! Неужели этот же автор? Да ведь он в этом первом походе в Африку не участвовал и рассказывает о том, чего не видел, но как рассказывает! Куда девалась сжатость слога, теперь никто не скажет, что это выборки из записей или военные Донесения, нет, изложение тут ведется на широком Дыхании, прямо эпическая проза. Прежде он так мало места уделял фактам, был так лапидарен, скуп на слова, занимался только стратегией и тактикой, а тут вдруг дает волю фантазии и придумывает длинную речь своего легата Куриона, погибшего в Африке. Стратегом и тактиком он, разумеется, остается и здесь, поскольку стратегия и тактика – его предмет, но прежде всего он литератор. В уста Куриона он, вероятно, вкладывает собственные мысли. Например: «Люди честные не должны подозревать, что им не слишком доверяют, а бесчестные – знать, что мы их опасаемся, ибо, узнав о наших опасениях, бесчестные почувствуют себя уверенней, а у честных ослабеет рвение». Почему же он лишь теперь дал себе волю, ну совершенно отпустил поводья и столько пишет о неудачах Куриона? Сантименты? Он Куриона этого любил? Размышления над могилой верного солдата? Ведь Цезарь когда-то его купил, заплатил за него долги и этим путем его приобрел. Быть может, вопреки избитому мнению, вожди больше всего любят людей продавшихся? Но описание этой неудачи в Африке и впрямь превосходно! Что говорить, перо разыгралось. Но отчего ж по такому печальному поводу? Видимо, когда метишь в боги, о собственных поражениях трудней писать, а тема эта мучает, ведь ты человек. * * * С диктатурой дело неясно. Аппиан утверждает, что после подавления мятежа в Плаценции «Цезарь прибыл в Рим, и объятый страхом народ избрал его диктатором, без утверждения сената, без предварительного избрания консулом…» Цезарь это изображает иначе. Он даже не знал, что его избрали диктатором. Его в Риме не было. Только возвращаясь из Испании, он в Массилии услышал эту новость. Он никому не поручал выдвигать его кандидатуру. Проект постановления по собственному почину огласил претор Марк Лепид. Потому-то диктатуру Цезарь удерживал всего одиннадцать дней. За это время он дозволил избрать себя консулом, «ибо то был год, когда он мог законно стать консулом». Он провел несколько неотложных декретов, урегулировал порядок возврата долгов, помиловал некое число осужденных за давние нарушения, допущенные на выборах, сделав это так, «чтобы не казалось, будто он, как узурпатор, захватывает прерогативы народа», и отказался от диктатуры. Ему еще предстояла окончательная расправа с Помпеем на поле боя. Но победу политическую Цезарь уже одержал. Из всех его действий видно, что он осознал одну важную истину: если я хочу уничтожить республику, не следует начинать с атаки на ее достоинства – изъянов у нее столько, что я могу выдвинуться, борясь с ними. Защитники республики способны лишь повторять банальные истины. Эти рабы традиции и почтенных фетишей будут разглагольствовать о свободе и законности, будут возмущаться и протестовать, но сделать ничего не смогут. Бессилие старых реакционеров. Маразм, предвещающий скорую гибель. Неужели нельзя создать лучший строй? Я его создам, создам даже идеальный строй, только бы получить свободу действий, то есть полноту власти. Помпей отличается от меня тем, что не знает, каков должен быть идеальный строй, он стремится лишь к власти. В лучшем случае он объявил бы себя монархом эллинистического типа, на которых насмотрелся в Азии, но в Риме эта идея обреченная. Надо прежде всего поладить с народом, с этими толпами бедняков, надо пробудить в них надежду и добиться их поддержки, а вовсе не одобрения сенаторов, как хотел бы Помпей, и других насмерть запуганных консерваторов. Поистине, Помпей, этот тупой обладатель всех римских добродетелей, не мог бы выдумать ничего поинтересней. Я приказал забросить в его лагерь лепешки, которыми питаются мои солдаты вместо настоящего хлеба и при этом не падают духом. Он только заметил: «С какими скотами мы воюем!» Но все же он счел нежелательным, чтобы собственные его солдаты смотрели на эти отвратительные куски жмыха. Противник беззащитен перед моей ле-пешеч'ной агитацией! Страж республики! Да я вовсе не собираюсь уничтожать республику и ее установления. Пускай хиреют. Эти дурацкие древние обычаи зачахнут сами собой. Зачем мне прослыть могильщиком свободы, хватит того, что я им являюсь. К сожалению, военные дела, сражения под Диррахием и Фарсалом заполняют почти всю третью, и последнюю, книгу «Гражданской войны». Досадно, что погиб «Анти-Катон», политическая брошюра, в которой Цезарь, вероятно, подробней изложил свое отношение к республиканским идеалам. Жаль также, что Цезарь не успел написать продолжение «Гражданской войны». Мы, возможно, узнали бы кое-что о любви – ведь продолжение-то войны было в Египте, а медовый месяц с Клеопатрой нас очень интересует. Нет, это пустые мечты! Цезарь, конечно, не писал бы о своей личной жизни. Как бы там ни было, он разбил Помпея при Фарсале (это вы тоже помните из истории) и стал хозяином положения. Продолжение в Египте, а затем в другой части Африканского континента, оказалось не менее успешным. С той поры он присвоил себе всевозможные титулы, в том числе и диктатора. Титулы эти были один другого удивительней. * * * Отсутствие текста ставит нас в невыгодное положение. Мемуары Юлия Цезаря кончились, но биография его не завершена. Мы предпочли бы ограничиться чтением документов, написанных им лично, но, увы, оба произведения, которыми мы располагаем, – о войне с галлами и о гражданской войне, – представляют как бы два первых акта драмы, а для нас важно и ее окончание, ибо, исходя из других источников, можно полагать, что оно было весьма знаменательным. И тут-то наступают трудности. Дальнейшее изложение – это записки антиквара. Читателю, конечно, известно различие между антикваром и историком. Антиквар – собиратель древностей, занимающийся их продажей, если какая-нибудь из древних этих вещей вызовет интерес у современной публики. Труды антиквара носят любительский характер. Им движет любовь к предмету, это несомненно. Однако читатель вполне справедливо заметит, что у слова «любитель» есть и производное значение: «человек недостаточно сведущий». Антиквар порой чувствует себя беспомощным среди собранных им экспонатов. Приложив ухо к своим фигуркам, он слышит эхо истории, различает отдельные голоса, улавливает начало или конец событий, но его обескураживают внезапные паузы, пробелы в ходе событий, как бы ампутированных, навсегда изувеченных. Ему становится не по себе среди искалеченных торсов, отбитых голов, рук, ног, которые он пытается сложить, думая, что нашел правильный способ. Вскоре он замечает ошибку. Тогда он берется за сочинения ученых. Но тут его ждут новые трудности. К хаосу голосов, звучавших в древних памятниках, присоединяется хаос мнений исследователей. Почти каждый дает иную оценку материала. Каждый по-иному залепляет дыры, приставляет другие руки и головы. Таким-то манером историки и склеивают Цезаря, награждая его головой плановика или авантюриста, головой мудреца или полководца, благодетеля или тирана, простого смертного или претендента на роль бога. У Цезаря были десятки, а то и сотни биографов. Он – одна из самых противоречивых фигур в истории. Мы теперь не станем заниматься большинством связанных с ним спорных вопросов. Ограничимся проблемой божественности Цезаря. Работу нам будет затруднять отсутствие документов, им самим написанных. Поэтому мы прежде всего вылущим из вспомогательных источников то, что Цезарь говорил о себе. Из древних биографов его сравнительно быстро и густо окружил сплетнями Светоний. (Минуло все же около полутора веков, прежде чем Светоний это сделал.) В своем «Божественном Юлии» он приписал Цезарю такое заявление: «Род моей тетки Юлии восходит по матери к царям, по отцу же – к бессмертным богам».
Далее небольшое рассуждение о генеалогии и вывод: «Вот почему наш род облечен неприкосновенностью, как цари, которые могуществом превыше всех людей, и благоговением, как боги…» («Est ergo in gйnиre et sanctitas regum, qui plurimum inter homines pollent, et caerimonia deorum»). Тот же Светоний замечает о Цезаре: «Он погиб на пятьдесят шестом году жизни и был сопричтен к богам, не только словами указов, но и убеждением толпы. Во всяком случае, когда во время игр, которые впервые в честь его обожествления давал его наследник Август, хвостатая звезда сияла в небе семь ночей подряд, появляясь около одиннадцатого часа, то все поверили, что это душа Цезаря, вознесенная на небо». Между первой и второй цитатами можно было бы поместить немало дополнительных сведений. Вслед за Аппианом и Дионом можно повторить упоминание о храме, сооруженном двум божествам: Цезарю и – кому бы вы думали? – Либерализму, если можно дать такой перевод слова Clementia, пожалуй, лучше всего передающий политическое в данном случае содержание понятия. В храме стояли статуи Цезаря и Либерализма, подающие друг другу руки. Сохранилась монета с изображением храма и с надписью: Clementiae Caesaris.
Можно вспомнить также приведенное Дионом сообщение, которое, правда, не подкрепляется монетами, о статуе Цезаря с надписью: «Непобедимому богу». Но вряд ли свидетельства эти можно считать наиболее вескими. Многое, напротив, говорит о том, что Цезарь при жизни не притязал на роль божества в буквальном смысле. Как же примирить противоречивые данные? Хотел он быть богом или не хотел? Или же этот весьма предприимчивый человек не мог тут принять решения? Стоило бы по аналогии задать вопрос: «хотел он быть царем или нет?» Свидетельства и в этом случае противоречивы. Трижды отталкивал он царскую диадему, когда Марк Антоний пытался его короновать. И Есе три раза этот демонстративный отказ от венца вызывал овации народа, но когда недотепы-трибуны, не разобравшись в его намерениях, сорвали белую перевязь с лаврового венка, которым кто-то украсил статую Цезаря (а белая лента была знаком царской власти), тогда Отец Отечества, Вечный Диктатор, Блюститель Нравов пришел в раздражение и наказал трибунов, отстранив от должности. Светокий останавливается на этой реакции Цезаря: страдал ли он, что вопрос о царском титуле был поднят так неловко? Или сожалел, что его лишили возможности самому отказаться? Сожалел о популярности, которую принес бы ему отказ? Что бы там ни было, Цезарь никогда не провозглашал себя царем, но в Риме почему-то были убеждены, что он это сделает. По мнению Светония, республиканцы поспешили с покушением на Цезаря, чтобы избежать неприятной ситуации, когда им пришлось бы голосовать в сенате за присвоение ему царского титула. Такое предложение ожидалось. Но так как в действительности его не объявили, встает вопрос: почему? То ли это не входило в расчеты Цезаря, то ли еще не пришло время? Итак, мы видим некоторое подобие между проблемами божественности и царской власти. В обоих случаях отсутствует формальный акт, который четко утвердил бы Цезаря царем или богом. Откуда же столь упорное подозрение у древних (да и у наших современников), что он все же стремился к этим целям? А может быть, не стремился? Может быть, достиг? Позволим себе еще одно отступление. Вспомним, как Цезарь уничтожил строй. Уничтожил, делая вид, что поддерживает. Ведь все республиканские институты остались нетронутыми. Да, галльские коллаборационисты, которых Цезарь ввел в сенат, сняли штаны и нарядились в тоги, но сенат существовал. Нехитрой этой операцией с костюмами был уничтожен и в то же время сохранен целый строй. Наверно, то был первый в истории пример политического маневра колоссального значения, маневра, состоящего в том, что делают вид, будто не то же самое является тем же самым. (Первый – в таком гигантском масштабе и первый, проведенный успешно, если не считать внезапной гибели Цезаря.) Цезарь, как сообщают, однажды выразился так: «Республика – это ничто, одно название без плоти и формы». Он и действовал согласно этой оценке истинного положения вещей, относясь с величайшей терпимостью к названиям. Трудно поверить, чтобы этот реалист всерьез добивался каких-то названий для себя, зная, что народ устраивает овации, когда Цезарь от них отказывается. Можно, правда, предположить, что с течением времени у него вскружилась голова, чему единоличная власть весьма способствует. Но властью он наслаждался слишком недолго, неполных пять лет, которые провел в основном в войнах, причем без уверенности в победе. Существенно то, что он обладал властью. Ни к чему было ему ухудшать свое положение непопулярными титулами. О божественности он размышлял много. Божественность была делом потруднее, чем царский титул. Он, конечно, понимал, что никто не может обрести божественность, издав соответствующий декрет. Этим путем можно сделаться царем, но богом – и думать нечего. Царь требует повиновения, бог – веры, ибо он лучше людей и наделен силами сверхъестественными. Бог должен совершать вещи, необъяснимые для человеческого ума. Бога почитают не по велению рассудка, а лишь тогда, когда рассудок бессилен объяснить некоторые явления. Если Цезарь хотел стать богом, следовало такие явления создать. Недостаточно было водружать себе статуи рядом со статуями богов и снабжать их сакральными надписями. Поэтому Цезарь создавал таинственные явления. Вспомним войну с галлами – он там ни разу не ошибся. Не ошибаются только боги или их уполномоченные. Стремясь прослыть непогрешимым, человек этим показывает, что желает создать вокруг себя ореол иррационального. С этого Цезарь начал. Наступила гражданская война, и с нею Clementia. Что же означала Clementia? Нравственное совершенство, для богов весьма необходимое. Но это не все. Она означала также чудо. В Риме никто еще не вел себя так. Кто позволяет себе загадочное снисхождение к противникам, тот, очевидно, вообще с ними не считается. Гм! Что же дает ему основание не считаться с противниками? Неужто он так силен? В чем же его сила? Ведь силу материальную он как раз и не применил. У него есть другая? Какая? Это должно было вызывать тревогу. В своем стремлении к божественности Цезарь совершил еще один знаменательный шаг. Ставкой в игре он сделал самое драгоценное: он рисковал жизнью. Бог, которого охраняет вооруженный эскорт, это, что ни говори, бог сомнительный. Неуязвимость бога должна обеспечиваться другими средствами и быть, некоторым образом, бесспорной. Богу ничто не угрожает и не может угрожать. Бог пользуется сверхчеловеческим иммунитетом. Только в этом мог быть смысл того, что Цезарь распустил своих телохранителей. Ведь он знал о готовящихся заговорах. Но репрессий не применял, только заявлял, что об этих делах он знает и что заговорщикам лучше бы прекратить свою деятельность. В этих-то условиях он сыграл ва-банк. Он распустил конный отряд испанцев, который раньше сопровождал его в качестве личной охраны. – Читатель, возможно, согласится с антикваром, что такое решение действительно граничит с проявлением божественности. Редко случается наблюдать подобные поступки. А потому не мудрено, что этому факту дивился и древний Рим. Раз уж Цезарь сумел приобрести столько не формальных, но существенных атрибутов божества, не так важен вопрос, было ли им запланировано официальное вознесение на небо. Он его произвел фактически, в той мере, в какой это было полезно. А о том, что произвел, свидетельствует еще одно обстоятельство. Не всякая душа становится в мнении народа сразу же после смерти человека кометой и светится семь ночей подряд. Народная астрономия таких чудес не допускает без причины. * * * Прошу прочесть следующий текст: «Афинянин Аристид, сын Лизимаха, был почти ровесником Фемистокла и соперничал с ним за главенство. Каждый из них был помехой для другого. На их примере можно видеть, как демагогия берет верх над нравственностью. Хотя Аристид настолько выделялся бескорыстием, что ему единственному в истории – разумеется, единственному нам известному, – дали прозвание Справедливого, он все же был низвергнут Фемистоклом с помощью пресловутого остракизма и осужден на десятилетнее изгнание. Он, конечно, понимал, что возбужденную толпу унять невозможно. Но, удаляясь, он обратил внимание на человека, который писал на черепке, что Аристида надо изгнать из отечества. Как рассказывают, Аристид у него спросил: „Почему ты это делаешь? Что совершил Аристид такого, что кажется тебе достойным кары?“ Тот отвечал: „Я Аристида не знаю. Мне только не нравится, что этот человек так усердно старался, чтобы его в отличие от других прозвали Справедливым“. Аристид не отбыл назначенного судом десятилетнего срока. Во время нашествия Ксеркса на Грецию, примерно через шесть лет со дня изгнания, он постановлением народа был призван обратно на родину. Таким образом, он принял участие в морском сражении у Саламина, которое произошло до истечения срока его изгнания. Был также полководцем афинян в бою при Платеях, где Мардония заставили бежать и войско варваров было перебито. В области военной, кроме этой знаменитой кампании, которой он предводил, у него больше нет памятных заслуг. Зато много их в сфере справедливости, правосудия и нравственного прогресса, и прежде всего то, что благодаря его справедливости верховное командование над морскими силами, когда Аристид вместе с победителем Мардония, Павзанием, находился в общегреческом флоте, перешло от спартанцев к афинянам. До этого и на море и на суше главенствовали спартанцы. Но тут, видя авантюрный нрав Павзания и справедливость Аристида, почти все греческие государства присоединились к Афинскому союзу и стали среди афинян избирать полководцев для обороны от варваров. Чтобы успешнее отразить нападение, если бы варвары попытались снова начать войну, Аристиду поручили определить, сколько денег должно дать каждое государство на постройку кораблей и снаряжение войска. По его решению в Делос ежегодно поступало по четыреста и по шестьсот талантов, ибо было постановлено там учредить общую казну. Все эти деньги впоследствии были перевезены в Афины. Нет лучшего доказательства бескорыстия Аристида, чем то, что человек, ворочавший делами такого масштаба, скончался в величайшей нужде, оставив сумму, которой едва хватило на его погребение. Поэтому дочерей Аристида содержало государство, и замуж выдали их с приданым, назначенным из общественной казны. Умер же он года через четыре после изгнания Фемистокла из Афин». Поскольку теперь речь пойдет о событиях как будто не связанных с приведенным текстом, антиквар должен объяснить, для чего он этот текст привел. Рассматривая документы эпохи Цезаря, антиквар наткнулся на личность, непосредственно не замешанную в бурные события того времени, что показалось ему удивительным и достойным внимания, а именно – на Корнелия Непота. Антиквар уверен, что этот, стоящий в стороне немного загадочный человек еще не раз появится в наших записках. Непот был историком. Но описывал он преимущественно события давние, в которых сам не участвовал, которые отошли в прошлое. На них он мог смотреть с некоей безопасной дистанции, мог их созерцать как нечто завершенное, достигшее развязки. В описании он на первый план выдвигал этическое содержание истории. Это интересовало его прежде всего. (Напомним, что моралист Катулл именно ему посвятил свои стихи). До нас дошла лишь одна книга Непота – «О знаменитых людях», вернее, ее отрывки. Это жизнеописания десятка с лишним греков, таких, как Мильтиад, Фемистокл, Алкивиад, и двух римлян. Сам Непот просит считать его не историком, а биографом. Ведь он пишет об отдельных людях, а не об исторических фактах в их хронологической, либо прагматической последовательности. Уважим просьбу древнего автора и постараемся понять его намерение. Для него, бесспорно, было важно высказать определенные идеи, которые он хотел предложить своей эпохе, и для этого он пользовался примерами благородных личностей, известных ему из истории. Он не старался излагать объективную истину, как то делает исследователь. Нет, он предпочитал быть тенденциозным. Предпочитал что-то пропагандировать. Но делал это не прямо, а косвенно, на поучительных примерах. Почему он так поступал? Не мог иначе? Условия не позволяли? Возможно. Известно, впрочем, что он избегал политики, никогда не добивался должностей и не участвовал в партийных распрях. Его позиция восхищала аполитичного поэта Катулла, хотя над ученой серьезностью Непота Катулл, видимо, подсмеивался. Оба они, Катулл и Непот, вели себя довольно схоже под натиском, оказываемым на них эпохой Цезаря. Непот был даже более осторожен. Если он и питал неприязнь к божественному Юлию, то скрывал ее тщательней. А неприязнь он должен был питать – трудно представить, чтобы он одобрял деятельность Цезаря, одновременно чтя идеалы, содержащиеся в сочинении «О знаменитых людях». А может быть, он только из оппортунизма не нападал на Цезаря прямо? Отложим ненадолго ответ на этот вопрос. Со временем мы лучше узнаем Непота, раз нам предстоит заняться загадочной молчаливостью этого человека на фоне общей шумихи. Присмотримся внимательней к причинам его сдержанности, осторожным его намекам и сомнениям. Покамест мы не вправе высказывать о Непоте поспешное суждение. Выше мы привели полностью небольшое жизнеописание Аристида из книги «О знаменитых людях». Антиквар предлагает читателям подумать над тем, не содержит ли текст Непота какого-нибудь намека или комментария к событиям, о которых мы сейчас расскажем. У антиквара нет сложившегося взгляда на этот предмет. По его мнению, указывать на конкретные намеки, говорить «это связано с таким-то фактом, а это с таким-то» было бы слишком рискованно. Речь идет скорее об общем направлении мыслей Непота. Надо еще добавить, что, хотя выбрано было жизнеописание Аристида, выбор этот, по сути, случаен. Содержание остальных биографий, как и жизнеописание Аристида, столь же далеко от событий, которые антиквар изложит ниже. На выбор повлияла исключительно краткость текста. * * * Сорок четвертый год. Иды марта. Мертвый Цезарь упал у подножья памятника Помпею. Заговорщики сразу же пытаются выступить в сенате. Они провозглашают конец тирании и восстановление свободы, однако сенаторы слушают невнимательно и, не дослушав, в страхе разбегаются. Идеологов заговора постигает первое разочарование. Все эти люди, в их числе Марк Брут, действовали под влиянием идейных стимулов. Над Марком Брутом, философом, тяготело чувство фамильного долга, как над потомком Брута, некогда изгнавшего из Рима царей и установившего республику. Чуть не каждый день он находил на своем судейском кресле таинственные надписи: «Брут, ты подкуплен?», «Брут, ты труп?» или «Ты не его потомок». Чтение этих анонимных упреков, а также Платона и греческих стоиков, подсказывало Бруту, что он должен свершить. Брут однажды написал: «Лучше никем не повелевать, чем кому-либо служить! Без первого можно жить честно, со вторым же вообще нельзя жить». С таким афоризмом в уме и со стилетом, спрятанным в складках тоги, молодой интеллектуал пошел убивать Цезаря. Как мы помним, Цезарь удивился. Последние его слова, обращенные к Бруту, были: «И ты, дитя?» Все заговорщики находились в плену собственных убеждений и абстрактных идеалов. Все знали только одно: надо спасать республику. Ни у кого не было конкретного политического плана на будущее. И вот Цезарь лежал у подножья статуи Помпея, а идеалы почему-то не могли осуществиться. Добродетель не вознаграждалась, свобода не торжествовала, республиканский строй сам собою не воскресал, сенат едва слушал героев заговорщиков, а потом подло сбежал. Воззвали к обществу. Кое-кто поддержал их, в том числе некий Цинна, произнесший речь против Цезаря. Но голоса эти звучали в пустыне. Народ отнесся к перевороту сдержанно, обнаруживал нерешительность. С горсткой рабов и гладиаторов революционеры поспешили на Капитолий и там учредили свой штаб. Немного спустя народ растерзал на улице другого Цинну, помня, что какой-то Цинна произнес ту самую речь. Толпы фанатиков напали на дома участников заговора. Цезаря похоронили с необычайными почестями и религиозным благоговением. Перед погребением сенат обсуждал следующую альтернативу: выразить ли заговорщикам благодарность или же объявить их преступниками. Прошло компромиссное предложение Цицерона: сохранить в силе установления Цезаря, воздержаться от дискриминации его личности, однако заговорщиков не карать. Революционный бастион на Капитолии вскоре был ликвидирован. Заговорщикам пришлось выехать из Рима. Сам сенат позаботился о том, чтобы они покинули также Италию. Им предложили заняться закупкой зерна в Азии и в Сицилии. Антиквар напоминает, что Непот жил в это время. * * * Мы выбрали наугад из книги Непота жизнеописание афинянина Аристида и сопоставили эту биографию с событиями, происшедшими в Риме после смерти Цезаря. Результат оказался любопытным. Мы уже готовы склониться к тому, что Непот писал об Аристиде, держа в уме участь Брута. Внешне гипотеза наша выглядит довольно убедительно. Однако это один из тех случаев, когда антиквар, реконструируя разбитые фигурки, ошибочно полагает, будто нашел два соединяющихся обломка, пытается их составить вместе и думает: подходит! Увы, совсем не подходит, обломки эти никогда не были соединены. Словом, только случайное сходство побуждало нас усматривать в жизнеописании Аристида намек на события 44 года. Просто мы следили за историей Юлия Цезаря и, естественно, остановились на этой дате, поскольку она последняя. Именно тогда, в 44 году, Цезарь погиб. Однако изучать его деятельность мы начали с даты более ранней, с 58 года. (В еще более давнее прошлое мы не обязаны были углубляться – ведь нас, главное, интересовал путь Цезаря к власти, а равно то, как он становился богом.) В 58 году вспыхнула война с галлами, и покорение Галлии кажется нам первым серьезным шагом нашего героя к диктатуре и божественности. Поэтому мы и вляли 58 год за отправную точку наших исследований. 44 годом эти исследования неизбежно завершаются. К сожалению, добравшись до 44 года, мы почувствовали неудовлетворенность из-за неполноты материала. В нашем повествовании о Цезаре осталось много пробелов. Вдобавок, мы еще не знаем, как влиял Цезарь на свое окружение, почему одни сопротивлялись ему, а другие покорялись. Мы пытались было вычитать это у историка Непота, но загадочный нейтрал оставил нам, главным образом, жизнеописания давно скончавшихся героев. Мы изучили жизнеописание Аристида и увлеклись почудившимися нам в этом тексте аллюзиями. Разумеется, мы и связали все аллюзии с 44 годом, ведь именно этот год был для нас важен. Но содержит ли на деле жизнеописание Аристида намеки на 44 год? Мы были бы в этом более уверены, узнав, по крайней мере, что события других лет не подходят под это жизнеописание. Итак, попробуем взять вместо 44 года какой-нибудь другой. Например, год 58. Да, отступим снова на исходную точку и займемся 58 годом. Любой школьный учебник по древней истории сразу же назовет нам важнейшее событие этого года: конфликт Цицерона с Клодием. Надо бы узнать подробнее об их стычке. По нашему обыкновению, мы хотели бы почерпнуть информацию из самого источника, то есть у враждующих сторон. Но увы! Все споры писателей с неписателями оказываются со временем невыгодны для последних, так как от неписателей не остается ничего, кроме нелестного мнения о них, изложенного писателями. Это и приключилось с Клодием, гонителем Марка Туллия Цицерона. Клодий не писал. Цицерон писал. Сила материальная, которой пользовался Клодий, давно перестала существовать и не окажет влияния на нижеследующие записки, за что антиквар чувствительно благодарит историю, и напротив, слово, которым пользовался Цицерон, будет изучено с величайшим вниманием. Как легко заметить, антиквар, во всяком случае, не пристрастен. Просто он не может рассматривать Клодия наравне с Цицероном. Клодий не является источником, он ничего не написал: он нам не даст о себе никакой информации. Но это не беда. Клодий утратил ценность полностью и навсегда. Антиквар не представляет себе, как можно было бы, даже при самом искреннем желании, реактивизировать некие прошлые, вполне бесспорные, достоинства Клодия, чтобы ныне они могли служить противовесом при сравнении его с Цицероном и влияли на наш приговор. Не воскресить уже гладиаторов, рабов и наемных убийц, оплаченных Клодием, не вернуть террор, подкупы, интриги, уличные бесчинства. Далеко не все отдают себе отчет, что этот принцип редукции управляет историей. Посему Клодий, которого мы здесь представим, будет лишь жалкой тенью древнего Клодия, сохранившейся, главным образом, по милости Цицерона. Отнесемся, однако, к Клодию по возможности беспристрастно. На свете бывает мало споров, в которых права лишь одна сторона. И мы для начала приведем факт, говорящий отнюдь не в пользу Цицерона. Еще в 63 году вдохновляемый Цицероном сенат осудил на смерть участников заговора Катилины. (Знаменательно, что против их казни тогда выступил Цезарь.) Цицерон, глубоко убежденный, что спасает не только Рим, но и весь цивилизованный мир – что он подчеркивал неоднократно, – добился своего, и конспираторов казнили. Пять лет спустя, в 58 году, народным трибуном стал сторонник Цезаря Клодий, точнее, римский патриций Клавдий. Этому предшествовали странные обстоятельства. Клодий перешел в плебейское сословие и аристократическое «ав» в своем имени изменил на народное «о». В числе нескольких декретов, им проведенных (например, об уменьшении платы за раздаваемый хлеб), было одно, направленное лично против Цицерона. Оно гласило, что всякий, кто без суда приговорил римского гражданина к смерти, подлежит изгнанию. Клодий, стало быть, выступил справедливым мстителем за прошлое беззаконие. Народ на комициях поддержал его, Цицерону пришлось покинуть Италию, Клодий послал своих людей на Палатин, чтобы они сровняли с землей дом Цицерона, после чего он это место освятил, предназначив его для сооружения Храма Свободы. Разграбили и сожгли также любимую виллу Цицерона в Тускуле. Трудно судить, в какой мере это было буйством народа, в какой – политическим актом со стороны Клодия и в какой мере – личной его местью Цицерону. Ибо, прежде чем покончить с Клодием, мы должны добавить, что у него были наклонности эротомана. Возможно даже, что эротомания брала верх над политическим расчетом. Клодий когда-то дерзнул прокрасться в женском одеянии на таинства в честь Доброй Богини, куда не допускали мужчин, и соблазнить там… жену Цезаря, что с точки зрения политики было не самым разумным выбором. Дело пошло в суд, где Цицерон своими беспристрастными показаниями опроверг алиби Клодия. Цезарь, напротив, не поддержал обвинения, не желая терять в Клодий пособника, и только развелся с женой. Вот и все о первом участнике спора Клодий – Цицерон. Второй участник может выступить сам. Сохранилась его обширная переписка, которую мы теперь рассмотрим.
До изгнания, в 59 году.
«Цицерон – Аттику.
Стало быть, пущен слух, будто Клодий не сделался плебеем? Произвол, достойный времен царей! Это превосходит всякую меру. Пусть Клодий пришлет ко мне кого-нибудь за свидетельством. Я поклянусь, что Помпей рассказывал мне в Анциуме, как он присутствовал при ауспициях по этому случаю.
Что за прекрасные письма, два сразу, доставили мне от тебя! Уж не знаю, каким подарком за добрую весть отплатить тебе, зато признаю, что я, несомненно, твой должник. Но подумай, какое совпадение! В день праздника Цереры, едва я по пути в Анциум выехал на Аппиеву дорогу, мне у Трех Харчевен повстречался мой друг Курион, ехавший из Рима, и вслед за ним твой посланец с письмами. Курион спрашивает, не слыхал ли я чего-нибудь нового. Говорю – нет. А он: «Клодий добивается должности народного трибуна…» Вот и говори о преимуществах так называемого «живого слова»! Насколько больше я узнал из твоих писем, чем из сообщения Куриона о ситуации, о сплетнях в народе, о замыслах Клодия…
Сердечно приветствую тебя, мой политик!
Философ Цицерон».
«Цицерон – Аттику.
Я сильно встревожен политическими неурядицами и опасностями, которые собираются над моей головой, а их сотни… Угрозы Клодия, навязанная мне борьба, мало волнуют меня. Думаю, что я либо смогу противостоять им, сохраняя достоинство, либо уклониться от них без малейшего ущерба. Ты, возможно, скажешь: «Достоинство? Довольно уже мы наслушались об этой старомодной добродетели. Сделай что-нибудь для меня: подумай о своей безопасности». Ах, какое несчастье, что нет здесь тебя! Ты, наверняка, ничего бы не проглядел. Я-то, возможно, ослеплен и слишком предан идеалам. Знай, никогда не существовало ничего более постыдного, более мерзкого, более отталкивающего для всех сословий, классов и возрастов, чем Царящие ныне отношения. Эти демократы научили роптать даже самых смирных… Помпей, предмет моего поклонения, сам себя погубил, что мне очень больно.
Никто за ними не идет по доброй воле. Боюсь, как бы не пришлось им применить террор. Из симпатии к Помпею я с этим течением не борюсь, но и не поддерживаю его, иначе мне пришлось бы зачеркнуть все, что я делал прежде. Я держусь среднего пути. Настроения народа можно узнать в театре и на других зрелищах. Во время боя гладиаторов освистали и самого хозяина, и его приспешников. На играх в честь Апполона трагический актер Дифил выступил с явными нападками на моего Помпея. «Ты нашей нищетой велик», – эти слова он повторил, наверно, тысячу раз. «Придет пора, и за почет испустишь ты глубокий вздох», – декламировал он под одобрительные крики всей публики. Эти стихи словно написаны на злобу дня, против Помпея, каким-то недовольным. «Когда закон и нравы не указ», а также все последующее, было встречено бурными аплодисментами и шумом. Затем появился Цезарь, и овации стихли. После Цезаря пришел Курион – сын. Его приветствовали так, как в добрые дни республики – Помпея. Цезарю это снести было тяжко…
А Клодий мой все грозится и настроен враждебно. Пахнет скандалом… Когда умер Косконий, меня попросили занять его место по надзору за распределением земельных участков в Кампании. Это значит быть званым на место мертвого! Ничто не принесло бы мне большего позора и не было бы менее разумным из соображений безопасности, о которых ты пишешь. Ведь этих чиновников честные граждане ненавидят, я только укрепил бы вражду, которую питают ко мне негодяи, да вдобавок возбудил бы озлобление людей порядочных. Цезарь желает сделать меня своим легатом. Это был бы несколько более пристойный способ уклониться от опасности. Но я от опасности не бегу. Зачем? Лучше бороться. Однако я ничего не предрешаю. Повторяю: ах, если бы ты был здесь! В случае крайности вызову тебя. Что еще? Только одно: я убежден, что страна погибла. Зачем же без конца увиливать от этой истины…
Написал я тебе это второпях и с опаской. В дальнейшем, если найдется вполне надежный человек, чтобы послать с ним письмо, напишу обо всем яснее, если же буду писать туманно, ты все равно поймешь. В письмах буду называть тебя Фурием, а себя – Лелием. Остальное буду излагать иносказательно».
Из изгнания, в 58 году.
«Цицерон – Аттику.
Приехал в Брундизий 17 апреля. В этот же день твои посланцы вручили мне письма от тебя, а три дня спустя другие рабы принесли еще одно письмо. Что до твоих просьб и уговоров поселиться у тебя в Эпире, горячо благодарю за сердечную заботу, которая для меня не новость. Мысль эта была бы очень удачной, когда б я мог оставаться там все время. Ведь я ненавижу переезды, бегу от людей, едва могу смотреть на свет, и уединение, особенно в таком привычном месте, не было бы для меня тягостным. Но приехать только на короткое время – это слишком далеко; во-вторых, я оказался бы всего в четырех днях пути от Автрония и его компании; в-третьих, там нет тебя…
Ты убеждаешь меня, что надо жить. Слушаясь тебя, я удерживаю свою руку, готовую нанести удар, но тебе не добиться того, чтобы я перестал сожалеть о своем решении и чтобы жизнь не казалась мне постылой. Что еще связывает меня с жизнью, если нет даже надежды, которая сопровождала меня при отъезде из Рима? Не стану перечислять беды, обрушившиеся на меня из-за подлых и преступных действий не столько врагов моих, сколько завистников. Не хочу бередить свои раны и причинять страдания тебе. Утверждаю лишь, что никогда никто не испытал столь ужасного удара, никто не имел столь веского повода жаждать смерти. Однако час, когда можно было с наибольшим достоинством умереть, миновал. В нынешних обстоятельствах смерть ничего не исправит, самое большее, прекратит муки.
Вижу, ты собираешь все политические новости, которые, по-твоему, могут вселить в меня надежду на какие-то перемены. Хотя это не бог весть что, буду, однако, ждать, раз ты так хочешь… Писал бы тебе чаще и больше, когда бы страдания не лишили меня всех умственных сил, особенно же способности писать. Мечтаю свидеться с тобой. Береги здоровье.
Брундизий, 29 апреля».
«Цицерон – Аттику.
…Меня поразило то, что ты пишешь о моей, распространяемой теперь, речи. Постарайся, если сможешь, найти для этой раны, как ты ее называешь, какое-нибудь лекарство. Написал я ее давно, возмущенный его заявлениями, сделанными незадолго до того, но речь эту тщательно спрятал и полагал невозможным, что она когда-либо выйдет на дневной свет. Как это случилось, ума не приложу. Никогда, ни единым словом, я не полемизировал с этим человеком, и речь эта написана, пожалуй, хуже, чем другие, – поэтому, думаю, можно ее представить как не мою. Займись этим делом, если видишь для меня возможность спасения. Если же я погиб окончательно, это меня мало огорчает.
Я здесь все время никуда не выхожу, ни с кем не беседую, ни о чем не думаю. Хоть я и просил тебя приехать, понимаю, что, находясь в Риме, ты сможешь чем-то мне помочь, а здесь даже слова твои не принесли бы мне облегчения. Не чувствую в себе сил больше писать, да и не о чем. Жду ваших писем.
Фессалоника, 17 июля».
* * * Итак, беглый взгляд на события 58 года убеждает нас, что и в этом периоде нетрудно увидеть факты, которые мог подразумевать Непот, описывая жизнь Аристида. Возможно даже, что аналогия между изгнанием Цицерона из Рима и изгнанием Аристида из Афин еще более очевидна, чем между судьбой убийц Цезаря и трагедией справедливого грека. Во всяком случае, и Аристид и Цицерон стали жертвами демагогии. Тот же народ, который после разгрома заговора Катилины прозвал Цицерона «отцом отечества», который восхвалял его как спасителя всего мира, через несколько лет поддержал Клодия, а в прежнем «отце отечества» увидел нарушителя законов. Один и тот же поступок был сперва признан величайшей заслугой, а затем стал для того же народа преступлением. Так и Аристид на афинской площади не мог узнать, в чем его вина, кроме того что он «усердно старался» быть справедливым. Бесспорно одно: Непот поставил под сомнение вменяемость народа, что звучит недемократично. Однако время Непота не было демократическим. С другой стороны, и Аристид, и Цицерон, и Брут полагали, что народ, по существу, за них, и уж наверняка были убеждены, что сами-то действуют на благо общества. Трудно сказать что-либо с уверенностью о мыслях Клодия, но скорей всего этот авантюрист не питал иллюзий относительно своего единомыслия с народом. И Непот, пожалуй, предстанет не таким уж реакционером, если мы подумаем о влиянии демагогов на суждение народа, о неустойчивости чувств коллектива, о подверженности масс гипнотическому воздействию вождей. Непот ведь хотел только показать, до какой степени демагогическая пропаганда берет верх над нравственностью, quanto antestaret eloquentia innocentiae, насколько красноречие сильнее порядочности. Нам, однако, не удастся уточнить аллюзии Непота и указать, к каким фактам они относятся, раз мы, после двух опытов сравнения – одного с 44 годом, другого с 58, – получили два положительных результата. Это должно навести нас на мысль, что существенной чертой аллюзии является неконкретность, относительность, возможность различных применений, обобщенность. Об этом следует помнить, дабы избежать поспешного толкования аллюзий как относящихся к тому, что сейчас у нас на уме. Ибо аллюзии скорей касаются природы общества, чем отдельных случаев. Но если уж мы ушли вспять к 58 году и погрузились в письма Цицерона, стоит, быть может, по ним проследить дальнейшие годы, вплоть до гибели Цезаря? Как закончилось изгнание? Что думал Цицерон о Цезаре? И кем, собственно, был наперсник Цицерона, Аттик? Это выяснится со временем. Мы возлагаем надежды на Непота. Он говорит неконкретно, но знает многое. * * * Когда Цицерон находился в изгнании в Греции, из Рима прибывали вести то благоприятные, то огорчительные. Он впадал в пессимизм, терял всякую надежду на возвращение и носился с мыслями о самоубийстве – если только тут не было желания эпатировать преданного друга Аттика. Стоило, однако, Аттику прислать горстку новостей о развитии ситуации в Риме, о тамошних распрях и о выгодах, которые они сулят, как Цицерон тотчас оживал, писал длинные письма, давал Аттику указания и снова принимал участие в игре, пусть издалека. Но то были минутные, довольно слабые вспышки бодрости. В общем-то, период изгнания он прожил в глубокой депрессии. Настроением отчаяния пронизаны все его письма тех месяцев. Поневоле спрашиваешь себя, не пытался ли этот любитель патетической фразеологии, которой полны все его речи и трактаты, принять в изгнании некую позу. Но как раз письма того времени наименее претенциозны. В них нет риторики, отточенности, длинных, на целую страницу, периодов, нет цитат из греческой поэзии или из древнеримского поэта Энния, даже отдельные греческие слова не встречаются. Чувствуется, что автор излагает свои мысли с известным трудом. Нет, это не поза, а откровенная беспомощность! Стилист, так гордившийся построением искусных периодов, теряет власть над языком, пишет слогом отрывистым, сжатым, часто корявым. Он уже не стремится вызвать восхищение. Он попросту хочет уладить кое-какие практические дела и пишет лишь с этой целью. Прежде он, бывало, тоже писал о конкретных делах, но о других. Обязательно пришли мраморные статуэтки Гермеса с бронзовыми головами – они мне необходимы для виллы в Тускуле. Или: библиотеку никому не продавай, я сам ее куплю. Прежде он распространялся о ведении домашнего хозяйства, приводил стихи Менандра или Еврипида и как «отец отечества» посмеивался над многими политиками. Впрочем, для писем у него было мало времени, он постоянно был занят общественными делами. Он был государственным деятелем. Обязанности политические и судейские он исполнял со всем рвением во имя чтимых им идеалов. Он полагал, что защита республиканского строя – это защита цивилизации. Господство оптиматов, «лучших людей», он считал равнозначным господству должного нравственного порядка. Покушение на «лучших людей» – это преступление против самого добра. Он не представлял себе, что попытка низвержения этого строя может быть вызвана какими-то иными стимулами, кроме пошлой жажды наживы. Некогда он пошутил, что вот и он купил дом за три с половиной миллиона сестерций, у него тоже долги, ему тоже нужны деньги, так если бы его только приняли, он, мол, готов вступить в какой-нибудь заговор против республики. Сказал он это в то время, когда Катилины уже не было в живых, но на широкие просторы истории уже выходил Цезарь. В кого из них метила шуточка Цицерона? Может быть, и в одного и в другого? Во всяком случае, по этим словам видно, сколь глубоко он верил в бескорыстие своей политической позиции и сколь низкого мнения был о позиции противников. Но вскоре положение изменилось к худшему, влияние оптиматов ослабело, зато партия народников-популяров начала возвышать голос. Цицерону пришла на ум идея, по нашим понятиям, отдающая манией величия. Он задумал описать «свое консульство», то есть свою борьбу с Катилиной, разумеется, в форме панегирика. «Если есть в нашем мире что-нибудь достойное восхваления, хвалите, если угодно, и осуждайте меня за то, что я не восхваляю что-либо иное. В конце концов то, что я пишу, это не enkomiastika, a historika, не панегирик, а история». Еще где-то он утверждает: я оказал на Помпея хорошее влияние – он избавился от некоторой демофильской слабости и уже признает, что я спас республику, он же лишь оказал ей услугу; когда б я мог оказать такое же влияние на Цезаря (а этому человеку теперь подули весьма благоприятные ветры), для государства это было бы не во вред. Но вот благоприятные ветры помогли Цезарю стать консулом на наступающий год. Цицерон же вдруг пришел к заключению, что политика – прескучное занятие. Лучше посвятить себя философии. Да, да, Аттик, отныне ты будешь политиком, а я философом. (Прислал поздравление на греческом: Kikeron ho filo-sofos ton politikon Titon aspadzetai.) Недалеко от Рима есть ведь места, где и не видывали Ватиния. Только подумать! Можно бы осесть там на всю жизнь. И всерьез заняться – ну, скажем, географией. Потому что – увы, это уже ясно – дела оборачиваются худо. Помпей явно стремится к единовластию. (Опять по-гречески: homologumenos tyrannida syskeuadzetai.) Что бы означал этот внезапный семейный союз Помпея с Цезарем, этот раздел земель в Кампании, это швырянье денег? Но знаешь, Аттик, мы, когда встретимся, не будем из-за этого плакать. Не будем тратить попусту время, которое нам нужней для научных занятий. Меня теперь утешает не столько надежда на лучшие времена, как было прежде, сколько полное мое равнодушие к общественно-политическим вопросам. И еще кое-что. Если мне присущи некоторая суетность и мания величия (а ведь как это здорово – знать собственные недостатки!), теперь я отчасти удовлетворен. Раньше меня тревожило опасение – не покажутся ли этак лет через шестьсот заслуги Помпея перед отечеством больше, чем мои. От этой тревоги ныне я избавлен. Моральное падение Помпея несомненно. Бегство в область философии, конечно, ничего не могло решить, «угрозы Клодия, навязанная мне борьба, мало волнующая меня», становились день ото дня все опасней, и ситуация не располагала отделываться шутками. Где-то Цицерон еще вставит замечание: «Нет сейчас ничего более любезного народу, чем ненависть к народолюбцам»; еще позабавится фразой: «Все ненавидят больше всего тех, кому дали власть над всеми», – но в это же время Клодий, при тайной поддержке Цезаря и Помпея, готовится к решительной атаке. Если верить Цицерону, самым тяжким ударом для него было то, что люди, от которых он ожидал защиты (в их числе Помпей), подвели, пальцем не пошевельнули в его деле. Он почувствовал себя обманутым и преданным. Из Рима он выехал добровольно, прежде чем было вынесено формальное постановление об его изгнании. Мраморные Гермесы с бронзовыми головами стали добычей молодчиков Клодия. Виллу, стоившую о гладкости слога. Иногда пишет брату, иногда жене, чаще всего Аттику. Он требует правдивых известий. «Потому что мой брат Квинт – странный человек, он меня очень любит и все свои письма наполняет оптимизмом, боясь, очевидно, как бы я не пал духом. Твои письма различны по настроению. Ведь ты, конечно, тоже не хочешь, чтобы я терял надежду, но и не даешь поводов для надежды безосновательной». Аттик известил, что между Цезарем, Помпеем и Клодием начались нелады. Цицерон отвечает: дерутся-то они не из-за меня. Брату написал: Помпей – лицемер. Затем пришла другая весть. Кто-то в Риме указал на то, что Цицерона изгнали не вполне законно. Можно-де будет признать противозаконным приговор в целом. Цицерон на это: приговор должен быть отменен народом. А что будет с имуществом? С домом? Можно ли вообще все это вернуть? Если нет, на что мне жизнь? Действительно, в сенат поступает предложение разрешить Цицерону вернуться. Но один из трибунов наложил вето, и предложение нельзя передать на голосование на комициях. В Галлию выехал посланец по этому делу. Он должен свидеться с Цезарем. Может быть, он привезет оттуда поддержку? Прибыли ли письма от Цезаря? – спрашивает Цицерон. – Кончилось ли все неудачей или же есть какая-то надежда? Цезарь, однако, в поддержке отказал. – «Я получил в наследство имение в несколько миллионов», – сообщил как-то Аттик. И прибавил, что, добиваясь возвращения Цицерона, пустит в ход деньги. «Прекрасно понимаю, что означает такая помощь, – ответил Цицерон. – Знаю, что не должен просить тебя о ней». В сенат вносится еще одно предложение. На сей раз уже от имени восьми трибунов. Цицерон изучает текст. Увы, Аттик! Предложение это неудачное. Оно возвращает мне только гражданские права, чем я в нынешнем положении должен, впрочем, быть доволен. Но неужели ты не догадываешься, о чем следовало упомянуть? О доме! Кроме того, формулировки там чересчур осторожные, а пункт третий надо изменить, боюсь, что в нем таится подвох, который, чего доброго, даст возможность лишить силы закон в целом. Однако и это «чересчур осторожное» предложение не прошло. «Видно, придется мне сгнить в опале». «Из твоего письма и из самих фактов заключаю, что погиб окончательно. Умоляю, не оставь моих близких. Судя по тому, что ты пишешь, вскоре тебя увижу». И тут переписка обрывается – Аттик поехал в Грецию и встретился с Цицероном. Лишь через несколько месяцев друзья снова стали обмениваться письмами – Аттик, правда, остался в Греции, где у него были обширные поместья, но Цицерон уже был в Риме. Из других источников нам известно, что все эти месяцы Клодий препятствовал возвращению Цицерона. Дело дошло до кровавых стычек на Форуме, едва не погиб брат Цицерона, в суматохе подожгли храм Нимф. Наконец, сенат и после него народные комиции приняли постановление возвратить Цицерона в Рим. Путешествие было триумфальным, изгнанника всюду встречали с овациями. Поселиться Цицерону пришлось у его брата Квинта, ведь собственного дома у него не было. Так закончились страдания идеолога. То, что произошло потом, надо назвать иначе. Начались страдания оппортуниста. Антиквар употребил здесь слова «страдания оппортуниста» после долгих колебаний. Он не уверен, хорошо ли говорить с презрением о колебаниях человека стареющего, изведавшего тяжкую судьбу и глубоко разочарованного, если человеку этому приходилось противостоять силам весьма могущественным, отчасти таинственным и не поддающимся учету. Как известно, граница между оппортунизмом и здравым смыслом туманна. Если кто-то под давлением извне меняет свои взгляды, он, естественно, дает повод для нелестных подозрений. Но ведь ум не перестает работать, взгляды действительно могут измениться. Вдобавок, человек, которым мы занимаемся, поступал как оппортунист лишь в определенных обстоятельствах. По крайней мере, один раз, и когда это было всего трудней, он избрал род поведения, достойный романтика. Из побуждений морали и чести он решил защищать дело, обреченное, по его мнению, на провал. При этом он рисковал жизнью, чувствовал сам неразумность своего решения и действительно проиграл. Так, может быть, Цицерона надо бы считать исключительно светлой личностью? И, может быть, этому великому режиссеру собственных поз и жестов удалось бы осуществить самую пылкую свою мечту и очаровать нас на века возвышенной красотой своего духа, не испорть ему спектакля его жизни божественный Юлий? Ведь если сияющий портрет Цицерона и омрачает чья-то тень, так это тень Цезаря. Эта пара никогда не вступала в непосредственную борьбу. Наверно, предпочитали не рисковать. Они стояли во главе двух враждующих партий – Цицерон во главе оптиматов, Цезарь во главе популяров, – но вели себя так, словно их разделяет не партийная борьба, а нечто более важное. Честолюбивые помыслы обоих метили выше. Для каждого, однако, суть их была несколько иной. Цицерон в основном был мыслителем. Цезарь не понимал и не любил философии. Цезарь хотел править миром. Цицерон желал быть только наставником мира и слышать его аплодисменты. У Цезаря была невероятная жажда славы в области военной. Цицерон, когда ему однажды довелось командовать римскими воинами в Киликии, не удержался от иронических замечаний о самом себе. Оба великие партнера были неподходящей парой. Они избегали встречи лицом к лицу. Да и не было у них арены, где бы они могли это сделать со всей убежденностью, со всей страстью. Боролись они, правда, много лет. Но боролись как-то странно, ударами вслепую, увертываясь, объявляя один другому шах и делая обманные ходы. Нападали к тому же не сами, не от своего имени, а через подставных лиц, от которых могли в случае чего отречься. Цезарь нанес Цицерону удар руками Клодия. Цицерон не сумел ответить надлежащим образом. Он, правда, возвратился из изгнания, с виду одержал победу над Клодием, а по сути, был уже тогда побежден Цезарем. Он приехал в Рим более мягким, податливым и
наученным бедой.Он искренне изменил некоторые свои взгляды. А именно это и было нужно. Он должен был их изменить в интересах Цезаря. Лишенный дома и имущества, он был вынужден по приезде начать хлопотать pro domo sua.
Он сделал это, с чего и пошла поговорка. И не будет преувеличением сказать, что деятельность его в последующие несколько лет была деятельностью pro domo sua также и в более широком, поговорочном, смысле. Дело о компенсации за уничтоженные виллы удалось решить успешно, хотя Цицерон считал, что не получил полной их стоимости. Все же он начал хлопотать еще о возмещении и иного ущерба, не материального, об оплате убытков по счету более принципиальному, о возврате положения, репутации, почестей, утраченного политического влияния. Тут он должен был спросить себя: почему я проиграл? Какую ошибку я совершил, позволившую Клодию сокрушить меня? В письмах к Аттику мы многократно находим анализ допущенной ошибки и соответственные выводы. Внешне ошибка была только тактической. – Я опирался, – замечает Цицерон, – на недостаточно надежных союзников. Я обманулся в их оценке. Полагал, что они не подведут, а они в критический момент подвели. Я остался один. Я не сумел привязать к себе союзников, приковать их к себе такими цепями, так переплести взаимные наши интересы, чтобы полностью себя обезопасить. Стало быть, это ошибка не идеологическая. Мне как философу нечего стыдиться, но с точки зрения тактики я сыграл неумело. При таком взгляде, однако, напрашиваются дальнейшие выводы. Итак, я пал жертвой чрезмерного доверия к людям. Каким людям? Так называемым «лучшим», оптиматам. Я доверял сторонникам определенного политического направления. Я все еще остаюсь их единомышленником в вопросах идейных, поддерживаю их движение, но я перестал доверять людям из этого движения. Минутку, минутку… В конечном счете движение составляют именно люди. Если я разочаровался в людях, могу ли я не разочароваться в движении? Да, я чувствую какую-то фальшь, таящуюся в самом существе дела, не только в характерах отдельных лиц. Речь здесь идет о движении определенного общественного класса, а моральная слабость класса говорит о моральной слабости движения. Так правильной ли политической ориентации служу я, если это ориентация разложившегося класса? Ба! А какой есть у меня еще выбор? Лучший класс? Который? Примитивный уличный сброд? Демагогия народной партии? Наследие Катилины? Отвратительная роль Клодия? Нет, другого нет ничего. Самое большее – Цезарь, который, во-первых, ведет игру личную, отвечающую его собственному безудержному честолюбию, во-вторых, льстит толпе. Есть еще Помпей, не меньший индивидуалист, вступивший теперь в союз с Цезарем. Но именно в Помпее я больней всего обманулся. Из всей этой путаницы нет хорошего выхода. Я обречен держаться класса «лучших», мне нечем его заменить. Разве что заменить плохое худшим. Но этот класс меня не защитит – не сумеет и не захочет. Просто он состоит из завистливых людей, которые ненавидят меня как личность выдающуюся. В их политике нет места идее. Их политика – это прежде всего грызня между людьми, стремящимися сделать карьеру. Теперь мне надо считаться с этим больше, чем прежде. И раз у меня нет хорошего выхода, я вынужден избрать какой-нибудь выход, но, разумеется, уже без полной убежденности. Этот путь не будет прямым, зато хоть выгодным, то есть безопасным. Мудрый Аттик давно советовал так поступить. Надо отказаться от лобовых атак против зла. С частью зла, если удастся, надо будет временно вступить в союз. Надо занять более удобные позиции, укрепить тыл и маневрировать. Так размышляя, Цицерон еще не знает, что идет в сети, расставленные Цезарем. Он думает, что он перехитрил Цезаря. На самом деле Цезарь перехитрил его. Полководцу, занятому войной в Галлии, ничего другого и не надо, такая эволюция взглядов Цицерона его вполне устраивает. Очень полезный документ! – подумал, наверно, Цезарь, получив вскоре от Цицерона «палинодию». Каково было содержание «палинодии»? Ничего конкретного мы тут не знаем. «Палинодия» – как объясняется в энциклопедии – это «литературное произведение, противоречащее по содержанию предыдущему произведению того же автора и опровергающее мнения и упреки, там содержавшиеся». Итак, Цицерон прислал Цезарю какую-то «палинодию», о которой упоминает в письмах к Аттику. Зверек понемногу приручается, – подумал Цезарь. – Не будем его пугать, Он начинает есть из рук. Цицерон же изложил дело Аттику в таких словах: «Нет, нет! Не думай, что какой-то иной читатель и чьи-то похвалы важней для меня, чем твои! Так почему же я известную тебе вещь послал сперва Цезарю? Уж очень он настаивал, а копии у меня не было. Поверь. К тому же (чтоб наконец-то проглотить горькую пилюлю, которую я слишком долго держу во рту), „палинодия“ эта была мне немного противна. Но я решил отказаться от прямолинейного, опирающегося на истину, честного поведения. Трудно поверить, сколько коварства кроется в людях, желающих стать лучшими из лучших, и они, пожалуй, могли бы исполнять эту роль, будь у них хоть немного характера. Я сам испытал это, убедился в этом, когда меня обманули, бросили и предали. Все же в вопросах политических я намеревался поддерживать их. К сожалению, они оказались такими же людьми, как всегда. Только под твоим влиянием я отчасти протрезвел. Ты скажешь, что хоть давал мне советы и указания, как поступать, но не побуждал доходить до того, чтобы писать подобные вещи. А я – клянусь богами! – хотел таким образом поставить себя перед необходимостью нового союза с Цезарем и сделать невозможным возврат к этим завистникам – ведь они не перестают мне завидовать даже теперь, когда скорее должны были бы сочувствовать. Во всяком случае, я пока был осмотрителен в разработке темы. Если Цезарь это примет благоприятно, а они будут недовольны, разовью ее шире… В общем, что говорить! Когда в сенате я выступал в их духе, они радовались, что я не согласен с Помпеем. Довольно! Раз люди, ничего не значащие, не желают меня поддерживать, буду добиваться поддержки людей, кое-что значащих. Ты скажешь, что давно этого хотел. Знаю, что ты хотел и что я был законченным ослом. Да, пора уже позаботиться самому о себе, если от них я не могу добиться любви никакими усилиями».
Одновременно Цицерон пишет историку Лукцею и советует ему заняться в своем сочинении одной-единственной темой, а именно – поведать о достопамятном консульстве Цицерона, когда был обезврежен заговор Катилины и спасена цивилизация. Тогда труд, несомненно, выиграет в сжатости. Цицерон явно чувствует, насколько полезен был бы в этот момент выход в свет произведения, которое принесло бы ему больше чести, чем его «палинодия». И он оправдывается перед Аттиком еще так: «Если я говорю о политике правду, меня считают безумцем. Если я заявляю то, что велит необходимость, слыву прислужником. Если молчу, говорят, что я дал себя сломить и прикончить. Вообрази, сколь это мне горько!» Как бы то ни было, в ближайшие годы он заявляет «то, что велит необходимость». Он поддерживает триумвиров – Помпея, Цезаря и Красса – в то время фактических правителей государства. Впрочем, Помпея он поддерживал и раньше. Помпей, правда, не спас его от изгнания, зато потом, пользуясь своим влиянием, помог Цицерону вернуться в Рим. Обида предана забвению, теперь говорится о «признательности за благодеяние». Зато поворот к Цезарю явно вызван оппортунизмом, хотя Цицерон и здесь ищет более достойных объяснений. Ему ведь приходится не только голосовать за Цезаря в сенате, но и брать на себя вовсе уж неприятные функции, вроде судебной защиты Ватиния. Того самого Ватиния, которого Катулл считал ничтожной креатурой и которого сам Цицерон не так давно, перед другим судом, смешал с грязью. Да, подобную перемену взглядов философу нелегко оправдать! И пятидесятилетний эрудит заявляет: лишь теперь я узнал некие вещи, и то не из книг, а из опыта. Ну, а кроме того, – продолжает он, – загляните в Платона. Ведь сам Платон полагает, что проводить любые взгляды допустимо лишь в той мере, в какой удается переубедить сограждан. Он осуждает всякое навязывание взглядов силой. Так вот, взгляды римских граждан изменились быстрее, чем мои. Я только приспособился к среде. Многие люди, некогда противившиеся Цезарю, ныне его поддерживают. Останься я при прежних убеждениях и попробуй их навязывать другим, я поступил бы вопреки Платону. Вывод этот отдает фальшью – поистине акробатический номер. И все же есть в нем одно искреннее признание: о влиянии на личность взглядов коллектива. Все поддерживают Цезаря! Да, раньше они были против него, но теперь-то поддерживают. Даже «лучшие». Неужто все ошибаются или же ошибался бы тот, кто выступил бы против Цезаря? Впрочем, никто не выступает. Необычайная всеобщая солидарность. Объединились Цезарь, Помпей, Клодий, Ватиний – ну и он, Цицерон. Клянусь Геркулесом, это неслыханно! Но достаточно угрожающе, чтобы отказаться от сопротивления. Итак, мы видим, сколько различных факторов разоружают Цицерона. Видим, что, по крайней мере, один из этих факторов – собственный разум философа, который и впрямь велит подвергать ревизии устаревшие мнения и предрассудки. К этому прибавляются личная выгода, неприязнь к оптиматам, комплекс «допущенной ошибки», страх перед возможными бурями и одиночеством, наконец чувство признательности Помпею. С другой стороны, беспокоит лишь сознание позора, да как бы не потерять лицо перед историей, коль придется слишком явно отречься от идеалов, от исповедуемой этики и всей философии. Равнодействующей всех этих разноречивых тенденций становится оппортунизм. Однако оппортунизм возможен лишь до поры до времени. А именно – пока длится необычное согласие триумвиров. Помпей и Цезарь еще действуют заодно, но вскоре они разойдутся. Наступит гражданская война, а с нею – неизбежность выбора. И тогда наш оппортунист после долгих колебаний вдруг преобразится в романтика. * * * Нам кажется, что рассказ о романтическом решении Цицерона надо начать с Киликии. Это небольшое государство было расположено в Малой Азии, на юго-восточной окраине нынешней Турции. Цицерон был недоволен, когда в 51 году ему, согласно с принятой процедурой жеребьевки, выпало стать правителем Киликии. И сама должность правителя ему, мол, не нравится, хотя, к сожалению, он должен сослужить эту службу отечеству, и вообще не хочется ему уезжать из Рима в такой далекий край, а главное, его тревожит, как бы пребывание в Азии не затянулось сверх положенного годичного срока. Возможно, впрочем, что свое недовольство он преувеличивал. Не будем безоговорочно верить его словам – этот интеллектуал, когда ему пришлось заняться администрацией и войском, несколько рисовался, драматизируя свое положение. Кое-что в Малой Азии принесло ему все же радость. Он попытался стать правителем необычным, не таким, как все. Еще по дороге, проезжая через Грецию, он воздал честь ее культуре, как приличествовало римлянину, который тоже мог произвести впечатление на греков. У римлян был в отношении к грекам несомненный комплекс. Они были повелителями и в то же время учениками греков. Сознавали свое могущество, но также и известную примитивность. Некий римлянин, по имени Меммий, сооружал дом на том месте, где когда-то жил Эпикур. Цицерон не разделял взглядов философской школы эпикурейцев, однако, по их просьбе, вмешался в это довольно щекотливое дело. Он признал, что Меммий как человек просвещенный мог бы и впрямь найти себе другое место, хотя ареопаг разрешил ему строить на развалинах дома Эпикура. Затем он написал Меммию деликатное письмо. Меммий поразмыслил и уступил, к великой радости эпикурейцев. Драгоценная реликвия была спасена. Свершив это доброе дело на земле греков, Цицерон прибыл в Киликию. Он решил, что будет управлять провинцией по-благородному. Существовал так называемый Юлиев закон, изданный Цезарем. По этому закону провинции были обязаны безвозмездно доставлять римским чиновникам разные блага, вроде лучших квартир, фуража, дров. Позволим себе не пользоваться Юлиевым законом, – решил Цицерон и запретил это также своим подчиненным. Он застал провинцию нищей, разоренной грабительским хозяйничаньем своего предшественника. Он был потрясен и написал Аттику: «Всюду слышу одно. Никто не в состоянии выплатить подушный налог. Жители уже распродали все свое добро. Эти стенающие города, эти рыдания! Здесь творились злодейства, достойные не человека, но дикого зверя. Люди просто потеряли охоту жить». В этих условиях, вероятно, немалое удивление вызывало то, что правитель Марк Туллий Цицерон живет на собственные средства. Во время служебных поездок он приказывал предоставлять ему самое большее «четыре постели и крышу над головой». Порой обходился и без этого – спал в палатке. Вскоре он узнал и о других заботах провинции. Предшественник распорядился выслать в Рим делегатов от разных городов, чтобы они восхваляли его за оказанные Киликии благодеяния. Финансирование такой благодарственной миссии, разумеется, было для городов дополнительным бременем. Можете считать себя свободными от этой обязанности, – заявил Цицерон, – я уверен, что качества прежнего наместника и без того хорошо известны в Риме. Таковы были маленькие радости философа на государственной должности в далекой Киликии. Он управлял гуманно, уменьшал налоги, отменял ростовщические проценты и наслаждался собственным великодушием. Некоторое беспокойство причинили ему воинственные племена горцев и, главное, угроза нападения парфян. Пришлось выступить в поход против свирепых варваров. В письме к Аттику он пошутил: «Я разбил лагерь на том же месте, что и Александр Великий, полководец поискусней меня или тебя». Но парфян он побаивался. К счастью, они переменили планы и сами удалились. Все это было отчасти даже увлекательно. Он, впрочем, не переставал сетовать на столь чуждые его натуре обязанности и тревожился, что беспорядки на границе могут побудить сенат задержать его в Киликии дольше одного года. Однако его отозвали вовремя. И тогда, снова проезжая по Греции, он вдруг сознался, что лучше бы ему не покидать Киликии. В Италии как раз назревала гражданская война. Союз Помпея с Цезарем не мог длиться вечно. Что тут было делать Цицерону? Надо стать на чью-либо сторону. Прошли те добрые времена, когда ему удавалось так славно жить в дружбе с обоими кандидатами на единовластие и ни с кем не ссориться. Теперь же встала необходимость принять решение четкое и весьма рискованное – все равно, поддержит он Цезаря или Помпея. И лишь то самое, прежде проклинаемое, пребывание в Киликии избавляло его от прямого участия в схватке, то есть от необходимости высказать свое мнение. Кого выбрать? Помпея? Следовало бы его. То был бы выбор честный и принципиальный, говорящий о верности идеалам, доказывающий, что, по существу, Цицерон никогда не изменял прежним своим убеждениям. Ведь он все же ухитрялся не голосовать в пользу Цезаря, когда речь шла о делах наиболее щекотливых. В такие моменты он предпочитал попросту исчезать из Рима. Он ведь согласился лишь на частичный компромисс и мог бы еще выйти из него достойно. Но, но… Он должен Цезарю деньги, восемьсот тысяч сестерций. Значит, надо эту сумму обязательно вернуть, чтобы долг не стал помехой в политике. Есть и другой долг – долг чести, благодарность Помпею. В древности ценили дружеские связи человека с человеком. Политику тогда понимали скорее как отношения между отдельными лицами, а не группировками, представляющими различные идейные направления, поэтому и в политике и в личных отношениях придерживались одних и тех же критериев. Требовали постоянства, верности данному человеку, платы добром за добро – это было нравственно, это говорило о достоинстве человека. Исходя из этого, надо выбрать Помпея. Да вот беда, в Цезаре, в этом авантюристе, стремящемся к тирании, таится что-то загадочное, сила непонятная, но покоряющая. Он победит! Если вспыхнет война, Цезарь победит, а Помпей проиграет. Собственно, предсказать с уверенностью нельзя – у Помпея достаточно сил, он мог бы победить, но Цицерон чувствует, что будет иначе. А тот, кто будет побежден Цезарем, вероятней всего, погибнет или, в лучшем случае, подвергнется проскрипции, лишится имущества и пойдет в изгнание. Возврата оттуда уже не будет. Покоритель Галлии кое в чем отличается от Клодия. Между прочим, решительностью действий, а также тем, что апелляция на его приговор вряд ли будет возможна. Лучше всего было бы сохранить нейтралитет. Но как? Ведь по приезде в Рим надо сразу же сделать заявление в сенате. Состоится голосование. Будут вызывать поименно: Die, Marce Tulli, прошу высказаться, Марк Туллий. Что тогда? Извините, погодите немного, пока я встречусь с Аттиком. Нет, этого сказать нельзя. Тут не место для уверток. Так что же делать? Quid dicam? Contra Caesarem?
He только боязнь роковых последствий мешала Цицерону выступить contra Caesarem. Были и другие причины. В пользу Помпея говорил нравственный долг, в пользу Цезаря – вот так диво! – разум. Да, да, эволюция взглядов Цицерона зашла чрезвычайно далеко. Он, вероятно, чувствовал, как не ко времени пришлось это внезапное прозрение. В конце-то концов, что означает «хороший» или «лучший»? Каков истинный смысл этих основных политических понятий, применяемых всеми, даже Аттиком? Конечно, отдельные личности могут быть «хорошими», но в общественных конфликтах важно, существуют ли «хорошие» классы
и почему они столь «хороши», что ради их защиты надо бороться. Может быть, сенат «хорош»? О да, это видно по результатам его блестящих действий. Может, «хороши» откупщики общественных налогов, эти профессиональные живодеры, всецело преданные Цезарю? Может, крупные финансисты? Нет? Ну, так, может быть, крестьяне? Но крестьяне хотят только одного: чтобы их оставили в покое. Они легко согласятся на монархию и на любую форму власти, только бы жить спокойно. Так о чем разговор? Почему не цать консульство Цезарю и не оставить ему командование армией, как он желает? Честолюбие Цезаря надо было сдерживать раньше, а теперь уже нечего разжигать кровопролитие. Все это прекрасно, но что скажет Цицерон в сенате? Die, Marce Tulli! И он решился. Он скажет не то, что думает! Скажет то, что думает Помпей! Как он поступит? Вопреки убеждению и собственной воле. Пойдет, как корова за стадом. Этими словами он определяет свое поведение в интимном письме Аттику. Неужели, как корова за стадом? Нет, в его поведении будет нечто романтичное, он примет решение трагическое. Даже выждет, пока трагизм положения достигнет предела, пока обстоятельства станут уж вовсе трудными. Цезарь уже вступил в Италию. Помпей обнаруживает полную неподготовленность к войне. Он отступает, оставляет страну беззащитной на растерзание более ловкому противнику. Он намерен обороняться в Испании и в Греции. Цицерон все медлит, отчасти рассчитывая на то, что переговоры восстановят мир. Живет в деревне, в Формии, откуда пишет Цезарю и Помпею. Оба отвечают ему любезно.
«Помпей – Цицерону.
Письмо твое читал с удовольствием. Еще раз убедился в твоем стойком, мужественном поведении, когда дело идет об общественном благе. Консулы уже прибыли в мою армию в Апулии. Во имя твоей исключительной и преданной любви к республике настоятельно прошу приехать ко мне, чтобы мы вместе обсудили, как защищать страну от врага. Полагаю, что ты поедешь по Аппиевой дороге и вскоре прибудешь в Брундизий».
«Цезарь – Цицерону.
Хотя нашего друга Фурния я видел лишь мимоходом и не мог с ним ни поговорить, ни выслушать его спокойно, так как спешил догнать ушедшие вперед легионы, все же я немедля пишу тебе и отсылаю Фурния, чтобы передал мою благодарность. Впрочем, мне уже не раз случалось это делать. Думаю, что и впредь буду часто тебя благодарить – столь ценные услуги ты мне оказываешь. Надеюсь скоро добраться до столицы, и прежде всего хотел бы свидеться там с тобой и воспользоваться твоим советом, дружеским расположением, авторитетом и всесторонней поддержкой. Еще раз прошу извинить за поспешность и краткость письма. Остальное узнаешь от Фурния».
Цезарь действительно занял Рим, Цицерон же принял его приглашение лишь частично. Он встретился с Цезарем, но не в Риме, и отказался присутствовать в сенате, хотя Цезарь приказал явиться всем сенаторам. Беседа шла туго. Нам известен подлинный отрывок этого диалога. Цезарь: – Так приезжай и действуй в пользу мира. – По собственному разумению? – спросил Цицерон. На что Цезарь: – Неужели я должен давать тебе инструкции? Цицерон: – Я буду стоять за то, чтобы сенат не соглашался на твой поход в Испанию и на переброску войск в Грецию. Буду также высказывать сочувствие Помпею. – Нет. Такой речи я не хочу. – Догадываюсь, – сказал Цицерон. – Поэтому-то я и не хочу появляться в Риме. Либо произнесу речь в таком духе, – ведь если я там буду, о многих вещах я не смогу умолчать, – либо не поеду. – Ты должен еще об этом подумать, – заключил Цезарь. Несколько раз они обменялись письмами. Цицерон также медлил принять приглашение Помпея. Цезарь тем временем двинулся в Испанию. Цицерону не хотелось признаться себе, что он поддается чарам Цезаря. Но в душе он был восхищен, загипнотизирован быстротой, умом и либеральным поведением этого человека с железной волей. Стало быть, вот он какой, этот полководец, бросивший вызов республике? И никого еще не убил? Да, он скоро привлечет к себе всех. Достаточно послушать, что говорят простые люди в деревнях и маленьких городах. Они трясутся лишь за свои участочки да хибарки, за жалкие свои гроши. Они уже боготворят Цезаря, которого недавно боялись. И, увы, привели к этому прискорбные грехи и ошибки республики.
«Цезарь – Цицерону.
…Как ты правильно предполагаешь, я менее всего склонен к жестокости… Меня мало тревожит, что те, кого я отпустил на свободу, перешли, как я слышал, на сторону противника, чтобы снова воевать со мной. Сильней всего желаю одного: пусть я останусь верен себе, а они себе».
«Цезарь – Цицерону.
Я твердо знаю, что ты не сделаешь никакого поспешного и неразумного шага, но тут пошли разные слухи, и я решил тебе написать… Может ли благородный человек и добрый гражданин избрать что-либо более достойное, чем держаться вдали от внутренних распрей в стране? Были люди, одобрявшие эту идею, но не сумевшие ее осуществить из-за связанных с нею опасностей. Ты же видел не раз доказательства моей симпатии и дружбы. Для тебя поэтому нет пути безопасней и достойней, чем сохранение нейтралитета».
И именно теперь, когда Цезарь явно дарует ему право на нейтралитет, когда ширится молва о неудачах республиканской армии в Испании, когда сам Цицерон перестает верить в победу Помпея и только утешается верой в то, что «тирания должна пасть, она может продержаться самое большее полгода, ибо, согласно Платону…» и так далее, когда здравый смысл, казалось бы, убеждает остаться в Италии, именно теперь, при наименее благоприятных обстоятельствах, Цицерон решает сбежать к Помпею. О легальном выезде нечего и думать. Марк Антоний, всевластный наместник Цезаря, заявляет Цицерону напрямик: пропуска не получишь. Ты должен обратиться непосредственно к Цезарю. Сильно опасаясь, что его могут схватить, Цицерон обманывает бдительность Антония и на небольшом суденышке тайно отплывает от берегов Италии. В этом решении оппортуниста-романтика есть что-то поразительное. Словно после многих лет глухой бор. ьбы с Цезарем, после досаднейших поражений, которые ему приходилось изображать как свои успехи, Цицерон внезапно отреагировал с силой, не уступавшей той силе, что все время его ломала. Наконец-то он нанес удар! Сразу добавим: удар последний и, подобно всем прочим, как бы не замеченный Цезарем. Цицерон, собственно, подоспел лишь к краху Помпея в Греции. А также к глубокому краху своих идеалов. Прибыв в лагерь Помпея, он совершенно разочаровался, увидел там одно лишь тупое упрямство, бездарность и жажду выместить все на нелояльных гражданах. Возможно, ему вспомнились слова «тирана»: «Пусть каждый останется верен себе». Возможно, он себя спросил: кто сражается во имя чего? Республиканцы – во имя террора? «Тиран» – во имя терпимости? Как бы то ни было, сразу же после битвы при Фарсале он возвратился в Италию, причем с поспешностью необычайной, будто торопился зачеркнуть недоброе прошлое. Встречи с Цезарем пришлось ждать около года. Победитель находился в Египте, где он не пожелал взглянуть на поднесенную ему голову Помпея и наказал услужливых убийц. Позже он любил Клеопатру. Цицерон, разумеется, получил у Цезаря прощение, после чего занялся философией, но теперь уже всерьез и надолго – до гибели божественного Юлия. * * * Их стиль! Оба ведь писали. Быть может, судить о характере человека по его стилю рискованно, но, когда имеешь дело с двумя столь необычными образцами стиля, трудно удержаться от искушения. Наикратчайшее в истории официальное донесение о завершенной войне, veni, vidi, vici,
считается просто остротой, ибо содержит всего три слова. В книгах Цезаря есть описания других военных походов, насчитывающие не намного больше слов. Три слова или, скажем, тридцать – различие не столь существенное. Но почему-то никто не рассматривает эти более длинные отчеты как забавы остряка. Так писал Цезарь. Краткость в словах и в мыслях. Процесс письма не служил ему, как другим авторам – например, Цицерону, – для упорядочения несозревшей мысли. Цезарю надо было вначале понять, лишь затем он писал. О каждой вещи он знал ровно столько, сколько надо было, чтобы высказать конкретное суждение. Если же не знал, то не начинал фразы. У Цицерона иначе. Он начинал знаменитые свои периоды, доверяясь интуиции. Смысл периода появлялся из дебрей языка, отыскивался как бы на ощупь. Цицерон долго кружит над предметом, описывая спирали и проделывая сложные эволюции. Стиль Цезаря – это быстрый марш к намеченной цели по прямым, то есть самым коротким путям. Никаких колебаний, никаких блужданий – стиль должен обнаруживать непогрешимость пишущего. Ни к чему и литературные прикрасы. Они свидетельствовали бы о мелких слабостях автора, а этого следует избегать. Вообще автору надо избавиться от субъективных черт. Пусть он попросту не существует как автор, пусть уступит место герою, которым, собственно, является он сам. Не должно быть видно, как автор пишет, должно быть видно, как он действует. Всякая субъективность может показаться спорной и побуждать к дискуссиям, поэтому надо создать нечто безличное, совершенно объективное и тем самым неоспоримое. Итак, не будет местоимения «я», не будет первого лица. «Цезарь сделал», «Цезарь сказал», «Цезарь решил» звучит лучше, чем «я сделал», «я сказал», «я решил». Рассказчик говорит не от себя. Его сообщение как бы отождествляется с действительностью благодаря употреблению соответствующей языковой формы. Однако язык – еще не все. Если хочешь представить действительность в правдоподобном виде, изложение должно быть объективным во всех отношениях. Цезарь знал, сколь вредна для пропаганды явная тенденция. Итак, описание событий, по возможности беспристрастное и всегда бесстрастное. Искусно подражать правде, хранить то холодное безразличие, которое присуще самим фактам. Факты невыгодные можно иногда опустить, но читатель этого не заметит, если создать впечатление, что рассказчик вовсе не заинтересован что-то скрывать, а что-то выставлять напоказ. Рассказчик вообще ни в чем не заинтересован. Он лишен чувств, подобно стеклу зеркала. Он – всего лишь техническое орудие. Цицерон как стилист был полной противоположностью Цезаря. Цицерон – кокетливый актер, сплошное «я», мое прекрасное «я», сплошные гримаски, поклоны, улыбки, ужимки. Совсем другой способ покорить читателя. Цезарь, тот писал, тщательно процеживая мысли и потчуя читателя питательной гущей. Все отцеженное надлежало принять к сведению. Более широкого сотрудничества Цезарь от читателя не ждал. Цицерон же приглашал к сотрудничеству, открывал свою душу и показывал, какие сложные механизмы в ней действуют. Ах, позер! Не сообщить что-то стремился он, но, главное, чтобы все видели красоту его души. И потому он еще обрамлял ее всяческими декорациями, принаряжал эту свою душу, пускал пыль в глаза. Ни одно дело не было у него таким однозначным и четко решенным, как у Цезаря. Ах, нет! – казалось, говорит он. – Ничего мы пока еще не выяснили, интеллект мой работает без устали, надо нам еще поразмыслить, примите, пожалуйста, участие в трудах возвышенного моего ума, еще минута, и вы узнаете, насколько я мудрей, чем вы думали. Вот намек, таящийся в каждом Цицероновом периоде, в этих предложениях на целую страницу, которые чаще всего излагают какую-нибудь лично с ним случившуюся историю, как-то извиваются, дразнят, словно балансируя на краю пропасти, создают целый театр, разыгрывают то драму, то комедию. Выспренность, пафос, эквилибристика – вот суть этого стиля. Мелодика, ритм, напыщенность и богатая бутафория должны ошеломить читателя. Бесчисленные реминисценции, стихотворные цитаты непрестанно напоминают: мне об этом деле известно куда больше, чем я сейчас сказал, у меня в запасе кладезь знаний, я вижу относительность всего, оцените же мой подвиг – я преодолел скептицизм и провозгласил определенный взгляд. Да, вы можете спокойно довериться моему выбору. В одном письме Цицерон признался брату, что Цезарь отозвался нелестно о некоем сочинении Цицерона. Сильно огорченный, он спрашивал: что, собственно, не понравилось Цезарю? Содержание? А может быть, стиль? Сам он никогда не сказал дурного слова о стиле Цезаря. Даже отмечал, что это прямо-таки великолепная манера. * * * Но пора ответить на вопрос, который возник в процессе трудов антиквара и, возможно, заинтересовал читателей. Кто был Аттик, этот бездеятельный человек неизвестного рода занятий и неопределенных стремлений? В чем заключалось его не вполне ясное, но, кажется, важное участие в ходе истории? Неужто многолетний адресат Цицерона ничего не желал? В такое время? Среди таких людей? Но откуда же он среди них появился? И почему Цицерон писал именно Аттику? Их переписка составляет целые книги, но она – односторонняя. Существуют только письма Цицерона. Ни одно письмо Аттика не сохранилось. Тем более странное впечатление производит диалог этих двух друзей. Цицерон непрестанно говорит, волнуется, кричит – другая сторона непрестанно молчит. Может показаться, что Аттик был только мифом, таинственным созданием фантазии, понадобившимся Цицерону из соображений психологической правды. Корреспондент, который молчит, интеллектуал, который ничего не творит, политический гений, который не действует, – в общем, фигура, которой на деле нет, которой он лишь адресует свои самые сокровенные мысли. Предмет постоянного восхищения. В известной мере – недостижимый идеал. Человек, созданный для того, чтобы к нему вечно взывать: приди, помоги, объясни, посоветуй, реши, потому что ты понимаешь, умеешь, знаешь и всегда прав. Но Аттик действительно существовал. Полагают, что он свои письма к Цицерону уничтожил, опасаясь неприятностей, которые мог навлечь на себя, если б стало известно, что он писал. Зато в своем архиве он сохранил письма, полученные от Цицерона. Мы не знаем, подверглись ли его цензуре невыгодные для него строки. То, что какие-то письма пропали, а между дошедшими бывают большие промежутки, могло быть вызвано иными причинами. Однако Аттик всегда отличался осторожностью. Он умел жить в мире со всеми, стоя над политическими распрями. Он был величайшим приспособленцем эпохи. И делал это весьма достойно, возведя приспособленчество в ранг искусства. Люди думали: вот человек благородный, мудрый и независимый. Такую характеристику, полную восхищения и преклонения, дал Аттику Непот. Вспомним, что мы в свое время уже обратили внимание на своеобразную позицию Непота по отношению к событиям его времени. Ведь именно Непот последовательно осуществлял эту тактику: он не участвовал в игре, а лишь предавался созерцанию и размышлениям над нравственностью истории. Среди всеобщего смятения он сохранил свое, особое место, с которого терпеливо присматривался к миру. Тем временем республика скончалась, бессильные и весьма бездарные ее защитники погибли, зато рождались удачливые и хорошо вооруженные боги новой эры. (Мы употребили здесь множественное число, так как Непот жил долго, он пережил не только Юлия Цезаря, но до него еще Мария и Суллу, а после него – Антония, и видел начало правления Октавиана.) И, пожалуй, среди современников никто не привлекал Непота так сильно, как Аттик, Великий Стоящий-в-стороне. В его честь Непот написал восторженный панегирик. Можно предполагать, что таким способом историк восхвалял собственное поведение. Знайте же, что Аттик – по словам Непота – человек совершенно необыкновенный. Уже в юные годы он проявил себя как чудо-ребенок. Что за способности! Что за интеллект! Изумительная память сочеталась с умением мыслить самостоятельно. Сверстники – среди них Цицерон – не могли поспеть за ним в науках, но искренне им восхищались. Богатый отец Аттика рано умер. То были времена Суллы и Мария, разразилась гражданская война; Аттик быстро пришел к выводу, что настала самая подходящая пора продолжить занятия, и выехал в Афины. Уже тогда он понял, что иначе невозможно будет сохранить собственное достоинство и не подвергнуться гонениям какой-либо из враждующих сторон. Однако же он оказал финансовую помощь Марию, когда тот, объявленный врагом государства, покидал Италию. (Тут краткое отступление. Мы затруднялись определить род занятий Аттика, но, пожалуй, не ошибемся, назвав его финансистом.) Сулла ближе познакомился с Аттиком в Греции и был очарован этим всесторонне одаренным юношей. Он хотел увезти Аттика в Рим, тот отказался: – Я не могу пойти с тобой против тех, кого покинул лишь для того, чтобы не пойти с ними против тебя. Таков был дебют Стоящего-в-стороне. Не о государственных должностях и обычной карьере думал этот молодой человек, но о том, как бы проплыть по «бурным волнам политики» и остаться хозяином своих поступков, что – на взгляд Непота – ничуть не легче, чем «совершить успешное плавание по бурным морским волнам». Это сравнение крепко застряло в уме Непота, вскоре он повторит его в другой форме. Он спросит: «Почему кормчий, спасший корабль от бури и рифов морских, пользуется особым почтением? И почему не прославить, как нечто выдающееся, ум человека, плывущего среди столь многих и страшных политических бурь и причаливающего без потерь?» Непот ставит вопрос неудачно. Кормчий у него спасает корабль, а политически нейтральная личность – только себя самого; поэтому легко ответить, что заслуги этих двух несопоставимы. Да, мы восхищаемся моряком, спасшим во время бури пусть даже не корабль, а собственную жизнь. Но мы подозреваем, что в политике подобное спасение связано с какими-то недостойными или, по крайней мере, не придающими чести поступками. Это чувствует и Непот. Ведь он хочет доказать благородство Аттика. Да, – говорит он, – Аттик был трезв, он был рационалистом в жизни, но «трезвость» не всегда означает «ничтожество». Напротив. И здесь перед нами именно такой особенный случай, когда ум и порядочность взаимосвязаны. Только это приводит к благим результатам. Например, в бытность свою в Афинах финансист Аттик охотно давал займы грекам. Но взимал долги полностью и в срок. Трудно вообразить более правильное поведение в этих делах. Оно выгодно для заимодавца, так и для должников – не нарастают обременительные проценты. Кроме того, подчеркивает Непот, Аттик бесплатно раздавал зерно. Однако самое важное – не это. Главное, надо оценить особую форму участия в политике, которой придерживался Аттик. Ибо не следует думать, что он вовсе не вмешивался в политику. Вмешивался, и не раз и не два, но не затем, чтобы поддержать дело какой-нибудь партии, получить выгоду для себя или повлиять на ход той или иной интриги. Его вмешательство всегда имело характер гуманный, бескорыстный, подлинно внеполитический, было вызвано стимулами моральными, в политике не идущими в расчет, но для Аттика важными. А именно – он давал деньги. Кому? Тем, кто проигрывал. Такую помощь получил, отправляясь в изгнание, Цицерон, так был поддержан Брут, когда после неудавшейся попытки возвратить республиканский строй ему пришлось покинуть Италию. Это не назовешь помещением капитала в прибыльные политические предприятия. Аттик не продавался силам торжествующим и имеющим надежды на будущее, он стремился лишь облегчить участь побежденных. Это больше всего восхищает Непота. В общем, Аттик был индивидуалистом. Он не поддавался обычаям среды, снобизму, традиции, моде – короче, никаким ходячим нормам доведения. Вопреки римской традиции, он не добивался должностей и титулов. Никогда ни на кого не подал жалобу, не подписался под чьей-либо жалобой, никогда не искал правды в судах и не был привлечен к суду. У него не было личных врагов. Непот даже утверждает, что он не лгал. Взамен он ото всех требовал искренности. Вопреки моде, он не купался в роскоши. Ни тогда, когда имел два миллиона, ни тогда, когда получил в наследство пять раз столько. После смерти дяди он унаследовал дом на Квиринале. Прелесть этого дома была не в изысканной архитектуре. Красота была в дереве. Старый этот дом пленял не роскошью, а вкусом. Аттик ничего там не перестроил, сделав лишь самый необходимый ремонт. Много лет он провел в Греции. У него были владения в Эпире, он любил греческую культуру, говорил по-гречески, как прирожденный афинянин, хотя и латинская его речь отличалась необычным изяществом. Он замечательно декламировал на обоих языках. Подбирал себе рабов греков, умеющих хорошо декламировать, искусных чтецов, библиотекарей – словом, людей образованных, которые нужны были ему для издательской деятельности. На устраиваемых им приемах беседовали в основном о литературе и слушали стихи. Он написал книгу. Стало быть, не ограничивался профессией банкира. Для гения это было бы произведение довольно среднее, для наблюдателя переходного периода оно весьма показательно. Он просто составил хронологический указатель важнейших событий. Труд этот погиб. Но Непот отметил его и отозвался с похвалой. И еще раз выступил Аттик в роли историка. Сделал он это, без сомнения, для Цицерона, всю жизнь мечтавшего, чтобы чье-нибудь перо прославило его достопамятное консульство. Желающих не нашлось, и тогда Цицерон, как мы помним, попробовал сам написать о себе. Аттик понял эту великую слабость своего друга. Непот сообщает, что среди оставленных Аттиком сочинений был, кроме упомянутой хроники событий, также небольшой очерк на греческом о консульстве Цицерона. Стало быть, Аттик написал для Цицерона то, чего так хотелось другу. Любопытно, знал ли Аттик какие-либо неудовлетворенные желания? Был ли доволен жизнью? Устроился он, надо признать, почти идеально. У него была своя жизненная программа, установка, свой эпикурейский взгляд на мир. И ему удалось прожить жизнь по программе. Он на практике испытал все преимущества исповедуемой им философии. К тому же у него было очень-очень много денег. И было чувство превосходства над злосчастным его временем. Он избежал разочарований, постигших Цицерона, не метался, как Катулл, не проиграл, как Помпей, и не умер, как Цезарь. Мы, разумеется, не знаем, достаточно ли ему было этого для счастья. Но, пожалуй, нам уже ясна причина прямо-таки благоговейного чувства Цицерона к Аттику. Видимо, Аттик чем-то импонировал Цицерону, чем-то привлекал его, тревожил своей эпикурейской независимостью. Цицерон искал способ противостоять времени, но не мог найти. Аттик знал такой способ. Цицерон говорил: нет, я этот способ не применю. Аттик снисходительно молчал. И всегда наступала минута, когда Цицерону приходилось признать: Аттик, я уже приближаюсь к твоему способу, ибо получил горький урок. Такое положение длилось годами. Обаяние Аттика неизменно оставалось в силе. Мы знаем, что пережил Цицерон в гражданскую войну Цезаря с Помпеем. Аттик же, которому к началу войны было – как пишет Непот – «около шестидесяти, воспользовался привилегией, даруемой возрастом, и никуда из Рима не двигался». Что бы ни думали мы о поведении Аттика, надлежит помнить, что современники склоняли пред ним голову. Пылкий Цицерон и флегматичный Непот письменно воздали ему честь. Уважал Аттика и божественный Юлий.
Любовь
Часть третья
Сразу после смерти Цезаря некий болтливый наперсник диктатора открыл публике странный замысел, с которым якобы носился под конец жизни ныне убитый «отец отечества». По словам Гельвия Цинны – так звали этого сплетника, – Цезарь хотел получить право на многоженство, для чего разработал проект особого закона. Цинне был отдан готовый текст и распоряжение представить его, в отсутствие Цезаря, на одобрение народа. Новый закон предусматривал, что Цезарь сможет иметь столько жен, сколько захочет, и таких, каких захочет, без всяких ограничений, якобы для обеспечения себе потомства. Светоний, у которого мы почерпнули эту информацию, не доискивается, правдива ли она. Это уж мелочи, как бы говорит он. Так или иначе, Цезарь был человеком исключительно любвеобильным. Сосчитайте-ка его романы: Постумия, Лолия, Тертулла, Му-ция – все жены знаменитых людей. Да еще та, которую он любил больше всех: Сервилия. Ну и многие чужеземки, например, королева Мавритании Эвноя. И опять же та, которую он любил больше всех: Клеопатра. Мы, понятно, назвали только самых достойных. Ибо о Цезаре мало сказать, что он был любвеобилен. Он был эротоманом. Кроме светских дам, он любил и дам менее утонченных. А как пели о нем в армии? «Эй, мужики, берегите баб, мы везем плешивого кобеля». Кое-когда на устах у солдат были и другие, еще более компрометирующие песенки, но о них позже. Пока же мы приведем краткую хронику фактов, которые произошли в нескольких спальнях, либо со спальнями были как-то связаны, и о которых также можно сказать, что они имели историческое значение. Факт первый, героический. Цезарю еще нет двадцати, а он уже год женат на Корнелии, дочери Цинны, но другого Цинны, более знаменитого и, возможно, известного читателю со школьных лет, выдающегося деятеля, приверженца демократов и Мария, противника Суллы. И вот диктатор Сулла приказывает юному Цезарю развестись с Корнелией. Цезарь не повинуется. Из любви? Есть доказательства, что немного спустя, через три года после женитьбы, Цезарь легко перенес добровольную разлуку с Корнелией и сумел очень даже недурно устроиться. Конечно, три года после женитьбы и один год – не одно и тоже. Особенно в таком юном возрасте. И все же антиквар видит в этом поступке Цезаря скорее сознательную тренировку характера и проявление решительности не в любви, а в политике. Цезарю тогда довелось скрываться, спать каждую ночь в другом месте, агенты Суллы даже схватили его, но он дал им взятку. Это помогло. Он сбежал. Со временем дело как-то замяли. Намечавшийся развод с Корнелией не состоялся. Факт второй: красота. Он был высокого роста, стройный, с темными, живыми глазами, приветливым, даже веселым взглядом, только рот был великоват. Одевался изящно, вообще заботился о своей наружности. Не толстел. С годами становился все худощавей и бледней. Цицерон якобы сказал: «Всякий раз, как увижу эти так тщательно уложенные на его голове волосы, мне не верится – особенно когда он почесывает их одним пальцем, – что у этого человека могла появиться столь преступная мысль уничтожить строй Римской республики». Вероятно, Цезарь был красив. Факт третий: Постумия. Одна из знатнейших римлянок. Он с ней спал. Событие не слишком важное. Факт четвертый: Лолия. То же, что и выше. Факт пятый: Тертулла. Событие, о котором мы не можем умолчать. Тертулла – жена Марка Красса; а ведь Марк Красс вместе с Помпеем и Цезарем – это весь состав первого триумвирата. Времена более поздние, Цезарь, наверно, уже слегка побледнел и похудел, он не юноша, да к тому же не кто иной, как он сам, сколотит первый триумвират. Он втянет туда Красса, человека денежного. Он объединит Красса с Помпеем. Он-то знает, насколько Красс необходим. Было бы очень плохо, если бы этот крупный капиталист вздумал помогать только Помпею. Красс, точнее, капитал Красса, должен поддерживать все в равновесии. Но у Красса есть Тертулла, которая нравится Цезарю. Нравится? Не то слово! У нас нет никаких оснований употреблять его здесь. Просто Тертулла оказалась на пути Цезаря. Из-за этого самого союза с Крассом и Тертулла подвернулась. Как поступить? Рискнуть? Последствия могут быть самые неожиданные, а дело идет о судьбе Рима. Но в таких случаях надо сперва действовать, а потом думать. Итак, Цезарь соблазняет Тертуллу. Думает ли он потом? Потом уже не над чем думать. Антиквар допускает, что любовники легко договорились только об одном: Марк никогда не узнает. Цезарь мог бы прибавить: благо отечества требует, чтобы Марк никогда не узнал. Факт шестой, схожий с пятым, но все же иной. Помпей занят борьбой с пиратами и ведет на Востоке войну с Митридатом. Его долго нет в Риме. Он теперь на вершине славы: величайшие победы, богатейшие трофеи, сильнейшее влияние. Цезарь по уши в долгах, он все еще не может сравняться с Помпеем. Ни денег, ни солдат, да и славы куда меньше. Надо любой ценой поддерживать и укреплять выгодный союз с Помпеем. Но пока славный этот воин борется с пиратами, его жена в столице скучает. У Муции уже трое детей, она – как бы это сказать? – женщина в соку, ей, возможно, требуются впечатления определенного рода. Цезарь доставит ей эти впечатления. Он не в силах упустить случай. Эта интрижка его странным образом привлекает. Когда он в будущем снова встретится с Помпеем, у него будет тайное сознание своего превосходства. Он взглянет и подумает: твоя Муция принадлежала мне. Этакое тайное мужское самодовольство. Подобная победа над Крассом была бы смешна, Красс как соперник не идет в счет. Там дело только в Тертулле. Здесь же – некий негласный успех в борьбе с подлинным конкурентом. Важно, что это успех физический. И в целом история с Муцией складывается иначе, чем с Тертуллой. Дело получает огласку. Любопытный Цицерон, который всегда знает, кто с кем спит, будет иметь новую тему для остроумных намеков. Поблагодарим философа! Ах, нет, не философа. Государственного деятеля! Этот человек, одержимый манией величия, воображает, что достигнет великих политических успехов, сидя под чужой кроватью и прислушиваясь, скрипит ли она. Он всегда так поступал. Да ладно, ладно… Пусть он так воюет со всякими посредственностями, но не с Юлием Цезарем. Но вот как быть с Помпеем, который все же узнает? Посмотрим на его реакцию. Захочет ли он отнестись к этому серьезно или ему выгодней будет притворяться, будто он ничего не знает. К сожалению, Помпей, когда оскорбится и заупрямится, бывает способен на величайшие глупости. Он может даже развестись с Муцией. Это, пожалуй, не страшно, только бы он окончательно не сдурел и не порвал с Цезарем. Конечно, произошло, как он предвидел. Помпей вернулся и заявил, что ему все известно. Значит, замять дело не удастся. Помпей, правда, вел себя осмотрительно, лишь сказал о Цезаре: «Этот Эгист». Эгист был любовником Клитемнестры, жены Агамемнона. Забавно, что имел в виду Помпей? Что он – Агамемнон? Или, быть может, что Эгист, то есть Цезарь, его убьет? Говорят, он произнес эти слова с глубоким вздохом. Тем временем в городе уже поговаривают о разводе Помпея с Муцией. Так называемое общественное мнение одобряет развод – не без заслуги Цицерона, который от радости потирает руки. Да, надо что-то сделать, чтобы Помпей позабыл об оскорблении. Всего лучше придумать для него какое-нибудь увлекательное занятие. Немного ловкости – и это можно осуществить. Главное, не надо торопиться. А почему бы Помпею не переменить жену? В этой мысли самой по себе нет ничего дурного, и она могла бы оказаться прямо-таки великолепной, если умело подойти. Когда несколько лет тому назад скончалась Корнелия, Цезарь взял в жены Помпею, кузину Помпея, и это оказалось весьма удачным политическим шагом. Почему бы не повторить этот прием в несколько ином варианте? Юлия, дочь Цезаря, помолвлена с неким Сципионом. Кандидат в зятья не слишком завидный. Так пусть уж лучше женится на Юлии Помпей. Немного жаль, правда, отдавать Юлию как выкуп Помпею. Но сыщется ли для нее более подходящий муж? Кто? Да, кажется, этот выбор – самый удачный среди всех возможных. В известном смысле Юлия будет тдана Помпею вместо Муции, но лишь в известном смысле. Факт седьмой: лысина. О постепенном уменьшении количества волос на голове Юлия Цезаря свидетельствуют многие историки. По их словам, Цезарь терял власть над собой в трех случаях: когда вспоминал о том, что Александр Великий в его возрасте уже правил половиной мира, а он еще не совершил никаких значительных завоеваний; когда узнавал о смерти храброго солдата; когда думал о своей лысине. У нас, к сожалению, нет информации о том, как влияло образование лысины на ход любовных связей Цезаря. Факт восьмой, странная встреча Клодия и Помпей в доме лысеющего Цезаря во время тайных религиозных радений. Первый подробный случай в Риме. Причина неслыханного скандала. На устах у всех один вопрос: возможно ли, чтобы Клодий, без ведома и помощи Помпей, обманул бдительность прислуги и в женской одежде прокрался в ее дом? И все же его там обнаружили. Так зачем же он туда пришел? Верховный жрец, Гай Юлий Цезарь, разумеется, отсутствовал, ибо мужчинам не разрешалось принимать участие в празднестве в честь Доброй Богини, которое в этот день справлялось как раз в доме Верховного жреца. Все убеждены, что Верховному жрецу наставили рога. История забавная – два записных бабника, чьи политические интересы совпадали, столкнулись на романической почве. В таком деле Цицерон, конечно, тут как тут. Бедняга и не подозревает, как крепко обожжется. Он идет в суд, свидетельствует против Клодия, обвиняет его в профанации культа Доброй Богини, делает серьезное лицо, выступает принципиально, хотя на самом-то деле, наверное, чуть не лопается со смеху. Клодий до конца дней не забудет речи Цицерона. Он будет мстить целых десять лет подряд. Между тем Цезарю совсем неинтересно раздувать дело. Что он выиграл бы, добившись наказания для Клодия? Лысина увеличивается, завоевания не свершены, а Клодий еще сгодится для особых поручений. То, что он сделал с Помпеей, это уже было и прошло. И Верховный жрец заявляет суду, что абсолютно ничего не было. Клодий, после его туманного объяснения, оправдан. Все согласны, что неуместный шум в городе надо унять. Один Цицерон чувствует себя довольно неловко после злосчастной своей речи. Но Цезарь больше не желает жить с Помпеей, о чем узнают все. Так все же во время празднества в честь Доброй Богини что-то было? Нет, нет! – подчеркнуто отрицает Цезарь. – Не было ничего, кроме ложных подозрений. – Почему ж развод? – Потому что моя жена должна быть вне всяких подозрений, даже ложных. Факт девятый: подарки Сервилии. Сервилию, уверяет Светоний, Цезарь любил больше всех, о чем свидетельствуют улики финансовые. В первый раз он подарил ей жемчужину стоимостью в шесть миллионов сестерций. Во второй… Ах, нет, об этом чуть погодя, это уже, пожалуй, будет факт особый, десятый. А пока остановимся на жемчужине. История с жемчужиной произошла в 59 году. Римлянин сказал бы: Caesare consule, в консульство Цезаря. После многих тощих лет это был год тучный, по крайней мере, первые месяцы. Ему предшествовало прибыльное назначение в Испанию, где Цезарю в качестве пропретора было поручено управление одной из двух провинций. Он там спровоцировал войну с соседними племенами, дал несколько победоносных сражений и наконец-то нажился. Возвратившись в Рим с приличными трофеями, он прежде всего выплатил весьма неприятные долги. Одновременно он нашел человека, готового финансировать его избрание в консулы, получил, кроме того, изрядный куш за поддержку египетского царя – при столь благоприятных обстоятельствах он мог подарить Сервилии жемчужину. Всякий, конечно, поймет, что подарки, ценность которых превышает некий предел, не бывают бескорыстными, даже у людей склада Цезаря. Так в чем же было дело? Видно, Сервилия дорожилась. Она, правда, не могла предложить красоту первой свежести – когда она получила жемчужину, позади уже было тридцать девять весен. Несомненно все же, что в этом возрасте она сохранила весьма недурную наружность и – как сказали бы мы сейчас – сексапильность. К тому ж она могла дорожиться и по другим причинам. Она ведь продавала Цезарю добродетель римской матроны, аристократическую спесь и отчасти собственного брата. Ибо единоутробный ее брат, Катон Младший, к которому властная Сервилия относилась почти по-матерински, был ходячей совестью республики, на которую Цезарь готовил покушение. Запятнать добродетель Сервилии означало в какой-то мере запятнать добродетель этого благородного патриота. Цезарь хорошо рассчитал: все это не могло обойтись дешевле, чем в шесть миллионов сестерций. После развода с Помпеей он искал новую подругу жизни, хотел жениться в третий раз. В таких обстоятельствах лысина вынуждала – хочешь не хочешь – потрясти мошной. Возможно, что Сервилия, после смерти мужа женщина свободная, входила в список кандидаток в жены. Но даже если о браке и не думали, эту связь в глазах общества можно было оправдать легче, чем какую-либо другую. Любовники имели моральное право располагать собой. На их пути не стояла никакая побочная связь. И Цезарь пошел на открытое, прямо-таки демонстративное ухаживание за Сервилией, что было ему нужно из-за ореола, окружавшего незапятнанное чело Катона. Впрочем, женщина столь влиятельная, как Сервилия, всеми уважаемая и играющая большую роль за кулисами политической жизни, заслуживала высших знаков любви. Современники признали, что Цезарь влюбился в Сервилию, но чувствовали что-то странное в их отношениях. Преподношение жемчужины истолковали как безумство влюбленного. Объясняли поступок Цезаря склонностью этого человека к широким жестам. Он всегда был расточителен. (В течение года умудрился промотать испанские трофеи и должен был влезть в новые долги.) Дело, однако, приняло еще более странный оборот, когда Цезарь вскоре женился на другой, а именно на восемнадцатилетней девице Кальпурнии. Эта женитьба также имела некоторый политический смысл, но обошлась без дорогих подарков. Позднейшие биографы, по большей части греки, люди с особым типом воображения, старались приукрасить секрет Цезаря и Сервилии, усложняя его чертами столь же сенсационными, сколь драматическими. Возможно, под впечатлением обстоятельств гибели диктатора, которого заколол кинжалом Брут, они обратили внимание на тот неоспоримый факт, что Брут был сыном Сервилии. И пошли дальше: то, что происходило между Цезарем и Сервилией в 59 году, было, мол, лишь продолжением более ранней связи. Оба тайно любили друг друга еще в молодости, и после этих-то ночей любви появился на свет Брут. Тогда становится понятной слабость Цезаря к Сервилии, или, точнее, слабость к собственному сыну. Возглас: «И ты, дитя?», обращенный умирающим Цезарем к Бруту, надо тогда понимать дословно – в этот миг сын убивал отца. Но, вероятно, это плод литературной фантазии греков, любивших сенсации и бешеные страсти. Все же между Цезарем и Сервилией, несмотря на его брак с Кальпурнией, что-то продолжалось. Непонятная какая-то связь все тянулась. Десять лет спустя, уже во время гражданской войны, когда Сервилии было под пятьдесят, римлян ошеломило еще одно проявление щедрости Цезаря по отношению к той же самой женщине. Тут мы не можем пройти мимо одного замечания и должны продолжить перечень фактов. Что мы и сделаем. Факт десятый, или злая острота Цицерона. Новый подарок был поднесен в непрямой форме. Он не был вручен, как жемчужина, ибо на этот раз речь шла о земельном владении. Цезарь просто устроил для Сервилии покупку этого поместья на аукционе за смехотворно низкую цену. Подарок был вполне явный. И тут-то выскочил Цицерон со своим каламбуром. Он сказал: «Сервилия приобрела это поместье еще дешевле, чем вы думаете. Она выложила только одну Третью». А дело в том, что дочь Сервилии звалась Третья (Терция). Видимо, Цезарь, теперь изрядно облысевший, уже не так пылал чувствами к пятидесятилетней Сервилии, но разве не мог он разглядеть знакомые черты прежней красавицы в лице ее дочери? Не напоминала ли ему «одна Третья» юные годы и былые восторги? Сервилия же, не задумываясь, приобрела земельную собственность за свою живую и что ни говори – не поврежденную временем копию. Такую вот сделку совершила с Цезарем сестра Катона Младшего и мать Брута в то время, когда республика клонилась к упадку, между прочим, из-за отсутствия великих идей, которые могли бы вдохнуть жизнь в одряхлевший строй. Катон и Брут, однако, погибли, защищая республику. Факт одиннадцатый: Эвноя. Об этой связи антиквару известно очень немногое. Эвноя была женой Богуда, царя Мавритании. Цезарь встретил ее во время африканской войны. Другой тип лица, оливковая смуглота тела, экзотика! Другой взгляд, другая постель, другие благовония и ожерелья. Что еще? Возможно, мысль: а как было бы в Индии? Или же тоска по европейской цивилизации? Факт двенадцатый, которым мы сейчас займемся, подвергся всестороннему обсуждению многих новейших авторов, тогда как римские и греческие историки описали его довольно лаконично. Очевидцы едва упоминают об этом двенадцатом факте. Сам Цезарь в своих «Записках» полностью о нем умолчал. Только Цицерон негодует, как обычно, перед Аттиком по поводу этого двенадцатого факта. Но связь эта считается самой значительной. И уже давно установлено, что, будь у героини этого романа нос чуть длиннее, судьбы мира сложились бы иначе. Речь идет, конечно, о Клеопатре. Попросим читателя вспомнить некоторые исторические подробности. Цезарь победил Помпея при Фарсале, а затем, преследуя бегущего противника, прибыл в Египет. Здесь он узнал, что Помпея уже нет в живых. С явным облегчением он приступил к осмотру Александрии. Возникли беспорядки – египтяне считали свою страну независимым государством и не могли спокойно смотреть на сопровождавших Цезаря ликторов. Он же ходил по городу как ни в чем не бывало, слушал философов и делал вид, будто знать ничего не знает. В Египте у него была одна-единственная цель: вытянуть из царской сокровищницы побольше денег под предлогом, что недавно скончавшийся царь был должен Риму довольно значительную сумму. Кроме того, он хотел отдохнуть. До него дошли слухи о спорах между царевичем Птолемеем и его сестрой Клеопатрой из-за наследования трона, но это мало его интересовало. Клеопатры тогда в Александрии не было. «Она же, – пишет греческий историк Дион, – вначале пыталась добиться у Цезаря поддержки против ее брата через третьих лиц, но вскоре проведала о его склонностях (а он был великим сладострастником и вступал в связь со многими, точнее, с каждой, что встречалась на его пути) и тогда послала к нему нарочного с вестью, что она, мол, стала жертвой коварных друзей и просит позволить ей лично изложить ему свое дело, дабы он их рассудил. Была же она образцом красоты средь женщин и находилась в расцвете молодости, голос у нее был дивный, и она умела пленить своими чарами любого; и вот она, эта звезда, созданная, чтобы ею любоваться и ей повиноваться, эта девица, умеющая поладить даже с мужчиной, вдоволь пожившим и немало любившим, – короче, существо необыкновенное, – решила, что лучше всего ей встретиться с Цезарем, возлагая всю надежду на свою красоту. Поэтому она попросила свидания и, получив согласие, разоделась и приняла такой вид, чтобы его ослепить своей дивной красой и в то же время разжалобить. С этим намерением она приехала в Александрию (она находилась за городом) и ночью, тайно от Птолемея, явилась во дворец. Цезарь, увидев ее и только услыхав голос, исходивший из ее уст, тотчас потерял власть над собой в такой мере, что еще до рассвета приказал вызвать Птолемея и попытался их примирить. Так несостоявшийся судья превратился в защитника этой женщины». Цезарю все же не удалось отстоять интересы Клеопатры без кровопролития. Войну в Египте он затеял именно ради нее. Однажды он там едва не утонул, бросившись вплавь по морю, как рассказывают, с книгой в руке, которую он держал над водой, чтобы не замокла. В другой раз ему пришлось сильно страдать от жажды, так как египтяне засыпали каналы и накачали в запасные резервуары морскую воду – римляне были вынуждены целую ночь рыть колодец. Он сжег семьдесят два египетских судна и ненароком – часть александрийской библиотеки, в чем тоже не признался в своих «Записках». Но в конце концов он разбил войско Птолемея, и, когда побежденный брат Клеопатры утонул в Ниле, Цезарь смог в награду вкусить ничем не омрачаемых наслаждений. Клеопатра уговорила его поплыть вместе в Верхний Египет. Цезарь страны не знал, помнил, пожалуй, лишь исторический репортаж Геродота о путешествии по Нилу до Элефантины. Итак, они поплыли. Открывавшиеся их взорам пейзажи относят к числу прекраснейших в мире. Начало пути еще не предвещало тех красот, которые их ждали дальше. Плоская равнина Дельты и безоблачное небо: вначале только это и было. Они пока предпочитали миловаться в царской каюте, обставленной с восточной роскошью и такой утонченностью, что сам Цезарь, привыкший как-никак к европейской умеренности, был, наверно, чуть смущен. Сказочное это гнездышко любви, плывущее по Нилу, все же производило впечатление на покорителя мира. Ничего подобного ему не довелось испытать ни в Греции, ни в Малой Азии. Юная царица – подобие Изиды или Мут и Хатор, девушка чем-то сродни богам, – отдавалась ему как небожительница. Он посадил ее на трон и прекрасно знал, что произошло это по его милости, но и она, полубогиня, в какой-то мере делала его богом. История вроде бы смешная – ведь трудно принимать всерьез этот любовно-религиозный спектакль, и все же невольно поддаешься необычному волшебству. Такую вот странную иллюзию создала Клеопатра на своем судне. «Они часто пировали до рассвета», – деликатно пишет об этом Светоний. Чем дальше плыли они вверх по реке, тем заметней изменялся пейзаж. Равнина Дельты осталась позади, теперь по обе стороны были лишь узкие полосы зелени вдоль берегов Нила, да купы финиковых пальм, здесь и там высились построенные фараонами древние храмы, и в небе виднелись стайки ибисов. Через некоторое время и эти пейзажи кончились, зато скалы, которые раньше маячили только далеко на пустынном горизонте, стали больше, они приблизились, подошли к самой воде. Антиквар, понятно, не может с полной уверенностью сказать, о чем тогда думал Цезарь, но предполагает, что о памятниках. (Топографические данные позволяют выдвинуть на этот предмет достаточно обоснованную гипотезу.) В окрестностях острова Элефантины и вблизи Первого Порога сам рельеф почвы внушает мысль о памятниках, особенно если перед этим вы осмотрели и, конечно, запомнили статуи Рамсеса в Фивах. И вот, у Первого Порога загадка этих колоссов вполне проясняется для каждого, кто туда плывет, – что уж говорить о Цезаре! Можно не поддаться очарованию отраженных в Ниле огней, можно даже устоять перед причудливой красотой скал, их плавных очертаний в воде, но и самый сухой рационалист не может тут не подумать о том, что каменные Рамсесы существуют ведь в самой природе. И Цезарь, которого все же волновала проблема памятников в широком масштабе, понял, что фараонам грешно было бы не воздвигать своих статуй, когда вокруг, насколько хватает глаз, было так много подходящего материала. Он плыл мимо черных гранитных блоков и замечал, что они удивительно напоминают исполинов. Казалось, и обрабатывать тут нечего. Прямо выбирай да ставь на постамент. С любовницей-полубогиней, сам почти бог, плыл Цезарь все дальше вверх по реке, среди каменных гигантов, этих почти готовых памятников. Впрочем, в Верхнем Египте все было гигантским, и об этом обязательно надо помнить, рассматривая историю необычной любви Цезаря к Клеопатре. Лишь в кульминационный момент, когда они приближались уже к Эфиопии, как называлась таинственная страна к югу от Египта, случилась неприятность. Среди солдат объявились признаки недовольства. Ибо вслед за влюбленной парой ехала армия, которой хотелось поскорей обратно в Италию, где им должны были выплатить жалованье. Шел уже девятый месяц пребывания Цезаря в Египте, и, возможно, у Первого Порога, несмотря на возвышенное настроение Цезаря, раздавались песенки о «плешивом кобеле». Как бы там ни было, вождь под влиянием солдат решил повернуть обратно. Роман, однако, не закончился. Можно было бы даже патетически заявить, что любовь эту прервала только смерть. После отъезда Цезаря из Египта Клеопатра родила ребенка и вскоре отправилась туда, где находился
он,то есть в Рим. Цезарь ждал ее приезда с нетерпением, хоть легко догадаться, что визит египетской царицы не прибавлял ему популярности у римских граждан. Все знали о личных целях этой встречи. Диктатор принял гостью с величайшими почестями. Клеопатра поселилась среди садов за Тибром, и не было никаких признаков, что она намерена возвратиться в Египет. Цицерон написал Аттику полное желчи письмо: ненавижу царицу, очень она о себе воображает, ее управляющий, этот Сара, он, знаешь ли, не только подлец, но еще и держится со мной высокомерно, сама царица – наглая баба, не могу об этом думать без глубочайшего возмущения, в конце концов у каждого есть самолюбие, у меня тоже, и я бываю обидчив. Цезарь ни на что не обращал внимания. Наконец-то он достиг вершины могущества, водружал самому себе памятники, правда, поменьше и в другом стиле, он делался богом и даже – что почти невероятно – одержал частичную победу над лысиной. А именно – он получил в порядке исключения привилегию носить лавровый венок не только во время триумфов, но и в обычные дни. С той поры он носил венок постоянно, чтобы скрыть лысину. Воспоминания о поездке к естественным монументам у Первого Порога и любовные наслаждения с Клеопатрой привели к тому, что Цезарь как-то обмолвился о преимуществах Востока, где, мол, легче управлять страной. Подобное наблюдение, впрочем, сделал и Помпей в Азии – такая мысль уже носилась в воздухе. У Цезаря были смутные, скорее фантастические идеи, которые он не пытался и, вероятно, даже не хотел осуществлять. Но, видно, о них проговорился – в Риме шли толки о безумных замыслах божественного Юлия. Столицу империи перенесут в Александрию! Этот слух передавался из уст в уста. Некоторые называли другой город: нет, не в Александрию, а в Илион. Но присутствие Клеопатры убеждало, что, пожалуй, все-таки в Александрию. Произошло еще кое-что, и весьма знаменательное: после долгого раздумья Цезарь наконец дал согласие, чтобы недавно родившийся сын Клеопатры носил имя Цезарион. Было отчего встревожиться. Люди спрашивали себя: что же, собственно, таится в этой увенчанной лаврами голове? Неужто Рим будет подражать египтянам или персам? Неужто Запад покорится Востоку? В такой атмосфере сын Сервилии, Марк Брут, и совершил всем известное дело: убил Цезаря. У Кальпурнии перед этим были дурные сны, возможно, из-за Клеопатры, и она говорила мужу, чтобы в день мартовских Ид он не шел на заседание сената, случится, мол, беда. Какой-то прорицатель тоже советовал диктатору остерегаться мартовских Ид. По дороге в театр Помпея, где уже поджидали заговорщики, Цезарь встретил этого прорицателя. «Ну что? – сказал Цезарь. – Иды марта наступили». – «Но не прошли», – вполне резонно возразил тот. Час спустя божественный Юлий был мертв. Клеопатра приказала упаковать полученные от Цезаря подарки, после чего отплыла в Египет.
* * * Если бы не одна песенка, можно бы на этом покончить с обзором любовных связей, ограничившись двенадцатью указанными фактами. Ведь мы дошли уже до смерти любовника. Смерть оборвала последний, вероятно, прекраснейший его роман. Но Светоний приводит еще солдатскую песенку, которую нельзя оставить без внимания. В связи с содержанием этой песенки надо снова вернуться вспять к юности Цезаря. Так вот, когда Сулла столь жестоко обошелся с Цезарем, потребовав его развода с Корнелией, Цезарю, хотя дело уже было улажено, опротивело жить в Риме на глазах у деспотичного Суллы, и он выхлопотал должность у претора, собиравшегося в Малую Азию. Вскоре они туда прибыли. Случилось так, что претор поручил Цезарю доставить из Вифинии какие-то суда. Исполняя распоряжение, молодой человек явился ко двору вифинского царя Никомеда, где был принят необычайно тепло. Одно это вызвало толки, к тому же Цезарь немного загостился у Никомеда. Возвратившись, он через несколько дней заявил претору, что хочет еще раз съездить в Вифинию – у него, мол, там дела, надо получить деньги, причитающиеся его клиенту. Претор, разумеется, дал согласие, и Цезарь снова застрял у Никомеда. Там его случайно увидели римские купцы, проездом остановившиеся в Вифинии. Тогда-то и пошел слушок: Цезарь-де прислуживал царю за столом, наливал вина, и вообще там были одни юноши и среди них Цезарь, и одет-то он был в пурпур, а потом его увели в какой-то покой, и там-де он спал, а у Никомеда-то ложе из золота, и, словом, можно сказать, что некий римлянин стал царицей Вифинии. Сплетни эти тянулись потом за Цезарем десятилетиями, стали неисчерпаемым источником для полемических выпадов партии оптиматов. Проникли эти сплетни и в солдатские песни как весьма забавная тема. Во время триумфа в честь победы над Галлией Цезарь горделиво въезжал на Капитолий, сорок слонов шествовали справа от колесницы и сорок слева, пылали факелы, воины несли роскошные трофеи, шли пленники, шел скованный цепью Верцингеториг, а где-то в хвосте звучала песенка:
Цезарь галлов покоряет,
Никомед же Цезаря,
Торжествует нынче Цезарь, покоривший Галлию,
Никомед не торжествует, покоривший Цезаря.
Антиквар вынужден заметить, что тем самым божественный Юлий предстает перед нами как педераст. Антиквар признает это с неохотой, ибо успел составить себе о Цезаре другое мнение. А именно – он видел в этом стальном характере классические мужские черты. Не подозревал он Цезаря и в непоследовательности. Теперь вся эта модель порядком расшатана. Но как было на самом-то деле? Поверим Сзетонию? Поверим Куриону Старшему, одному из заклятых врагов Цезаря? Курион где-то выкрикивал о божественном Юлии: «Это муж всех женщин и жена всех мужчин». Признаем ложе царя Вифинии тринадцатым фактом и сделаем соответствующие выводы? Минутку, минутку… А где же другие аналогичные факты? Почему-то никто не может их назвать. Все доводы вечно топчутся вокруг Никомеда. Если уж говорить обо «всех» мужчинах, следовало бы привести имена хотя бы двух человек, а то все один и тот же. Но мы напрасно ищем второго. Только раз Светоний вскользь упоминает о чьей-то злобной сплетне, что, мол, еще один мужчина, а именно юный Октавиан, якобы стал жертвой любовных домогательств Цезаря, но сам Светоний этому не верит. Итак, мы только слышим бранные эпитеты, вроде «царская подстилка», и ничего более конкретного не можем узнать. У римских сенаторов явно не хватало изобретательности, как обычно у консерваторов. Даже Цицерон тут разочаровывает. Возможно, какой-то намек скрыт в упоминании Светония о красивых рабах. Цезарь тратил много денег на покупку красавцев-невольников и в то же время, видимо, стыдился этих покупок, так как запрещал заносить их в кассовые книги. Но он покупал также красивые статуи. Всегда ли записывались в книгах счета торговцев произведениями искусства? Величайший тогдашний римский лирик Катулл, у которого в кошельке свистело, весьма язвительно высказывался о финансовых делах Цезаря. Стало быть, сообщения о миловидных рабах ничего не доказывают. Больше объясняет молодость. Да, конечно, ведь фавориту Никомеда было двадцать лет. Он очень интересовался тайнами жизни. Одну из них он и узнал в Вифинии, удовлетворился этим опытом и больше никогда его не повторил. Это отнюдь не непоследовательность, но проявление сознательного подхода к жизни, глубокая систематичность, сочетающаяся с искусством отбора. Систематичность, потому что он испробовал все. Искусство отбора, потому что ограничился одной пробой. Пришлось не по вкусу: он и решил, что достаточно знания, вкуса же искал в другом. А уж он-то умел выжимать самое вкусное из дней будничных и иных, не столь будничных. Он жил быстро. Торопился. Но жизнью пользовался как мог полней. Он умел не только добывать женщин, страны, деньги, власть, божественность, но также умел воспользоваться всем этим лучше, чем кто другой. Посвящение в тайны секса, которое лишь удовлетворяет жажду знания, происходит в молодости. Цезарь управился с ним в надлежащий срок. Пора наслаждения жизнью, и заодно период, когда можешь выбирать удовольствия, наступает потом. Он это время использовал всесторонне. Любовное покорение Египта, блаженство с Изидой на Ниле в обществе каменных Рамсесов, заготовок для собственных его памятников, это, как вы понимаете, не детская забава. Он и это сумел пережить как зрелый мужчина. Неизвестно, помышлял ли он действительно о законной монополии на многоженство, как утверждал Гельвий Цинна. Если думал, то намерение свое не успел осуществить. Подобная привилегия, подкрепленная авторитетом закона, составляющая одну из основ строя, была бы, несомненно, любопытным плодом житейского опыта любовника и диктатора.
Ненависть
Часть четвертая
Прямо не верится, что это писал Цезарь. Какие плоские аргументы! Какая мелочность! Как он мог до этого дойти? Клевета, грубая ложь, сплетни из третьих рук – все в целом на уровне мелкого пасквилянта. Видно,
тотстоял у него костью поперек горла, и Цезарь, не в силах ее выкашлять, так оплевал себя. Как крыса, полез издыхать на помойку, сучил ногами в нечистотах, лишь на это он еще был способен, он, Юлий Цезарь, он, брызжущий слюною Divus Julius,
совершенно обессилевший из-за этого чудака, который проиграл. Возможно, ошибка? Возможно, он написал по-другому? В самом деле – на Капитолии памятники, у Первого Порога памятники, на голове лавры, и весь он такой необыкновенный, безграничный, четыре триумфа, veni, vidi, vici, в его постели Клеопатра, весь мир склонился, дрожа от страха или восхищаясь великодушием диктатора, а Цезарь роется в помойке. Противники побеждены. Помпея, главного врага, убили египтяне. Цезарю осталось лишь устроить торжественное погребение отрубленной головы. Цицерон уже присмирел и прижал ушки. Ах, да, он провозгласил хвалу тому, из-за кого Цезарь брызжет слюною, но сделал это даже без уверенности, что Цезарю будет неприятно. Теперь он, говорят, обдумывает послание Цезарю с дружескими советами – он возомнил себя Аристотелем и решил, что может оказывать влияние на Александра Великого своей эпохи. Усердно трудится над этим посланием, утром выбрасывает то, что написал накануне, – в общем, работа идет. Безвредная мания. Цицерон уже не в счет, он не противник, а скорее сотрудник, пусть себе сочиняет послания, они наверняка будут напичканы комплиментами. Выходит, врагов нет. Может, их вообще никогда не было? Или все же остался один –
тот?Настоящий противник? Не Помпей, не Цицерон, только
тот?Лицемер, разгуливавший босиком? Но ведь и он уже мертв. Или остался как противник загробный? Право же, трудно поверить в такую бездарную борьбу Цезаря с тенью. Дело не в клевете и жалких вымыслах, примененных в борьбе. Поражает ее неуместность. Кого он хотел убедить? Он, всегда такой объективный! Он, человек дела, он, стремящийся к безличности стиля, он, который, как зеркальное стекло, отражает факты, только факты, он, не ведающий страстей, он, техническое орудие для провозглашения бесспорных истин. Откуда вдруг это бессвязное бор-мотанье? Или же Плутарх извратил слова подлинника? Ведь мы читаем не Цезаря, сам документ погиб, мы находим лишь изложение некоторых фрагментов у Плутарха. Однако это подтверждается еще кое-где; да, так и было, Цезарь пытался, как крыса, кусать пятки, да еще чьи – тени! Пусть бы хоть наносил удары спереди – в голову, в грудь, но нет, куда ему, не достанет, не дотянется даже до икр, ну, настоящая крыса, а
тот– огромный, босоногий, благородный. Выступи Цезарь против того с рассуждением, с доводами против благородства, со своими идеями против добродетели, представь он хоть клочок собственной своей концепции жизни, хоть обрывок другого мировоззрения, и скажи: это разумней. А он кричит: у
того,благородного, было в руках сито. Нет, это не спор между кухарками, в крысе еще есть что-то демоническое. «У
того,благородного, было в руках сито, когда жгли останки его брата, – говорит крыса. – Он собрал прах и просеял сквозь сито. Он искал в пепле крупицы золота». Так и видится холодный пот на лбу Цезаря, когда он это выдумывает.
* * *
Тогозвали Марк Порций Катон. Впоследствии ему дали прозвище «Утическпй» или «Младший», чтобы отличить от прадеда, Катона Старшего. В молодости он с Цезарем не боролся. Он просто был контрастом Цезарю, только и всего. Странный был человек. Он раздражал людей неистовым своим нравом, но внушал уважение. Он казался фигурой из другого мира. Как-то не вписывался он в свое время, – отчасти подражая прадеду, хоть с опозданием в сто лет, когда общество уже не понимало догм древнего цензора. Он хранил верность отжившим принципам и понимал их слишком буквально. Лучше бы ему удовольствоваться легендой, блистать одним именем, в чем, собственно, и состоит задача аристократии, – помнить, что слава имени была в прошлом надлежаще обоснована и доказательств повторять не следует. Пусть бы титул заменил практику. Что говорить, на улицах Рима появлялись десятки патрициев в изящных носилках, они не ходили пешком, а уж босые и подавно. Они вели себя как нормальные люди. Катон же исполнял роль «наилучшего», точно следуя определению (коль я зовусь «наилучшим», я должен быть им). А так как он еще звался Катон, то соблюдал принципы прадеда. В довершение он читал греческих стоиков. Вот так, без сандалий, без туники гулял он по Форуму. Голову не покрывал ни летом, ни зимой. Иногда приходил в сенат весь замерзший, запорошенный снегом и стряхивал там с волос льдинки. Говорили, что он начисто лишен чувства юмора и это как будто проявлялось уже в детстве. Рассмешить его было трудно, он выслушивал шутки молча или отвечал на них серьезно. Если же в конце концов начинал смеяться, то уж смеялся, и смеялся, и смеялся – долго, до упаду. Было в нем что-то граничившее с тупостью, это замечали часто, но никто не решался сказать вслух. В глазах общества образ его был какой-то двойственный. Его принципиальность временами казалась отсутствием воображения. Муравьиное трудолюбие – бездарностью. Добавьте неслыханное постоянство. Катон не менял платья и не менял мнений. Он редко раздражался, но уж если это случалось, тогда повторялось то же, что со смехом: хоть по натуре он был добр, смягчить его не удавалось никому. Эта черта в известных обстоятельствах делала его жестоким, но жестокость логически вытекала из нравственного постоянства и потому не вызывала возмущения, а скорее удивляла. В день, когда Катон и Цезарь впервые столкнулись на заседании сената, Цезарь занял более человечную позицию, зато Катон всех восхитил последовательностью. Это было 5 декабря 63 года. На основе произведений Цицерона, Саллюстия и Плутарха, а также собственных домыслов антиквару удалось воссоздать события этого дня следующим образом. Катон явился в Храм Согласия озябший, задолго до начала заседания, что также было его привычкой. Пока собирались сенаторы, он читал, не отрывая глаз от табличек, но вот на трибуну взошел консул Цицерон. Лишь теперь Катон взглянул на Цицерона. Уголком глаза он заметил сидевшего рядом, тщательно причесанного Цезаря. Катон слегка вздрогнул, он, впрочем, решил не смотреть в сторону Цезаря. Он был уверен, что этот франт участвует в заговоре. Не хватало только доказательств. Фульвия, любовница одного из катилинарцев, ничего не донесла на Цезаря, хотя выдала всех остальных заговорщиков, а также план поджога столицы и склад оружия. Послы аллоброгов, задержанные два дня назад на Мульвийском мосту с документами заговора, тоже не доставили материалов на Цезаря. Но Катон знал: франт находится в числе поджигателей. Ему надлежит быть в тюрьме и ждать казни. Там его место, не в сенате. Словно бы в насмешку, франту доверили совсем иную функцию. По решению сената он уже два дня держал под домашним арестом катилинарца Статилия. Слишком уж ему доверяют. Всего нескольким сенаторам было поручено охранять арестованных, и Цезарь оказался в числе стражей. И вот он явился на дебаты о наказании преступникам, явился судить, хотя следовало бы судить его самого. Еще не так давно заседал в сенате Катилина, пока Цицерон не указал на него пальцем, не воскликнул: «Он еще жив?» Неужели это повторится? Катилина выехал, его приспешников схватили позавчера, а Цезарь намерен сидеть спокойно, охраняемый всеобщим лицемерием? Ведь суть дела понимают все. Связи франта со сторонниками путча, кажется, несомненны. Но никто не желает углубляться, сама мысль о том, что Цезарь тоже причастен к заговору, ужасает. Все предпочитают, чтобы правда – да спасут нас бессмертные боги! – не была доказана. Достаточно того, что уже известно, – вчера поступили доносы на Марка Красса, надо наконец остановиться, не расширять информации о масштабах заговора, по крайней мере, не расширять открыто, надо делать вид, что все закончилось и не захватило тех вершин, на которых находится франт. Но Катон не мог примириться с трусостью сенаторов. Его вынуждают участвовать в чем-то мерзком. Ему и Цезарю придется сидеть рядом, как сидят они теперь. Равенство с преступником? Делать невинные глаза в нравственно позорных обстоятельствах? Катон на такое не годится. Все его умственные силы устремились в одном направлении: найти доказательство вины Цезаря. Это должно удасться, надобен только случай, – может быть, даже здесь, в сенате. Цицерон между тем произнес вступительную речь: да соизволят отцы сенаторы обсудить род наказания для заговорщиков. Сенату, конечно, ясно, что масштабы замышлявшегося катилинарцами злодейства превосходят человеческое разумение. Поджог Рима, резня оптиматов, насилование их жен, поругание весталок, призвание аллоброгов из Галлии. Пожалуй, довольно. Надо определить кару соразмерную преступлению. Согласно принятой процедуре, первым выступит Децим Силан, консул, избранный на будущий год. Децим Силан был мужем Сервилии, сестры Катона. Он сказал то же самое, что думал Катон: что тут, конечно, можно говорить лишь о высшей мере наказания. Ведь речь идет о губителях отечества. Эти люди решили стереть с лица земли родной город и все истинно римское. Известно, как предки карали за измену родине. С преступниками надлежит поступить, согласно священной традиции предков. Мнение Силана показалось естественным. Впоследствии четырнадцать сенаторов поддержали предложение Силана о смертной казни. Катон уже предвидел следующий пункт программы. Сейчас взойдет на трибуну Цезарь. Польется поток наглой лжи. Франт горячо присоединится к мнению предыдущих ораторов, ведь другого выхода у него нет. Ни один преступник, будь ему каким-то чудом дано право заседать в сенате, не станет публично оправдывать преступление. Вождь демократов, Юлий Цезарь, до сих пор рассчитывал на народ, позабыв, что народ, уж во всяком случае, не мечтает поджариться на пожаре, а этим и угрожали ему, без сомнения, замыслы катилинар-цев. Теперь вождь демократов уже на народ не надеется. Поэтому мы сейчас услышим весьма суровое и насквозь лживое осуждение заговора. Действительно, Цицерон уже обратился к Цезарю с установленной формулой: Die, Cai Juli. Говори, Гай Юлий. Но в этот момент у входа в храм появился какой-то человек. Цезарь не выступил с речью. Видимо, дело было важное, раз этого человека впустили. В заседании произошел непредвиденный перерыв – оказалось, что принесли письмо Цезарю, и Гай Юлий еще с минуту медлил, как бы готовясь начать речь и стараясь еще дочитать письмо. Франт умел делать несколько дел сразу. Катон сидел так близко, что мог наблюдать все эти маневры с письмом. Письмо, как видно, было краткое. Цезарь прочел его быстро. Но выражение лица у него не изменилось. Катон знал – франт всегда владеет собой. Когда Цезарь спрятал письмо и начал говорить, смысл его речи был таков, что слушатели ушам не верили. Сперва вообще было трудно понять, к чему клонит длинное вступление. Цезарь говорил о преимуществах объективности. Здесь, мол, в сенате, ни к чему такие чувства, как ненависть, симпатия, жалость или гнев. Что до предков, – кто-то, кажется, упомянул о древних традициях? – то предки умели не поддаваться страстям и потому, например, во время пунических войн, щадили карфагенян. Следует подчеркнуть этот достойный подражания исторический прецедент. Есть и Другие. Катону хотелось заметить, что, действительно, есть и другие и что истории известен также его прадед, который советовал безо всякой пощады уничтожить Карфаген, о чем Цезарь, конечно, слышал. Но было все еще неясно, к каким выводам намерен прийти оратор. А Цезарь продолжал: мы собрались, чтобы определить наказание соразмерное преступлению. Возникает вопрос – существует ли соразмерное наказание? Если существует, Цезарь готов на него дать согласие. Но так как злодеяние превышает все человеческие понятия – а такая формулировка тоже была, – следовало бы, возможно, отказаться от соразмерного наказания и прибегнуть к обычным статьям закона. В том, что говорили до сих пор отцы сенаторы, есть один не вполне понятный момент. Красноречиво и патетически нам живописали картины страшных бедствий: похищают девиц, вырывают из рук матерей младенцев, город пылает, бряцание оружия, горы трупов, потоки крови и слез. Картина, что говорить, ужасающая, но с какой целью ее столько раз нам здесь рисовали? Не затем ли, чтобы сенаторы стали противниками заговора? В таком случае усилия были излишни. Сенаторы и так – противники заговора по той простой причине, что собственные беды никому не кажутся незначительными, и нет смысла специально расписывать людям грозящие им страдания. Лучше бы напомнить, сколь серьезная ответственность лежит на сенаторах. Возьмем человека такой высокой нравственности, как Децим Силан (тут Цезарь весьма лестно отозвался о муже Сервилии). Кто может не оценить подобный характер и подобное самообладание? К сожалению, сегодня Децим Силан проявил неуместную нервозность. Неужели его, несколько необычное, предложение подсказано страхом перед беспорядками? Но ведь у нас есть Цицерон, мы знаем прозорливость нашего консула, мы уверены, что безопасность отечества охраняют достаточно сильные и хорошо вооруженные стражи. Надеемся, что Силаном руководил не испуг, но впечатлительность и ошибочное убеждение, будто можно найти кару соразмерную преступлению. Нет, смертная казнь – не соразмерна. Что есть смерть? Естественная необходимость и облегчение. (Теперь Цезарь говорил для Цицерона, как бы подмигивая ему: ну-ка, любезный мой философ, уж ты-то, верно, знаешь, что об этом думают твои учители стоики.) Ни один разумный человек не страшится смерти, люди мужественные встречают ее с радостью, смерть – это просто отдых от страданий. (Да, да, любезный философ, мы эту болтовню наизусть знаем, не сомневайся.) Словом, предложение Децима Силана не обеспечивает должного наказания и не согласуется ни с традицией, ни с законом. Ибо надо добавить, что, по закону, римских граждан нельзя подвергать казни без суда. Цезарь словно бы закончил. Эффект речи был ошеломительный. Сенаторы замерли, даже Катон прямо-таки онемел. Цезарь же умело выждал минуту-другую, а затем задал риторический вопрос: не вытекает ли из сказанного им, что он хочет оставить задержанных без наказания. Отнюдь нет. Их надлежит заточить в тюрьмы и разместить в разных италийских городах, а имущество конфисковать. Приговор должен быть бессрочный и ни при каких обстоятельствах не подлежать апелляции. Всё. Катон меж тем задумал решительный шаг. Франт хватил через край. Несколько перепуганных ораторов тотчас заявили, что Цезарь их убедил и они, мол, теперь против смертной казни. Катон знал: пока будет поддерживаться эта фальшивая игра, в которой Цезарь рядится патриотом и каждый говорит не то, что думает, истина и достоинство никогда не победят. Надо сорвать личины – примерно так решил Катон. Пусть воцарится ясность. Доказательство вины Цезаря все же нашлось. Собственно, хватило бы и одной его речи – это явная защита убийц и поджигателей. Но есть более бесспорное доказательство. Поскольку Цезарь высказался против смертной казни после получения таинственного письма, можно сказать с уверенностью, что в письме этом что-то есть. Пока Катон готовился к решительному шагу, в храме зазвучали слова консула: «Я вижу, отцы сенаторы, что лица и взоры всех вас обращены ко мне», – после чего Цицерон, не скупясь на театральные жесты и похвалы в свой адрес, произнес речь, которая вошла в историю как «Четвертая речь против Катилины». Но при всей эффектности речь эта была бессодержательна и не сыграла существенной роли в ходе событии. Немного спустя сломился Децим Силан. Изумленный Катон выслушал туманное объяснение, что его шурин, по сути, думал, а чего отнюдь не думал. Мол, он, Децим Силан, думал и говорил, что поддерживает высшую меру наказания, но это вовсе не означало в данном случае смертную казнь. Как известно, для римского гражданина самое тяжкое наказание – это не смерть, а тюрьма. Как известно? Кому известно? Разве что людям малодушным? (Наконец-то Катон дорвался до трибуны и начал свою речь с нападок на шурина.) О злосчастная страна! О край великих предков и ничтожных потомков! Очнись, Децим, пробудитесь и вы, сенаторы, от этого позорного сна, поймите опасность положения! Мы толкуем не о налогах, не о помощи союзникам. Катилина схватил нас за горло, речь идет о существовании Рима! В таких делах, Децим, не меняют мнений, теперь не время для двусмысленных речей, в таких делах надо иметь только одно, честное и смелое мнение. Но произошло нечто еще более чудовищное, чем увертки Децима Силана. Здесь, в сенате, выступает враг республики. Подлость и лицемерие надеются восторжествовать. Цезарь пытается защищать преступников. У вождя демократов на устах громкие фразы, а в складках тоги он прячет доказательство измены. Да, отцы сенаторы, Цезарь получил тайное письмо, доставленное нарочным. Он прочитал его украдкой и спрятал. Кто прислал письмо? Что там написано? Пусть Цезарь покажет! В рассуждении Катона была только одна ошибка. Катон ошибался, полагая, что Цезарь участвует в заговоре. Катон горячился все сильней, у Цезаря выражение лица не менялось, и так продолжалось некоторое время на глазах у всех сенаторов, заседавших в Храме Согласия. Вот Цезарь, кажется, пошевелил рукой – верно, хочет достать письмо, но еще колеблется. Он знал, кому отдаст письмо, что из этого получится и какие последствия это будет иметь для
того.Ведь
тот– воплощение добродетели.
Тот– сама безупречность, ходячая нравственность – внушает благоговение одним своим родовым именем.
Тот– символ чистоты, до брака он не коснулся тела женщины. Аскет, идеал, святой; однажды, когда он явился в театр, изменили программу, чтобы не показывать обнаженных танцовщиц.
Тотузнал, деликатно отказался смотреть представление, не желая портить зрителям удовольствие, и был за это награжден аплодисментами. В его присутствии не касаются неких тем, не произносят неких острот и, разумеется, не делают ничего неприличного. Теперь же
тот,который никогда не лгал, который в каждом деле был честен, чужд лицемерия, чужд корысти,
тотсвятой Катон, перед всеми сенаторами, прямо в глаза, открыто и демонстративно упрекает Цезаря в коварстве и измене, требует здесь же, сейчас же показать письмо, потому что неизвестно, мол, от кого оно, быть может, от Катилины. Однако Цезарь получил письмо не от Катилины. Только наивный Катон мог подумать такое, он всегда видит в людях и фактах «или-или». Этот ревнитель принципов неспособен представить себе мир менее примитивно. Для него не существует промежуточных положений, относительности взглядов, для него все – либо черное, либо белое, иначе действительность не соответствовала бы схеме, и тогда пришлось бы носить сандалии, не отмораживать себе ушей и спать не обязательно с женой – полная катастрофа! Цезаря действительно кое-что связывало с Катилиной, но это было давно, пока еще Катилина не спятил. У Цезаря честолюбия чуть побольше и методы чуть потоньше, он не станет, как простой ремесленник, участвовать в поджоге города, нет, он еще не рехнулся. И все же, когда Катон вот так стоит перед Цезарем, дрожа от возмущения и протягивая руку за якобы преступным письмом, когда этот маньяк весь багровеет, вдохновляемый непреклонной своей верой и нерушимыми принципами, Цезарь не уверен, о, далеко не уверен, что то, чем он сейчас угостит Катона, будет достаточным аргументом. Но он воспользуется этим аргументом, начнет борьбу, раз уж Катон сам подал неожиданный повод. Надо же в конце концов хоть оцарапать этого Катона, решил он, – позже он будет кусать яростней, только бы причинить боль. В общем-то, он давно готовился вот так куснуть Катона в самое чувствительное, самое заветное – в его добродетель, в его идеалы. А Катон уже который раз подряд выкрикивает, чтобы Цезарь показал письмо, – надо же все-таки выяснить, кто есть кто и кто к кому пишет. – Ну что ж, ладно, – говорит Цезарь. – Не будем из этого делать секрет. – Он подает Катону письмо. – Письмо от твоей сестры Сервилии. – Лишь теперь выражение его лица изменилось, он усмехается. – Да, мне иногда пишут женщины. Укус все же попал в точку. Катон взял письмо и начал читать, будто еще не доверяя. Заволновался и Децим Силан, но читать письма не стал. Катон вскоре вышел из себя. – Забери его себе, – рявкнул он, – забери, ты, ты… – он запнулся, – ты, пьяница! – Пьяница? Все знали, что Цезарь как раз не пьет. Намек на какую-то пирушку с Сервилией? Конечно, могла быть и пирушка, но эпитет прозвучал нелепо, хотя и двусмысленно. В тот день, 5 декабря 63 года, Катон больше не говорил о Цезаре. Он сказал о другом. Сказал, что преступление, которое мы, отцы сенаторы, должны сегодня здесь осудить и за которое должны покарать, можно обсуждать, лишь пока оно не свершилось. Пусть помнят об этом отцы сенаторы! Если б это преступление свершилось, некому было бы за него преследовать и суд над ним никогда бы уже не состоялся. Пусть отцы хорошенько над этим поразмыслят! Пусть отцы подумают о преступлениях возможных, еще не свершенных, пред которыми правосудие окажется бессильным, если хоть чуточку заколеблется, хоть чуточку запоздает. Пусть отцы перестанут быть рабами удобств, наслаждений, денег, приспособленчества, влиятельных людей и слов. Увы, слова давно утратили истинное свое значение. Меры, цель которых продлить угрозу массовой резни, называются милосердием, наглость – отвагой, издевательство над священнейшим чувством, чувством справедливости, – заботой о законности. Пусть отцы посмотрят получше и увидят дела, не слова! Пусть отцы очнутся ото сна! После этой речи сенат согласился с предложением Катона и осудил узников на смерть.
* * * А теперь акт второй. Опять Катон и Цезарь, но в другой ситуации. 63 год позади, за это время много воды утекло. Цезарь был претором, затем поехал в Испанию, одержал военные победы, набил мешки золотом, и вот он возвращается в Рим. Год 60. Ситуация сложилась такая: Цезарь стоит у города, Катон находится в городе. Цезарь думает: я буду консулом. Катон: нет, Цезарь не будет консулом. Цезарь опять же думает: я войду в город и отпраздную триумф. Катон: нет, он не проведет солдат по городу. Цезарь продолжает думать: у республики старомодные принципы, как у девицы из хорошей семьи, а я вот возьму да ущипну ее, впервые полапаю, попробую, погляжу, разрешит ли. Катон: когда все погрязло в неправде, должен быть хоть один человек, готовый скорее умереть, совершить безумный поступок, чем стать подлецом. Цезарь: ну, наверно, разрешит не все, но я погляжу, насколько уступит, это полезно знать. Вот такой спор идет между ними через заставу. Да, через заставу, в 60 году Цезарь еще не может войти в Рим с армией, еще слишком рано, и он ждет, чтобы ему назначили триумф за победы в Испании, тогда он войдет законно. Но в то же время он хочет добиваться консульства. И тут опять поперек дороги становится закон – кандидат должен лично присутствовать при выборах. Время подгоняет, завтра надо появиться в Риме и выставить свою кандидатуру, а разрешения на триумф все еще нет. Республика не пускает, что ж, Цезарю это понятно, он не будет давать волю рукам, коль республика – такая недотрога. Он тоже не из робких. Покамест он послал другое предложение, в Риме у него есть свои люди, они уладят дело, он ведь просит всего лишь права выставить свою кандидатуру в консулы заочно. Он, как положено, остановился у ворот, так пусть же кое-что сделают и для него, чтобы он мог быть кандидатом, не присутствуя в городе. Катон чувствует, чем пахнет замысел Цезаря. Самое невинное начало часто приводит к самому печальному концу. Начнется с одной уступки, как будто исключительной, как будто сделанной только один раз – для Цезаря, чтобы он стал кандидатом заочно, – из стены законов, охраняющей республику, вынут один кирпичик, и зашатается вся стена. Катон еще не догадывается, что везет Цезарь из Испании. Ему невдомек, что Сервилия вскоре получит жемчужину в шесть миллионов сестерций и что в эту сумму будет включен и он, Катон. Он в таких комбинациях ничего не понимает, они слишком чужды его образу мыслей. Но он видит, как к республике подбирается авантюрист, он знает, в какое трусливое время живет, какие ныне творятся дела. И он станет на страже и будет стоять до последнего вздоха. Он не упадет в обморок, сил у него хватит. Да, все вокруг готовы склониться, готовы принять безропотно наглое требование Цезаря, никто уже и слова не вымолвит, разве что ленивое «пусть». Поэтому протестовать должен Катон, а Цезарь пока ждет у ворот. И в этом-то суть новой ситуации: Цезарь у стен города нервничает, считает часы, оставшиеся до захода солнца, а Катон, в городе, все говорит и говорит, и тоже считает часы, и уверен, что не упадет в обморок. Цезарь расхаживает взад-вперед, думает о подарках для Сервилии, чтобы скомпрометировать Катона еще сильней, чем тогда, письмом, а Катон торчит на трибуне, он знать не знает о подарках, но и на расстоянии он не дает Цезарю сдвинуться с места. Сенат должен выслушать оратора до конца, тем временем солнце зайдет, будет слишком поздно и разрешение на заочную кандидатуру нельзя будет дать. Цезарь постепенно смиряется, он видит, что тени кипарисов стали уже совсем длинными, солнце все ниже, из Рима никто не является с желанной вестью, ну, что поделаешь, видно, Цезарь проиграл. Катон говорит без устали, никто его не слушает, в июне дни такие длинные, надо крепиться. Катон говорит, что взбредет на ум, только бы подольше, только бы растянуть до вечера. Цезарь, победитель Испании, с мешками золота, которые ему нужны для триумфа, для консульства, для Сервилии, должен капитулировать – и перед чем? Перед законом? Закон – это миф, бредни Катона; в конце концов сам Катон превращает закон в пошлый балаган, позволяя себе мучить сенат своей болтовней целый день, только бы не приняли какого-либо постановления. Так перед чем же капитулирует Цезарь? Перед законом или перед злоупотреблением законом? Но ведь совершенно ясно, что не в законе тут дело, и, право же, нечего терзаться угрызениями совести, если отнестись к закону не всерьез. Однако Катон выигрывает. Почему? Неужели он лучше Цезаря понимает, как злоупотреблять законом? О, это мы еще посмотрим. Пока что Цезарь меняет план. Катон не упал в обморок, но Цезарь может просто-напросто отказаться от триумфа. Он въедет в Рим как частное лицо, явится на выборы, он будет консулом.
* * * И только вступив в должность консула, он перешел в атаку. Смешная борьба, – думал он, – смешной противник, ну какой успех могут иметь в наше время прямолинейность и самоотверженность, которыми щеголяет Катон? Обществу не нужна чистая совесть, люди хотят хлеба, необходима земельная реформа. Чудачества моралистов никого не накормят. Катон может сколько угодно стоять на трибуне и говорить, этим зрелищем народ не успокоишь. Другое дело цирк, всякие там львы, гладиаторы – да, острые ощущения помогают забыть о желудке, не то что речи этого безумного идеалиста, выходки этого зануды. Впрочем, против речей есть простое средство, нужно только решиться на один смелый шаг. Что мы и сделаем при первом удобном случае. Итак, новоизбранный консул занялся подготовкой к распределению благ. Прежде всего Сервилия получила жемчужину, этого он не упустил. Для бедняков он предусмотрел раздачу участков на весьма справедливых основаниях. Отцы многодетных семейств должны были получить землю в первую очередь. Для себя, независимо от земельной реформы, он предназначил самый большой надел: всю Галлию. Катону же оставил идеалы. Это уже была программа, достойная гения, это уже совершался скачок в божественность, этот план не напоминал обычную погоню за чинами да общественными почестями, нет, он был переходом к акции совершенно нового типа, никогда еще в Риме не виданной. (Антиквар напоминает читателю, что близился 58 год, а год этот, как мы давно установили, был датой, с которой все началось.) Теперь явно требовались какие-нибудь акты насилия, моря крови, горы трупов – и, действительно, уже недалеко было до завоевания Галлии. Но пока приходилось ждать утверждения законов о разделе участков и о передаче Галлии под власть Цезаря. Дело подлежало компетенции сената, но решал его также народ. И тут Катон повторил то же, что делал всегда: он стоял, говорил, но, главное, стоял, стоял самоотверженно, подчеркивая, что он, Марк Порций Катон, всегда стоит на страже, не дрогнет, он тут стоит и будет стоять. Цезарь видел его на трибуне. На сей раз противников не разделяли рогатки. Цезарь спокойно наблюдал за Катоном, даже испытывал некое удовлетворение оттого, что Катон был непохож на всех, был такой отчужденный, странный, одинокий, был совершенно один. До сих пор никто, кроме Катона, не протестовал против проекта законов. Другие пытались затянуть дело, прибегали к уверткам, вели наблюдение за небом и заявляли, что, мол, знамения неблагоприятны, надо, мол, отсрочить обсуждение. Один лишь Катон отважился на эту отчаянную речь. Какое безумие! – думал Цезарь. – На что он, собственно, рассчитывает? Неужели доведенное до крайности бессилие восторжествует над силой? Возможно ли быть настолько бессильным, чтобы благодаря этому стать сильным? Странное понимание законов физики. Оно годится для элеатов, но в Риме большинство народа еще не сошло с ума, во всяком случае, он, Цезарь, – человек нормальный. Пожалуй, пора уже доказать это Катону и всем собрав шимся. Пусть же отношения между Катоном и Цезарем и возможности обеих сторон предстанут такими, каковы они есть на самом деле. Слабая сторона должна наконец испытать естественные следствия слабости, а сильная сторона – показать, на что она способна. Если б Катон перестал говорить, он еще мог бы избежать конфуза. К сожалению, он заупрямился. Видно, решил опять говорить до вечера. Лицо горит, стиль возвышенный, усвоенный на уроках у философа Афинодора, в глазах вера: «озаряй меня, дух прадеда», – и, как всегда, отсутствие чувства действительности, детская наивность! Однажды, когда Катон впервые влюбился, пол-Рима едва не умерло со смеху. Девушка взяла его только с досады, чтобы забыть прежнего любовника, который внезапно ее оставил. Катон же отнесся к этому делу с присущей ему серьезностью. Конечно, любовь, конечно, «никого, кроме тебя, до последнего вздоха, с чувством нельзя играть», сразу жениться, и какая чистота, какое благородство! Девушка согласна, что еще ей остается? Катон на седьмом небе. Вот-вот свадьба. Между тем любовник узнает обо всем, и ему становится немного жалко. В один прекрасный день он возвращается, говорит, что любит по-прежнему. Девушка падает ему в объятия: «Спасибо, Катон, за все, свадьбы не будет, до свидания». Тот сходит с ума. Как это – свадьбы не будет? Они же договорились. Брак, конечно, состоялся бы, не появись этот, третий. По какому праву он встает между влюбленными, если сам отказался? Это непорядочность, разбой, преступление! Почему за такие злодеяния не карают? Надо идти в суд! Эту мысль невозможно было выбить у него из головы. За каждое преступление следует карать, – кричал он. Друзья с трудом его убедили не подавать жалобу. В этой истории весь Катон. Он пойдет в суд, потому что какая-то девушка предпочла, видите ли, спать с другим! Он верит в нерушимость законов, требует ее, убежден, что законы и впрямь всесильны. Теперь он будет стоять на страже, протестовать против проектов законов Цезаря. Нет, дудки, не будет он стоять. Цезарь его сдвинет с места. Как? О, очень просто. Долго не раздумывая, консул Юлий Цезарь подозвал одного из своих ликторов. Надо подойти к трибуне и снять с нее Катона. Снять? Просто снять? Ликтор словно поперхнулся. Ах, да, просто снять. А потом? Потом его надо отвести в тюрьму. И ликтор пошел и «снял» Катона с трибуны. Разыграно это было при общем молчании, никто не защищал сенатора, все только опустили глаза. Прежде, когда Катон еще стоял, многие переговаривались – длинные речи Катона никогда не выслушивались с чрезмерным вниманием. После же «снятия» вдруг воцарилась тишина. Слышались только шаги Катона и – будто эхо – топанье конвоирующего ликтора. Но в этой тишине, в столь благоприятных акустических условиях, Катон на ходу снова начал говорить. Может быть, он хотел, чтобы это выглядело как продолжение речи, но на самом деле раздавались только бессвязные выкрики. Позабыты уроки философа Афинодора, предложения прерываются долгими паузами, сенаторы еще ниже опустили головы, а Катон кричал, чтоб они ни под каким предлогом не одобряли законов, чтоб подумали, что с ними будет, если и дальше все пойдет так, как шло до сих пор. О себе он не упоминал, он шел в тюрьму, покорясь своей участи, он лишь давал последние указания тем, кто оставался на свободе. Но вот тишину нарушил смутный шумок. Сенаторы встали с мест. По-прежнему никто не говорил ни слова (кроме Катона), но сенаторы явно собирались выйти вместе с арестованным. Движение захватило постепенно всех, но и теперь все смотрели в землю и молчали. Вскоре за Катоном вслед потянулось безмолвное шествие. Шли медленно, не очень уверенно, словно не зная, зачем идут. Всего минуту назад Катон, протестовавший на трибуне, казался бессильным и незначительным, вокруг шли обычные разговоры вполголоса, слушатели зевали, и Цезарь был потенциальным хозяином положения. Теперь Катон вдруг вырос, потому что его выводили из зала, и уже важно было не то, что он говорил, но то, что вскоре он должен был умолкнуть. Цезарь, бог весть почему, испугался онемевшей толпы. Кое-кто медленно поднимал глаза. Странные взгляды – страх, удивление, даже отвращение и как бы попытка угадать будущее. Они словно предвидели, что Цезарь плохо кончит. «Снятый» и отправленный в тюрьму Катон побеждал, была в нем, видно, какая-то непонятная сила, которая снова увлекла толпу и помогла ему выиграть. Поэтому консул, вопреки логике (а это с Цезарем редко случалось), подозвал одного из трибунов и приказал догнать Катона. Он шепнул трибуну, что тот имеет возможность уладить дело по иному. Катон и ликтор, вот так, как они идут, должны направиться не в тюрьму, а к дому Катона. Произошло, мол, недоразумение. Никакого ареста не было. Катон – свободен, и, наверно, ему, после такой изнурительной речи, захочется отоспаться у себя дома.
* * * С годами стало понятно, что было в Катоне: задатки божественности. Ну, разумеется, несколько иной божественности, чем Цезарева, не столь алчущей жертв (если не считать казненных катилинарцев), менее властной, скорее из сорта покорных и тихих, быть может, и не полной божественности, а только ее части, святости. Как бы то ни было, Катон творил чудеса: достаточно вспомнить загадочные поражения Цезаря в обстоятельствах, явно суливших победу. Был он, выходит, не просто святым, но порой обнаруживал некие сверхъестественные свойства, тревожил этой загадочностью. Аскет с чертами сверхчеловека, пророк Римской республики, первый до Христа кандидат на место босоногого бога-мученика, достойный стать объектом культа. Никакая грязь к нему не приставала, не помогла и жемчужина, подаренная Цезарем сестре Катона, Сервилии, любовная эта связь оказалась бесполезной, на Катоне ничто не оставляло пятен, как вода на стекле. Тогда Цезарь придумал другую ловушку. Он воспользовался Клодием. (Этот человек после злосчастной истории с Помпеей был ради Цезаря способен на многое.) Под видом почетного назначения Клодий втянул Катона в весьма неблагодарную миссию. Катону пришлось поехать на Кипр и таким образом удалиться из Рима. Но это не все. Миссия на Кипр была связана с возможностью небольшой войны на острове и с финансовыми делами, а в таких обстоятельствах не мудрено и поскользнуться. Цезарь рассчитывал, что там наконец-то какая-нибудь грязь да прилипнет к святому Катону, что случится хоть что-нибудь не вполне ясное и чистюлю можно будет обвинить в нечестности. В Риме об этом нечего было и думать. Все помнили, с какой педантичностью Катон когда-то исполнял обязанности квестора. Он изучил ради этого бухгалтерию, занимался финансовыми законами, чтобы контролировать каждого писца и положить конец злоупотреблениям. На собственные деньги он скупил старые кассовые книги времен Суллы, рылся в них, пока не отыскал записи о выплатах в течение ряда лет доносчикам и наемникам диктатора; Катон приказал вернуть все до гроша, принести собственноручно в государственную казну. Он не принимал подношений, неизменно отсылал их дарителям, будь то хоть царь, преследовал даже тень подкупа – ну, сущий бог, не человек. На Кипре он предотвратил войну. Финансовые дела решил по-своему, не получив ничего для себя лично. Он только собрал немалую сумму для государства. Все счета он вел аккуратно, но на обратном пути, во время остановки на Корсике, матросы плохо присыпали огонь, вспыхнул пожар, и сгорели так тщательно составленные счета. Клодий ликовал. Он сразу же обвинил Катона в умышленном уничтожении счетов и в хищении. Но вызвал этим у сограждан лишь чувство неудовольствия. Кто кого обвиняет? – спрашивали римляне. – Клодий Катона? Да это смахивает на насмешку! Цезарю пришлось искать другое средство против святости Катона. Боги не выносят друг друга, тем более кандидаты в боги. Их соперничество – самое ожесточенное и наименее сознательное. Здесь соревнование было исключительно драматическим – Катон оставался невредим, но ничего не приобретал, зато Цезарь приобретал постепенно все, но никак не мог отыскать у Катона ахиллесову пяту. В какой-то год Цезарь помешал ему получить консульство. Святой выслушал весть о результатах выборов совершенно равнодушно, играя в мяч. (Впоследствии, в «Записках о гражданской войне» Цезарь ухватился за этот эпизод и написал: «Катону не дают покоя старые обиды и поражение на выборах». Ничего больше он в святом не увидел.) Впрочем, и Помпей не знал, что делать с Катоном. Быть может, будет удачным решением какая-нибудь матримониальная комбинация? Все равно какая: дочь Катона или племянница, для самого Помпея, для его сына или для обоих сразу, это уже не важно, о подробностях договоримся, во всяком случае, можно бы что-нибудь такое состряпать. После развода с Муцией Помпей, обозленный на Цезаря, обратился к семье Катона с брачными предложениями. Катон нахмурил брови: нет! Поблагодарил за честь, но сказал, что ею не воспользуется. Он не из тех, кого можно привлечь с помощью спальни. Тогда Цезарь предложил Помпею свою дочь Юлию. Клюнуло. Помпей на несколько лет был пристроен. Но Катон остался нетронутым. Наконец вспыхнула война, самый подходящий случай уничтожить Катона. Он, понятно, стал на сторону Помпея – ведь Помпей должен был спасти республику. По сути же, оба враждующих вождя чувствовали, что Катон занимает свою особую, третью, позицию. Что ж он сделает в случае победы Помпея? Ясно что. Прежде всего призовет победителя сложить оружие. Можно заранее себе представить патетические речи на эту тему. И Помпей держался с Катоном осторожно. Он не доверил Катону начальство над флотом, предпочитая не вооружать фанатика, способного на все ради защиты возвышенных мифов. А если бы победа досталась Цезарю? Цезарь знал, что достигнет полного торжества, только лишив Катона задатков божественности. Значит, надо было и об этом подумать. Сажать в тюрьму или убивать конкурента он не собирался. Он уже убедился в неэффективности таких способов борьбы. Убить Катона означало бы даровать ему бессмертие в глазах всего мира. Оставался лишь один путь: именно теперь, во время войны, когда человек легче всего становится зверем, когда рушатся крепости и добродетель, поставить Катона в какое-нибудь отчаянное положение, постараться, чтобы он сам в него попал и погиб, сделать из его характера кашицу, топить его, топить, а потом сжалиться над бывшим святым, одержать верх, не физически, нет, одержать верх морально, стать для него великодушным спасителем, собрать эти ошметки человеческой души в кучку, повезти в Рим и показать – пусть все видят, каков Катон и каков Цезарь. Если это не произойдет, Катон выиграет гражданскую войну, хотя бы Цезарь и разбил Помпея. Но этого не произошло. В Утике (от которой пошло прозвище «Утический») Катон совершил самоубийство, прежде чем Цезарь успел явить свое милосердие. Публичное признание Цезаря над телом Катона, как оно ни театрально, было, возможно, вызвано шоком: «Катон, я завидую твоей смерти. И ты ведь позавидовал мне, не позволив тебя спасти». Шок быстро прошел. Надо было продолжать действовать, то есть бороться с умершим. Слишком уж божественную смерть он себе устроил, ее оценили все. Но как действовать, как бороться с таким противником? Да, он оказался более грозным, чем Помпей, чем Цицерон, даже чем давно скончавшийся поэт Катулл. Четыре триумфа. Наконец-то Цезарь вознаградил себя за учиненную ему давнюю несправедливость, за тот первый, несостоявшийся триумф, сорванный некогда Катоном. Вознаградил с лихвой, четырежды. Он приказывает нести карикатуры
того,наслаждается их видом. Приказывает также раздавать деньги, зерно, масло; платит, кормит, поит, устраивает пиры на рыночных площадях. Льются рекой лучшие вина. Фалернское для народа! Но улица выпивает фалернское и все же возмущается – зачем, мол, великий Цезарь разрешил насмехаться над покойником, зачем карикатуры на Катона, ведь
тотбыл хорошим человеком, героем, прямо-таки святым. Увы, улица права. Ничто не защитит Цезаря от бессмертия
того.Божественный Юлий становится меньше ростом, когда заходит речь о
том;божественный Юлий – жалкий карлик рядом с Марком Порцием, да еще карлик немного рехнувшийся. Ибо он должен кусать, он не в силах сдержаться, он как раз пишет теперь безнадежный пасквиль на Катона. Название: «Анти-Катон». Он перечеркивает всю жизнь
того,чтобы ее оплевать. Он все еще ищет ахиллесову пяту, хотя знает, что не найдет. Повторяются старые приемчики, и раньше-то негодные, – все равно повторяются. Опять о Сервилии, уже бесцеремонно, бесстыдно, не щадя ни эту женщину, ни ее дочь Терцию, ни самого себя. Да, да, он, Цезарь, проделывал с Сервилией некие вещи. С сестрой Катона, с гордостью рода! Можете себе представить, каков был брат, если сестра попросту распутничала! И опять о деньгах, об этом Кипре, да так несерьезно, все шито белыми нитками: Катон-де не отчитался в доходах. И еще какие-то упреки, а для подтверждения – ничтожные людишки, сущие нули с мелочными претензиями, в роли свидетелей. И новый аргумент: он дурно обошелся с женой – все это из-за похоти. Однако аргументы – негодные. Надо кусать сильней. Цезарь хочет быть львом. Но не может, он и на крысу еле тянет. Надо забрызгать могилу Катона так, чтобы эта грязь навсегда приросла к его имени, осталась в памяти, хотя бы Катон был на деле кристально чист. Не искать недостатков, найти великий светоч его жизни. Замарать этот светоч. Был у него великий светоч? Да, конечно, он любил брата. С детства они воспитывались вместе, учились, позже путешествовали вместе, только Марк шел пешком, а брат Квинт ехал на коне, но все знали, что эти двое крепко любят друг друга, только Марк не употреблял благовоний, которыми душился брат. И вот, несмотря на такие различия, несмотря на суровый нрав Марка, они создали из своих отношений великий светоч, быть может, единственный в жизни Катона. Смерть Квинта была внезапной. Молодой стоик тогда плакал горькими слезами. Он справил похороны (это вдобавок случилось на чужбине, внезапное одиночество было ужасно), поставил памятник из фасосского мрамора, потратил на это огромную сумму: восемь талантов. О любви братьев помнили долгие годы. Она вошла в поговорку. И вот теперь Цезарь сделал уже известное нам разоблачение: Катон, мол, просеял прах Квинта сквозь сито, ища золото. Но эта клевета не могла помочь, исход борьбы с Катоном был ясен, прежде чем Цезарь начал писать свой безнадежный пасквиль. Напрасно пытался божественный Юлий изменить исход борьбы.
Тотувековечил его нерушимо своим глубоко продуманным концом.
Окончание, согласно Плутарху
Утику, город, расположенный на берегу Средиземного моря в окрестностях нынешнего Туниса, превратили в крепость. Поставили вокруг башни, выкопали рвы, починили, где требовалось, стены и обнесли их частоколом. Эти работы указывали на то, что ожидается длительная осада и что врагу намерены оказывать упорное сопротивление. В действительности эти приготовления были излишни – никто в Утике, кроме одного человека, не думал всерьез о сопротивлении. «Этим человеком был сам военачальник, Катон. Он стоял лагерем в Африке уже много месяцев. Все это время, вопреки римским обычаям, он ел не лежа, а сидя. И вообще ложился только ночью, чтобы спать. Такой порядок был им заведен в знак траура после поражения республиканцев при Фарсале. Оттуда, из Греции, он и приплыл в Африку, где против Цезаря собирались новые силы. Он решил присоединиться и продолжать борьбу. В республиканских отрядах тогда еще царил боевой дух. Солдаты даже хотели поручить Катону верховное начальство над всем войском, но Катон полагал, что есть кандидаты более достойные, и верховное начальство взял на себя Сципион, а Катон укрепился в Утике, собрав большие запасы провианта и оружия. Потом на африканский берег высадился Цезарь, и борьба возобновилась. Катон советовал избегать сражений в открытом поле, изводить неприятеля набегами и оттягивать время. Сципион был другого мнения. Полагаясь на численное превосходство своего войска и на конницу своего союзника, нумидийского царя, он решил дать сражение. Весть об исходе боя принес ночью в Утику внезапно появившийся гонец. Он прибежал с криком, что при Tance была страшная битва, и что все, все пропало. Он сам участвовал в бою, потом три дня добирался до Утики. Битва окончилась полным поражением. Лагерь республиканцев в руках Цезаря. Сципион и нумидийский царь бежали с горсткой воинов, остатки армии рассеялись кто куда. Цезарь вот-вот нагрянет в Утику. О том, чтобы сдержать его победоносное наступление, нечего и думать. Там, при Тансе, была настоящая бойня. Спасайся кто может. В городе началась паника. Обезумевшие римляне кинулись к воротам с одной мыслью – бежать, бежать из города. В темноте глаза у страха особенно велики, тем паче когда тебя внезапно разбудят. Все боялись Цезаря, но еще сильней – пунийцев, жителей Утики. Сципион, опасаясь измены, как-то решил их на всякий случай перерезать, но Катон тогда назвал план Сципиона варварским безумием, и никто не был убит. Теперь же, когда беглец из-под Тапса поднял крик о разгроме республиканцев, можно было ожидать, что местные жители попытаются что-нибудь предпринять, дабы снискать милость Цезаря. И римских граждан охватил страх. Но Катону удалось повернуть их от ворот обратно, объяснив, что вести о поражении, вероятно, преувеличены. Надо выждать до утра и тогда уж принять решение. Утром Катон сообщит согражданам всю правду о положении крепости и подскажет, что делать. Пусть доверятся ему. В ближайшие часы им не грозит никакая опасность. Остаток ночи и в самом деле прошел спокойно. Суматоха улеглась, возгласы изумления и ужаса стихли. После восхода солнца Катон созвал в храме Юпитера «совет трехсот». Так называли римских граждан, обосновавшихся в Утике. Занимались они торговлей или отдачей денег в рост. Кроме них, в Утике находилось еще много сенаторов из Рима, но «советом трехсот» именовались только торговцы и дельцы, которых насчитывалось около трехсот человек. На лице Катона не было и тени смятения. Он принес с собой книгу и монотонным голосом стал читать нечто вроде инвентарной описи, будто выступал на собрании торгового общества, а не на военном совете. Зерна на складах столько-то, перечислял он, хватит на несколько лет, панцирей столько-то, стрел и вооружения разного рода столько-то, людей, способных носить оружие, такое-то число. Он знал, с кем говорит. Эта публика любила считать. Но и он любил открыто и честно подсчитывать все, как есть. Эта инвентарная опись не была с его стороны демагогическим ходом или хитростью, он просто говорил правду. А может быть, читал завещание? Так или иначе, с продовольствием и вооружением дело обстоит хорошо. Несколько хуже с людьми, способными сражаться. Надо теперь обсудить, что выгодней – бороться или сдаться Цезарю. Он знал, что эта публика любит считать. И тут уж подсчитывать будет не он. Это сограждане должны сами обсудить меж собой. Он, однако, поймет каждого, кто пожелает сдаться. Возможно, что сдаться – единственный выход. Но если кто-то предпочтет рискнуть жизнью и продолжать сражаться за свободу, он не только от всей души поддержит этот выбор, но будет таким человеком восхищаться, пойдет вместе с ним и поведет его в бой. Одно может он заявить с полной уверенностью. Окончательный выбор должен быть сделан совместно всеми собравшимися. Что бы они ни постановили, им, сплоченным, будет легче и бороться с Цезарем, и снискать его милость в случае, если решат сдаться. Катон готов и эту возможность принять в расчет. Что еще может он им сказать? Положение не представляется ему безнадежным. Республика переживала и более страшные катастрофы. Цезарю, несомненно, придется снова отправиться в Испанию, где восстали республиканцы во главе с сыновьями Помпея. Рим не привык ходить на поводу. Раньше или позже там вспыхнет революция. Если они продержатся с оружием в руках, их ждут жизнь и радость. Если падут в борьбе, это будет прекрасная смерть. Больше Катону нечего им сказать. Сограждане, надеется он, разрешат ему в заключение помолиться вместе с ними богам об успешном осуществлении тех решений, которые будут приняты. Военачальник произвел на «совет трехсот» хорошее впечатление. Было ясно, что он призывает к обороне, однако речь звучала так, словно он пустил в ход еще не все доводы и скрывал какие-то мысли, не связанные прямо с военными делами. Это тронуло сердца «совета трехсот», они чувствовали в недомолвках Катона нечто возвышенное. И они не захотели унизиться в глазах человека со столь несокрушимой силой духа. Все стали кричать, что они – в его распоряжении. Кто-то предлагал Катону свое имущество, наличные деньги и драгоценности для спасения республики. Другие вторили с не меньшим пылом: да, да, они обложат себя налогом, принесут деньги, пусть Катон ведет их, они готовы драться до последней капли крови. Наконец послышалось предложение отпустить рабов. Раз не хватает людей, способных носить оружие, можно освободить рабов и включить их в отряды. – Наши предки, – сказал Катон, – этого не делали. Но теперь каждый волен поступать по своему убеждению. Если кто-либо освободит рабов, Катон готов принять их в отряды. Тем временем военачальника известили, что стража заметила скачущего к городу всадника. Катон покинул храм Юпитера и пошел выслушать сообщение. Всадник отрекомендовался как посланец конного отряда солдат, уцелевших после сражения при Tance. Отряд уже подходит к Утике. Едва успел военачальник выслушать это донесение, как явился второй нарочный из того же конного отряда. Его сообщение звучало иначе: отряд желает уйти к нумидийскому царю. Вскоре появился третий всадник. Он заявил, что отряд не знает, как быть, и в город входить не хочет, опасаясь местных жителей. Того часа или двух, в течение которых Катон выслушивал гонцов и не присутствовал в храме Юпитера, оказалось достаточно, чтобы настроение «совета трехсот» изменилось. – Хорошо сенаторам отпускать рабов, – говорили там, – но как отпустить их нам, торговым людям? Дело тут в профессии, да, да, отнюдь не в материальном ущербе, мы не раз доказывали свою готовность на жертвы, но просто есть закон профессии: раз мы торгуем рабами, мы не можем их освобождать, это было бы против всякой логики, никто не рубит сук, на котором сидит. Но постойте, постойте, – рассуждали они дальше, – о чем это мы тут толкуем? О свободе для рабов? А сами-то мы кто? И где мы находимся? Не будем ли мы через час-другой червей кормить? Марк Порций, правнук великого цензора, он, конечно, человек весьма достойный, ничего не скажешь, но мы-то, клянусь Геркулесом, разве мы – Катоны, или святые, или герои? Нам – быть Катонами? Нам, обыкновенным гражданам? С какой такой стати? Что он себе думает, этот Марк Порций? Надо ему выложить все, как есть. Ну, ясно! Героизм, республика, тра-та-та, все это прекрасно, но суть-то в том, чтобы каждый из нас хорошо выглядел. Лицом, лицом, а не перед историей. Вот что услышит от нас Марк Порций. Мы, торговцы, не встреваем в политику, мы честно занимаемся своим делом, и мы – не Катоны. Кого мы, собственно, боимся? Цезаря? Но ведь Цезарь отпускает пленных на свободу. Уже не раз отпускал. Выдадим Цезарю сенаторов вместе с рабами, которых эти сенаторы поспешили отпустить. Так будет лучше всего. Тогда Гай Юлий, человек, умеющий быть благодарным за оказанные услуги, скажет: «Амнистия, для вас, граждане, амнистия», – уж наверняка он это скажет. А зачем сенаторы освобождали рабов? Ну, ладно, не выдадим сенаторов – можем с этим подождать. Выдадим? Нет? А пока пошлем к Цезарю парламентеров. Военачальника известили, что сенаторы освободили рабов и что торговцы из «совета трехсот» говорят, что они, мол, не Катоны. Но военачальник притворился глухим. Он лишь посоветовал записать имена тех, кто отпустил рабов, установить также количество освобожденных и пополнить ими реестр воинов, ибо гарнизон должен знать, какими силами располагает. Затем он призвал сенаторов и велел им удалиться из города. Сам он тоже пошел с ними. Они направились к тому месту, где, по сообщениям гонцов, стоял отряд недобитков. Вступили в переговоры. С той стороны выехали навстречу офицеры. Группа сенаторов уселась на пригорке. – Не желает ли отряд присоединиться к защитникам Утики? – спросил Катон. – Это было бы разумней, чем искать в горах нумидийского царя, уж не говоря о том, что негоже оставлять на растерзание тирану беззащитных отцов сенаторов, которые вот здесь ждут, на пригорке, и тоже просят о помощи. Запасов в Утике много, – твердил Катон, – столько-то зерна, панцирей, амуниции, дома там каменные, поджога можно не бояться. Офицеры в ответ: солдаты деморализованы поражением при Tance, повинуются приказам неохотно, но пусть Катон не думает, что они идут на службу к нумидийскому царю ради жалованья, не в том дело, они просто не доверяют местному населению. Вот если Катон выгонит или перебьет весь этот карфагенский сброд, они готовы войти в Утику и охранять отцов сенаторов. Такие условия ставят не они, офицеры, но солдаты отряда, положение угрожающее, понятно ли это Катону? Сенаторы – в слезы. Тут кто-то прибежал к Катону из Утики и доложил, что в городе хаос. «Совет трехсот» готовит заговор. Офицеры торопили: так наведет ли Катон порядок с местными жителями? Их солдаты не могут ждать. Военачальник отвечал: ничего, возможно, все это недолго протянется. – Но там, в Утике, – доносят военачальнику, – назревает открытый бунт, собираются послать к Цезарю делегацию, хотят сдаться. – Ничего, – повторял Катон, – напрасно они спешат, военачальник сейчас возвратится. – А отряд всадников? (Сенаторы плакали.) – Отряд пока остается вблизи города, там, где стоит сейчас. Но всадники не остались. Немного спустя Катон сам сел на коня и пустился вдогонку. В первый раз за всю африканскую кампанию он воспользовался лошадью. До тех пор он ходил пешком, по привычке и в знак траура. Теперь поехал верхом. Он уже понял, что оборонять Утику не сможет. Между беседой с офицерами и погоней на верховом коне он успел побывать в городе и пытался успокоить «совет трехсот», они же спросили, неужели он человеческую жизнь не ставит ни во что. Они и не думают сражаться с Цезарем. Довольно этого тра-та-та о республике – и они изобразили звук трубы. – Не волнуйтесь, – заверил Катон, – все останутся живы. Между тем отряд недобитков уже ушел далеко. Катон догонял их на коне. Все останутся живы, – решил полководец, – «совет трехсот», сенаторы, рабы, местные жители и отряд недобитков, все, кроме Катона. Наконец на песчаной равнине за склоном холма он увидел удаляющийся эскадрон. Нет, они должны остановиться, прежде чем перейдут на службу к нумидийскому царю. Надо спасти сенаторов, эскадрону нельзя разрешить уйти. Иначе «совет трехсот» выдаст сенаторов Цезарю. Вот Катон уже догнал всадников. Пусть останутся в Утике, хоть на один этот день, – умолял он офицера. – Хоть до вечера. Даже не замедлили хода. Скакали вперед. Им ничто не грозит. Катон хватал лошадей за недоуздки, поворачивал к городу. Им ничто не грозит, они тоже останутся живы, они и местные жители, сенаторы и торговцы, – говорил он, хватая офицера за оружие, – пусть только на сегодня выставят стражу в нескольких пунктах города и последят за порядком. – Ладно, – сказали они, – сделаем, при условии, что до темноты все кончится. Ведь гарнизон сдается, верно? И в городе хаос, как водится перед капитуляцией, – ну что ж, может, в суматохе что-то им перепадет? В Утике у всех на устах: «Цезарь, Цезарь». Каков же он, этот завоеватель мира, что сейчас придет? Кого послать во всеподданнейшей делегации? Люди утешали друг друга надеждами на то, что Цезарь – великий человек. Значит, им будет амнистия. Уже обсуждали, какими знаками покорности умилостивить победителя. Военачальника и теперь обо всем информировали. Даже обещали начать вооруженную борьбу, если бы Цезарь не пообещал пощадить Катона. Ибо делегация (делегация, к сожалению, должна пойти, об этом уже говорилось, мы – не Катоны), да, делегация будет просить амнистии также для Марка Порция, причем в первую очередь (в этом военачальник может не сомневаться). Катон согласился, что делегацию надо выслать. Он посоветовал не медлить. Но решительно воспротивился тому, чтобы обращались к Цезарю с просьбой об амнистии для него, ибо амнистия применяется к людям, совершившим преступление. Он же не считает себя преступником. Преступник – Цезарь, это, конечно, всем ясно. И еще одно: оказывать милосердие можно только побежденным, а Катон себя побежденным не чувствует. Напротив, он полагает, что в течение всей жизни побеждал Цезаря, ибо попросту был справедлив. Пока в Утике у всех на устах было: «Цезарь, Цезарь», а Катон произносил эту речь, возможно, последнюю, пока определяли, кто будет возглавлять делегацию (Цезарь, Цезарь, только не Гай, а Луций, свойственник Гая, на счастье оказавшийся в Утике), и пока решали, что Луцию Цезарю надо сразу упасть в ноги Гаю Цезарю и целовать ему руки, сенаторы спустились в гавань, чтобы приготовиться к бегству через Средиземное море, а всадники из отряда недобитков принялись грабить местных жителей. Прибежал Катон и с голыми руками накинулся на одного из грабителей. Этого оказалось достаточно – настолько странное было у Катона выражение лица. Прочие всадники побросали добычу наземь, и грабеж сразу прекратился, после чего всадники без шума покинули Утику. Никто за ними не гнался. Военачальник приказал запереть все ворота, кроме выходящих к гавани. Сам он стоял в гавани и наблюдал за отъездом сенаторов. До темноты он все прощался с ними. Настал час омовения, ужина и беседы с философами (так пишет Плутарх). С должностными обязанностями Катон управился. К столу он пригласил двух философов, один из которых был стоиком, другой – перипатетиком. Пили вино – разумеется, сидя, а не лежа, ибо траур продолжался. За ужином стали спорить о смысле понятия свободы. На этот предмет были высказаны два взгляда. Стоик утверждал, что, вопреки видимости, свободу человеку обеспечивают лишь разум и добродетель. Люди безнравственные не могут быть независимы. Эти узники своей плоти поистине подобны рабам. – Давайте попросту рассуждать здраво, – говорил стоик, – и мы увидим в странных парадоксах моей школы элементы чистой истины, которые невозможно опровергнуть, как бы ни обманывал нас материальный мир. Ибо вопрос о свободе нашей решается не в мире вещей, а в мире идей. Перипатетик возразил: хватит уже разглагольствовать об этих стоических крайностях, которые его прямо бесят. Нравится нам это или нет, но, кроме идей и разума, существует нечто такое, как природа человека. К чему же тогда вечно твердить: «давайте попросту рассуждать здраво», если на практике мы должны также быть реалистами? Тут вмешался Катон и не дал перипатетику закончить. – Природа? – кричал он. – Значит, тело? Значит, всяческая грязь? Природа против разума? – О нет, – пытался еще защищаться перипатетик. – Речь идет о чувстве счастья. Счастье – понятие весьма сложное. Жить чистым разумом человеку не дано, это привилегия богов. – Вот именно! – загремел голос Катона. – Достигнуть этой божественности! Высвободить душу из тела! Только в этом истинная свобода! Собеседники поняли, что Катон, вероятно, выразил ту мысль, которую не высказал утром, в храме Юпитера, когда его слушал «совет трехсот». Они ужаснулись и смолкли. – Итак, что слышно в гавани? – спросил военачальник, будто внезапно смутившись. В гавани – ничего особенного. Отчалили последние сенаторы. Будет буря, – сообщили военачальнику. – О, буря… Это плохо. Да, да, на море поднимается ветер. А эти бедняги плывут при такой ненадежной погоде. И те, всадники, пробираются по пустыне. Военачальник еще проверил посты, совершил небольшую прогулку босиком и сказал, что идет спать. Перед сном, однако, велел принести ему книгу Платона о бессмертии души. После философского спора он, мол, хочет проверить некоторые подробности. Он лег с «Федоном» в руках и читал увлеченно. Вот, вот, Сократ за несколько часов до смерти доказывает с помощью поразительных аргументов те самые истины, которые Катону всего нужней. Если человек желает что-либо познать в чистом виде, ему надлежит освободиться от тела и одною лишь душой созерцать самую суть действительности. Чувственные, или телесные, впечатления отдаляют от познания и всегда вводят в обман; когда же душа прервет всякое общение с телом, у нее как бы устремятся руки к сути бытия, и она прикоснется к истине. А совершенная душа – это и есть разум. И ничего иного это выражение не означает, кроме непогрешимости разума. Вся жизнь жаждущего мудрости состоит в том, чтобы подавлять в себе телесное. Верно говоришь, Сократ, – замечает Кебет. – Ты в высшей степени прав, Сократ, – говорит Симмий. – Душа вечна: она существовала до рождения человека (приводится много доказательств) и будет существовать после его смерти (тоже что-то вроде доказательства, и превосходного, – цикличность возникновения и исчезновения, замкнутые очертания круга, наверно, и тут ты прав, Сократ). А лучше всего душе, то есть разуму, там, где ничто телесное ему не мешает, – в загробном мире. Половина книги. Половина книги – великолепное рассуждение и убедительные доводы. Но вдруг Кебет и Симмий перестают говорить «ты прав, Сократ», а только замечают: «Мы боимся быть тебе в тягость, Сократ, да как бы тебя не огорчить теперь, в этот трудный час». А палач готовит яд. Но разве, – продолжает Симмий, – душа не умирает, когда умирает тело? Ведь приведенное тобой, Сократ, доказательство бессмертий души можно применить к чему-либо иному; например, можно также утверждать, что гармония лиры будет существовать даже тогда, когда мы лиру сломаем, порвем струны и когда эти кусочки дерева сгниют. Но ведь это невозможно. Гармония, видно, погибает вместе с лирой. Так неужели душа не погибает вместе с телом? Сократ делает большие глаза, и Катон делает большие глаза. Но Сократ сразу же усмехается, и Катон тоже пытается усмехнуться. Ну что ж, найдем лучшие доказательства, сейчас станет ясно, сколь неудачно это сравнение с лирой. Яд между тем ждет. Но что это? Где меч Катона? Меч всегда висел на стене у ложа. Нет меча, как раз теперь, когда Симмий заговорил о лире, обнаружилось, что нет меча. Прибежавший на зов слуга не отвечает на вопрос, кто забрал меч. Катон пытается читать дальше. Слуга стоит и молчит. Катон как ни в чем не бывало буркнул, что слуга может идти, только пусть принесет меч, чтобы все было на месте. Слуга вышел. Возьмемся за дело иначе, – говорит Сократ, – будем исследовать не факты, познаваемость которых слишком сомнительна, но слова, ибо в словах лучше выражается истина всякого бытия. Сами по себе понятия, отношения между понятиями – вот настоящий материал для философа. – Правильно, – говорят Кебет и Симмий. – Мы с тобой согласны, – говорят они. – Этот способ кажется нам очень убедительным. – Как вы думаете, – спрашивает Сократ, – мирятся ли меж собой противоположности – малое и большое, тепло и холод, четное и нечетное – или же не мирятся? Не мирятся. Наделяются ли вещи качествами – например, малость присваивается малым предметам, краснота – предметам красным? Разумеется. Чем же должно быть наделено тело, чтобы тело было живым? Душой. А есть ли что-нибудь противоположное жизни? Есть. Что? Смерть. Подумаем еще, может ли четное принять форму нечетности? Не может. А может ли другая идея, именно душа, принять форму своей противоположности? Нет. Значит, душа бессмертна. Да. Стало быть, это доказано? – И вполне убедительно, Сократ, – говорит Кебет. – Все с этим согласятся, клянусь Зевсом, все люди, а тем паче боги. – Катон тоже согласен (Сократ выпивает яд), да и как мог бы Катон не согласиться с этим учением, Катон не только согласен, Катон поддерживает это учение всей душой (Чего вы так плачете? – спрашивает Сократ, – в чем дело?), Катон и Сократ познали все истины, все доказательства (а может быть, словесные спекуляции никогда ничего не доказывают?), Катон торопится, кричит:
где меч? Прибежал слуга без меча. Катон рассвирепел. Кто посмел оставить его без меча как раз тогда, когда подходит Цезарь с целой армией? Измена? Он вскакивает и ударяет слугу по лицу так сильно, что разбивает себе в кровь руку. Прибежали встревоженные криками домочадцы, среди них стоит и перипатетик. – Что это значит? – негодует военачальник. – Они, что же, считают его невменяемым? С каких пор? Они подозревают его в неразумных намерениях? Поэтому убрали меч? Так пусть же представят хоть какие-нибудь разумные доводы, пусть что-то
докажут,если он заблуждается. Ах, они молчат? Они, философы? Стоик способен только шмыгать носом? Перипатетик прирос к полу? Так, может быть, прав Цезарь? Пусть философы представят доказательства того, что Цезарь прав. Не могут? А может быть, они смогут объяснить, но так, чтобы это не нарушало основ философии, почему Катон в этой ситуации не должен лишить себя жизни (будем откровенны). Ага! Этого они тоже не могут обосновать. Ну, а если у них нет аргументов, нечего применять насилие. Пусть убираются и не хнычут тут. Вскоре после ухода философов принесли меч. Сделал это мальчик. – Теперь я хозяин положения, – сказал Катон, кладя меч возле ложа. Он был один в комнате, но предполагал, что за ним подсматривают. Затем он принялся читать «Федона» во второй раз. Наконец уснул. Проснулся он около полуночи, позвал лекаря, попросил перевязать пораненную руку. Послал кого-то в гавань. Вскоре военачальнику доложили, что из гавани отплыли все. Только вот ветер дует порывистый и волна высокая. Военачальник велел одному из своих подчиненных снова отправиться в гавань и ждать там, в случае чего – доложить. Вдруг приключится беда, кто-нибудь неожиданно возвратится. На рассвете известили, что в гавани все спокойно. Уже пели петухи (пишет Плутарх), когда Катон, выслушав последнее донесение, приказал закрыть дверь, – он хочет поспать остаток ночи. Но едва затворили дверь, как он схватил меч и нанес себе удар пониже груди. Рука, однако, была опухшая и плохо ему повиновалась – удар оказался слишком слабым, Катон не скончался сразу; в агонии упал он с ложа, опрокинув стоявший рядом с ложем столик со счетной доской. На шум ворвалась прислуга, поднялся крик, все домочадцы сбежались в спальню, где увидели корчившегося в крови Катона. Он был еще жив, глаза у него были открыты, только из живота вывалились внутренности. Все окаменели от ужаса. К Катону приблизился лекарь. Он хотел было вложить обратно в брюшную полость неповрежденные внутренности и зашить рану. Но Катон вдруг очнулся. Он понял, что собираются с ним делать; оттолкнув врача, он собственными руками вырвал внутренности и разодрал рану, после чего тотчас испустил дух.
На этом записки антиквара заканчиваются.
1961
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|