Теперь на вечерах у Чернышевского было многолюдно и шумно: военные, студенты, литераторы, ученые. Ольга Сократовна умело маскировала частые встречи Николая Гавриловича с революционно-настроенной молодежью; порою она придавала этим встречам характер оживленных вечеринок е танцами и с пением. В разгаре веселья: она любила выбегать на улицу к, как бы любуясь на залитые светом окна своей квартиры, говорила, обращаясь к прохожим: «Это веселятся у Чернышевских».
Николай Гаврилович, как подлинный революционер и замечательный конспиратор, не расточал громких фраз, не занимался революционной декламацией. Он пристально и зорко всматривался в каждого нового человека, появлявшегося в поле его зрения, стремясь угадать, насколько сознательна и серьезна его решимость примкнуть к революционному движению. Только после того, как новый знакомый делался ему совершенно ясен, Николай Гаврилович начинал приближать его к себе и оказывать ему доверие. Проницательность и прозорливость Чернышевского в отношении к людям остро ощущали все, кому приходилось соприкасаться с ним.
«Когда говоришь с Николаем Гавриловичем, чувствуешь, что он не только знает, что у тебя во лбу, но и что скрывается под затылком», – заметил как-то один из студентов, посещавших тогда Чернышевского, своему приятелю Л.Ф. Пантелееву, участнику «Земли и воли», впоследствии отошедшему от революционного движения.
Сходным было впечатление и самого Пантелеева, который отмечал, что в обществе Николай Гаврилович вел самые обыкновенные разговоры, но совсем другим являлся в беседе с гостем в своем кабинете. «Тут речь его всегда была серьезна, осмотрительна, чужда двусмысленности и вместе с тем далека от какого-нибудь подстрекательства. Напротив, он пользовался каждым подходящим случаем, чтобы подчеркнуть, с какими трудностями приходится бороться каждому освободительному движению, как сильны враждебные силы, как они изощряются в борьбе… Внимательно следя за движением среди молодежи, хорошо осведомленный, всей душой ей сочувствуя, Николай Гаврилович был, однако, далек от преувеличенной оценки молодого поколения, и даже в его горячей защите молодежи совсем не видно было и тени того сентиментализма, который тогда широко сказывался в суждениях о молодежи. Характерной чертой Николая Гавриловича было то, что редкий молодой человек, сталкивавшийся с ним, не испытывал на себе его ободряющего совета и поощрения».
Зарождение революционной организации «Земля и воля» связано с именами Герцена, Огарева и Чернышевского. Один из учредителей «Земли и воли», А.А. Слепцов, по прошествии многих лет рассказал о своей встрече с Чернышевским летом 1861 года. Слепцов тогда только что вернулся из заграничной поездки, во время которой он несколько раз виделся с Герценом.
Он пришел к Чернышевскому вечером, передал в прихожей прислуге письмо от Н.Н. Обручева и свою визитную карточку. Войдя затем по приглашению в слабо освещенный зал, Слепцов увидел здесь несколько человек. «Чернышевский, как теперь вижу, вышел из-за какого-то стола мне навстречу, протянул руку и со словами: «Милости прошу, пройдемте ко мне», не представив меня никому, не выпуская моей руки из своей, провел в другую комнату. «Здесь нам разговаривать будет удобнее», – прибавил он, зажигая свечу».
Слепцов сообщил ему, что и Герцен и друг Герцена, итальянский революционер Маццини, уверены в близости революционного восстания в России. Затем разговор коснулся вопроса о возможности организации в России тайного общества и об издании прокламаций к моменту ожидавшегося в 1863 году крестьянского восстания.
– И вот, Николай Гаврилович, – сказал Слепцов, – об этом-то я и хотел, собственно, поговорить с вами, послушать, что вы скажете.
– Что же, это дело, – твердо сказал Чернышевский.
Прощаясь со Слепцовым, он пообещал зайти вскорости, чтобы поговорить об этом пообстоятельнее.
Прошло несколько месяцев, и глубокой осенью 1861 года план организации «Земли и воли» перешел в стадию осуществления. Братья Серно-Соловьевичи в беседе с Николаем Гавриловичем развернули перед ним проект предстоящей революционной деятельности тайного общества. Одну из главных своих задач они видели в широкой революционной пропаганде, обращенной непосредственно к народу. Большое место в их плане уделено было вопросу о возможности распространения влияния на армию.
Чернышевский выслушал их очень внимательно, с неослабевающим интересом и обещал свое содействие. Сносясь с главными участниками этого общества, Чернышевский живо интересовался их работой, давал советы, анализировал их проекты.
Начало шестидесятых годов было очень плодотворным, но вместе с тем и чрезвычайно трудным периодом для «Современника». Судьба его висела на волоске. Редакция неоднократно получала предупреждения властей о «вредном» направлении журнала, и ему каждодневно грозило если не окончательное, то длительное запрещение.
Манифест об «освобождении» крестьян и «Положение», излагающее основы реформы, были подписаны Александром II 19 февраля 1861 года. Реформа эта ни в малейшей мере не могла удовлетворить крестьян, ожидавших освобождения с землею и без выкупа, но на деле попавших в еще большую зависимость от помещиков. Теперь крестьяне принуждены были, согласно «Положению», арендовать у них земли на кабальных условиях.
Ленин, характеризуя «реформу», писал, что «пресловутое «освобождение» было бессовестнейшим грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними».[44]
Новая волна бунтов явилась ответом обманутых крестьян на реформу. По официальным данным, число восстаний дошло в 1861 году до 1 200. 45 губерний из 47 в Европейской России были охвачены ими.
В то время как либералы славословили на страницах своих журналов «освобождение» крестьян, «Современник» хранил на этот счет глухое демонстративное молчание, ибо лишен был возможности открыто критиковать манифест и «Положение».
Истинный смысл того и другого документа был совершенно ясен Чернышевскому и его друзьям. «В тот день, – вспоминал он много лет спустя, – когда было обнародовано решение дела (имеется в виду опубликование манифеста 19 февраля. – Н. Б.), я вхожу утром в спальню Некрасова. Он, по обыкновению, пил чай в постели. Он был, разумеется, еще один; кроме меня редко кто приходил так (по его распределению времени) рано. Для того я и приходил в это время, чтобы не было мешающих говорить о журнальных делах. Итак, я вхожу. Он лежит на подушке головой, забыв о чае, который стоит на столике подле него. Руки лежат вдоль тела. В правой руке тот печатный лист, на котором обнародовано решение крестьянского дела. На лице выражение печали. Глаза потуплены в грудь. При моем входе он встрепенулся, поднялся на постели, стискивая лист, бывший у него в руке, и с волнением проговорил: «Так вот что такое эта „воля“. Вот что такое она!» Он продолжал говорить в таком тоне минуты две. Когда он остановился перевести дух, я сказал: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это». «Нет, этого я Не ожидал», отвечал он, и стал говорить, что, разумеется, ничего особенного он не ждал, но такое решение дела далеко превзошло его предположения».
Как ярко контрастирует приведенному описанию письмо либерального критика Анненкова к Тургеневу, где он не находит слов, чтобы выразить свое умиление царем-освободителем.
Только верноподданные либералы могли, подобно Анненкову, восторгаться этой жалкой полумерой царского правительства, предоставлявшей юридическую личную свободу крестьянам, но в то же время узаконивавшей новые формы их ограбления.
Брожение, вызванное реформой, распространилось и на студенческую молодежь, которая все настойчивее напоминала о себе правительству демонстрациями протеста.
Видный соратник Чернышевского Шелгунов говорит в своих воспоминаниях об этой эпохе: «Освобождение совершилось в такой тайне, и общее внимание было так напряжено, что каждый ждал гораздо большего, чем получил. Неудовлетворение вызвало недовольство, а недовольство создало революционное брожение. Вот источник эпохи прокламаций… прокламации, точно по уговору, явились все в одно время. Все они принадлежали очень небольшому кружку людей, действовавших отдельно и в глубокой тайне».
Чернышевский был настолько умелым конспиратором, что до сих пор исследователи не могут восстановить сколько-нибудь полную картину его участия в составлении и распространении прокламаций, появившихся а начале шестидесятых годов, и вообще не могут обрисовать во всех деталях его революционно-организаторскую деятельность. Несомненно одно: революционные кружки, об одном из которых говорит Шелгунов, были вдохновляемы и руководимы Чернышевским. С большой долей вероятности можно сказать также, что та прокламация, которую Шелгунов называет «К народу», является воззванием «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», написанным самим Чернышевским. С блестящим агитационным мастерством раскрыта в ней роль самодержца как первого помещика в стране, осудившего народ на вечную кабалу. Простым и доступным языком прокламация разъясняла, что такое настоящая воля; в ней указывалось, что надо остерегаться преждевременных единоличных выступлений, тщательно подготовиться к борьбе против царя и помещиков и дружно выступить в назначенный срок всем сразу.
Воззвание к «Барским крестьянам» было переписано рукою Михайлова и передано Всеволоду Костомарову, оказавшемуся, как потом выяснилось, провокатором.
Проникновение его в среду революционных демократов стало роковым для Михайлова и сыграло затем свою роль в процессе Чернышевского.
Костомаров служил корнетом в Уланском полку и, кроме того, занимался литературной работой, переводя стихотворения западноевропейских поэтов. Михайлову и Чернышевскому он был рекомендован поэтом-петрашевцем Плещеевым и благодаря этой рекомендации стал печататься в «Современнике».
Плещеева долго потом мучило сознание, что он невольно причинил столько вреда Михайлову и Чернышевскому, но сожалеть уже было поздно…
Костомаров оказался той личностью, с помощью которой властям удалось впоследствии создать хотя бы видимость юридических улик против Чернышевского, чтобы осудить его на каторгу и ссылку.
В пространном письме Плещеева к Пыпину, написанном под непосредственным впечатлением от смерти Чернышевского в октябре 1889 года, рассказано, как удалось провокатору Костомарову проникнусь в среду «Современника».
Плещеев пишет: «В то время, как я жил в Москве, пришел ко мне однажды Ф. Берг, помещавший иногда свои стихи в «Современнике», и привел молодого уланского офицера Всеволода Костомарова, которого рекомендовал мне как даровитого переводчика стихов. Он прочел мне несколько своих переводов… После этого он стал заходить ко мне часто, и я содействовал ему в помещении его стихотворений в журнале. Сначала он мне понравился, показался скромным, застенчивым молодым человеком… Несколько времени спустя после моего с ним знакомства он задумал ехать в Петербург, сказав мне, что выходит в отставку и желает жить литературным трудом. Он просил дать ему рекомендательное письмо в редакцию «Современника». Я исполнил его желание и рекомендовал его Николаю Гавриловичу и Михаилу Ларионовичу Михайлову как человека, отлично знающего языки… и очень способного к компилятивной работе. Они прекрасно приняли его, обласкали, и в «Современнике» стали появляться его работы…»
В дальнейшем мы увидим, что Костомаров пытался путем подделки письма Чернышевского к «Алексею Николаевичу» (имя и отчество Плещеева) втянуть и своего рекомендателя в соучастники «преступлений» Чернышевского.
По приезде в Петербург Костомарову удалось произвести благоприятное впечатление на Михайлова и Шелгунова. Последний в своих воспоминаниях так рассказывает о появлении Всеволода Костомарова в Петербурге: «Костомаров был уже немного известен, как переводчик Гейне; но, не удовлетворяясь этой известностью и рекомендацией Плещеева, он отрекомендовал себя еще и сам. Он привез революционное стихотворение… напечатанное домашними средствами и с пропечатанною внизу фамилией: «В. Костомаров». Это хвастовство оказалось лучшей рекомендацией… Несмотря на кавалерийский мундир, Костомаров имел довольно жалкий, бедный вид. Но в лице его было что-то, что я объяснял себе совершенно иначе. Лоб у Костомарова был убегающий назад, несколько сжатый кверху, ровный, гладкий, холодный. Костомаров никогда не глядел в глаза и смотрел или вниз, или исподлобья. Не знаю, как Михайлову или Чернышевскому, но мне все это казалось признаком характера…
Костомаров много рассказывал о своей бедности и тех неудовольствиях, которые он выносит дома; особенно он жаловался на брата. Костомаров рассказывал, что когда он завел станок и отпечатал кое-что, брат объявил ему, что донесет на него, если он не заплатит ему полтораста рублей. Мы не особенно внимательно отнеслись к этому пункту, или, вернее, отнеслись особенно внимательно, но не в ту сторону: Костомарову были даны вперед деньги, Чернышевский дал работу в «Современнике» и вообще его окружили таким участием и вниманием, на которое он едва ли рассчитывал. Больше всего нас, конечно, пленял его станок и готовность печатать – у нас же оказалась готовность писать…»
Первым пал жертвою предателя Михайлов. Летом 1861 года он отпечатал в Лондоне, в герценовской типографии, прокламацию «К молодому поколению» и привез ее в Россию с целью распространения. Вскоре после его приезда разнесся слух об аресте Костомарова по делу о тайном печатании московскими студентами нелегальных произведений; арест его произошел якобы по письму-доносу его брата; в действительности письмо это было плодом провокаторской деятельности самого Всеволода Костомарова. С этого времени и начинается его предательская роль в двух самых важных политических процессах начала шестидесятых годов – Михайлова и Чернышевского.
Революционная ситуация, создавшаяся в стране, была настолько очевидна, что даже в правящих кругах признавали, что Россия стоит накануне «пугачевщины». Гнев народа против угнетателей грозил вылиться в широкое революционное движение. Признанным вождем и вдохновителем этого движения считался Чернышевский.
Со времени появления на сцене Костомарова все более и более усиливалось внимание властей к Чернышевскому. В недрах Третьего отделения созревал и вынашивался план расправы с великим революционным демократом и его окружением.
Над головою Чернышевского быстро сгущались тучи… Тяжесть его положения в это время усугублялась тем, что и в личной его жизни одно драматическое событие следовало за другим. За очень краткий промежуток времени, с конца 1860 года до своего ареста в середине 1862 года, он пережил много утрат родных ему по крови или по духу людей. Смерть сына… Смерть отца… Смерть Добролюбова, которого он любил, как брата и сына… Смерть Шевченко… Аресты друзей…
С весны 1861 года болезнь Гавриила Ивановича стала обостряться: все чаще случались припадки сердцебиения, и он с трудом поднимался по лестнице. Получение известий об этом чрезвычайно обеспокоило Николая Гавриловича, и он обратился за советом к знаменитому доктору С.П. Боткину, который заочно прописал рецепт. Лекарство оказало хорошее действие на
Гавриила Ивановича. «Какие плохие здешние доктора – говорил он близким знакомым, – сколько я ни принимал лекарств, прописанных мне ими, я ни разу не чувствовал облегчения, между тем после нескольких приемов лекарства Боткина чувствую себя гораздо лучше». Но когда Гавриил Иванович сообщил об этом сыну, а тот, в свою очередь, Боткину, последний ответил ему: «Если больной чувствует себя хорошо после приема лекарства, то, значит, положение безнадежное: он недолго проживет».
Слова Боткина обеспокоили Чернышевского, и он в середине августа поспешил выехать в Саратов.
Остановившись в Москве, он посетил Всеволода Костомарова, не подозревая, что последний уже готовился осуществить свой провокационный план с целью предать в руки властей сначала Михайлова, а затем и его самого.
Роковой круг стал уже смыкаться. Теперь на каждом шагу подстерегала его опасность, но он не предполагал, что она так близка и неотвратима. В ту пору, когда он жил в Саратове, в кругу родных и близких людей, над Михайловым в Петербурге уже разразилась катастрофа, предвещавшая беду и Чернышевскому. Полицейские агенты в Петербурге стремились приписать нарастание студенческих волнений пагубному влиянию Чернышевского. Он не знал, что в столице уже пронесся в его отсутствие слух о его аресте.
С какою непосредственной радостью спешил он по приезде в Саратов известить двоюродного брата филолога о той необычной находке, которую случилось ему обрести по пути из Владимира в Нижний Новгород! Он просит Пыпина передать свое письмо об этой находке Добролюбову для напечатания в «Известиях» Академии наук или в «Современнике».
От Владимира до Нижнего Чернышевский ехал в ямщицком тарантасе. Остановившись в Вязниках на постоялом дворе, в ожидании, пока перепрягут лошадей, он разговорился с пожилым степенным мещанином из Коврова, торговавшим, как оказалось, старопечатными книгами и рукописями. Иван Антипович Кувшинников (так звали книготорговца) заметил в разговоре, что у него есть, между прочим, харатейная рукопись XIII века, заключающая в себе «Минию Цветную». Чернышевский выразил желание взглянуть на нее. Кувшинников отправился к своему тарантасу и через несколько минут притащил огромный пергаментный фолиант в кожаном черном переплете с медными застежками. Рассматривая рукопись, Чернышевский увидел, что первые пятьдесят шесть листов и последние сто двадцать были действительно началом и концом «Минин Цветной», а средняя часть рукописи – двести листов – оказалась списком какой-то летописи без начала и конца. Чернышевский пришел в восторг от мысли, что напал на редчайший список русской летописи, который на целое столетие был древнее Лаврентьевского.
– Так это «Миния Цветная»? – спросил он торговца, сдерживая проявление радости.
– Да.
– Давно она у вас в руках?
– Всего третьи сутки.
«Вот почему торговец не успел познакомиться подробнее с содержанием рукописи», – подумал Чернышевский.
– Где вы достали ее?
– Купил в Москве у государственного крестьянина Малмыжского уезда Офросимова, торгующего старыми книгами.
– Дорого вы надеетесь взять за нее в Нижнем?
– Да, по крайней мере, рублей сто, – сказал Кувшинников не очень уверенным тоном.
– Сто рублей берите, если хотите, в Нижнем: там деньги бешеные, а я вам, пожалуй, дам двадцать пять рублей.
Кувшинников стал торговаться, и, наконец, сошлись они на сорока пяти рублях.
Чернышевскому не с руки была эта покупка, так как денег с ним было мало, но упустить находку ему не хотелось. «Бог знает, кому во владение попадется она в Нижнем, – подумал он, – быть может, раскольникам, у которых пролежит в неизвестности еще десятки лет». Он понимал, что уплаченная им цена слишком низка, и не хотел оставлять в заблуждении Кувшинникова. Когда ямщик сказал Чернышевскому, что тарантас готов, он, улыбнувшись, обратился к торговцу:
– Рукопись, которую вы мне продали, стоит не сорок пять, а я не знаю, сколько рублей: быть может, пятьсот, быть может, тысячу, а то и больше. Но я устрою так, что вы не останетесь в накладе. За сколько я продам ее по возвращении своем в Петербург, все передам вам, только вычту свои сорок пять рублей. Вот вам мой петербургский адрес…
Сказав это, Чернышевский направился к тарантасу, простившись с изумленным Кувшинниковым, и через минуту уже выехал с постоялого двора…
Никогда еще расставание Николая Гавриловича с отцом не было столь грустным, как в этот раз. Предчувствуя, что это свидание было последним, он плакал, прощаясь с отцом, но не сказал никому ни слова о мнении Боткина насчет болезни Гавриила Ивановича.
Во время пребывания Чернышевского в Саратове дом их стал часто посещать саратовский полицмейстер, который очень хотел познакомить своего сына с Николаем Гавриловичем, утверждая, что сын его большой поклонник писательского таланта Чернышевского. Однако Николай Гаврилович уклонился от этого знакомства, а впоследствии Н.Д. Пыпин узнал случайно от одного из чиновников, служивших в канцелярии губернатора, что последний получил перед приездом Николая Гавриловича в Саратов секретное предписание учредить слежку за Чернышевским и не давать ему заграничного паспорта, если он обратится с подобною просьбой.
В двадцатых числах сентября в Петербурге начались волнения и демонстрации студентов, вызванные распоряжением властей о закрытии университета. 25 сентября, после сходки, сотни студентов направились через Невский проспект на Колокольную улицу, к квартире попечителя учебного округа Филипсона. «Это было, действительно, еще никогда невиданное зрелище, – пишет Шелгунов. – Студенты длинной колонной, в ширину панели, шли медленно по Невскому, привлекая толпы любопытных, не понимавших, что это за процессия и куда она направляется…» По распоряжению начальника штаба корпуса жандармов были вытребованы полицейские и жандармские команды. Попечитель округа обманно успокоил студентов, обещав им, что лекции начнутся на следующей неделе. Демонстранты разошлись, а ночью были произведены многочисленные аресты студентов.
Полицейские агенты доносили, что во время демонстрации один из студентов явился на квартиру Чернышевского с сообщением о начавшихся волнениях. Чернышевский же, как говорилось в доносе, вышел из своей квартиры на улицу, подошел к толпе и беседовал со студентами.
В другом донесении говорилось, что один офицер стрелкового батальона, выступавший на сходках, рассказывал нескольким студентам в гостинице, что литератор Чернышевский занимается теперь составлением адреса государю с жалобами на действия властей и в случае невозможности довести этот адрес до сведения царя будет распространять его в городе.
В третьем донесении передавался слух о Чернышевском как составителе прокламации, вывешенной в университете незадолго до его закрытия.
Уже вскоре по возвращении в столицу Чернышевский писал отцу: «Нашел я Петербург встревоженным разными слухами по поводу введения новых правил в университете. Тут молва, по обыкновению щедрая на выдумки, приплетала множество имен, совершенно посторонних делу. Не осталось сколько-нибудь известного человека, о котором не рассказывалось бы множество нелепостей. Подобные вздорные толки могут доходить и до Саратова. Я не упоминал бы о них, если бы не считал нужным предупредить Вас, чтобы Вы не беспокоились понапрасну».
Нас не должен обманывать этот тон человека, будто бы и вовсе не причастного к тому делу, о котором он рассказывает, и даже равнодушного к нему. Этот тон очень хорошо знаком нам еще по юношеским письмам Чернышевского. Ведь почти в таких же выражениях студент Петербургского университета писал своим родным в Саратов в самом начале 1850 года о «пустом шуме», поднятом в столице в связи с делом Петрашевского. Пусть они не думают, что здесь было что-нибудь серьезное. Никакого внимания не заслуживало это дело. «Кажется, жалели, что и подняли шум из-за него; но раз поднявши шум, разумеется, уже нельзя же было кончить ничем».
Вот и теперь он спешит предупредить и успокоить больного отца, до которого могут дойти слухи о причастности сына к волнениям и беспорядкам, происходящим в столице.
Через двадцать дней после того, как было написано это письмо, Гавриила Ивановича не стало…
События в Петербурге принимали все более угрожающий характер. 12 октября, после столкновения студентов с войсками, были произведены массовые аресты (свыше двухсот человек). Все арестованные были доставлены в крепость и затем на другой день под строгим конвоем в Кронштадт до разбора их дела следственной комиссией.
Теперь полиция уже не выпускала Чернышевского из поля своего зрения ни на один час. За его квартирой была установлена систематическая слежка. Прислуга была подкуплена.
По сводкам наблюдателей полиция знала, кто посещает Чернышевского и кого посещает он сам. Она знала, что он «велел допускать к нему ежедневно не всех, а принимать во всякое время только нижепоименованных лиц: Некрасов, Панаев, Антонович, Огрызко, Добролюбов, Кожанчиков, Елисеев, Городков, Пекарский, Серно-Соловьевич, Воронов, Боков». Для остальных посетителей Чернышевский назначил среду, до трех, «в этот день у него бывает чрезвычайно много посетителей, не исключая офицеров».
Агенты приметили, что с некоторого времени Ольга Сократовна сама стала встречать в дверях посетителей Чернышевского, тогда как прежде дверь им открывала гувернантка. Они обратили внимание и на то, что Чернышевскую теперь часто можно было видеть у второго от подъезда окна: она пристально следила глазами за каждым, кто направляется в этот подъезд.
Иногда она сопровождала Николая Гавриловича, если он выезжал из дому по делам. Как-то раз следивший за ними агент увидел, что, дожидаясь мужа около одного из домов на Васильевском острове, Ольга Сократовна дважды выходила из саней, поднималась на крыльцо и все всматривалась в прохожих, как бы стремясь распознать, кто ведет секретное наблюдение за действиями ее мужа.
Полиции было известно, что в последнее время Чернышевский чаще всего бывает у больного Добролюбова.
Дни жизни любимого друга Чернышевского были уже сочтены. Туберкулез, обострившийся вследствие тяжелых душевных переживаний, связанных с начавшимися арестами революционеров и жестокой расправой со студентами, сломил его. «Подобные слухи, вести и факты, подтверждающие эти вести, окончательно придушили его, он слег в постель, чтобы уже не встать с нее», – свидетельствует Антонович.
В воспоминаниях Авдотьи Панаевой сохранилось описание его последних минут в ночь с 16 на 17 ноября:
«Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, и мы с часу на час ждали кончины Добролюбова, но агония длилась долго, и, что было особенно тяжело, умирающий не терял сознания.
За час или два до кончины у Добролюбова явилось столько силы, что он мог дернуть за сонетку у своей кровати… Я подошла к нему, и он явственно произнес: «Дайте руку…» Я взяла его руку, она была холодная… Он пристально посмотрел на меня и произнес: «Прощайте… подите домой! скоро!» Это были его последние слова… в два часа ночи он скончался».
20 ноября состоялись похороны Добролюбова на Волковом кладбище. В одном из донесений агентов Третьего отделения дано описание этого дня:
«Сегодня, в 9
Когда гроб вынесли на паперть, то выступил Некрасов и стал говорить весьма невнятно, сквозь слезы, почти шепотом о причине смерти Добролюбова, приписываемой им сильному душевному горю, вследствие многих неприятностей и неудач, присовокупив, что он умер, к несчастью, слишком рано, мог еще много совершить, ибо он занимался делом, а не голословил, и советовал последовать его примеру. Речь Некрасова трудно было расслышать.
Потом говорил Чернышевский. Начав с того, что необходимо объяснить собравшейся публике о причине смерти Добролюбова, Чернышевский вынул из кармана тетрадку и сказал: «Вот, господа, дневник покойного, найденный мною в числе его бумаг[45]: он разделяется на две части – на внесенное им в оный до отъезда за границу и на записанное после его возвращения. Из этого дневника я прочту вам некоторые заметки, из которых вы ясно увидите причину его смерти; лиц я называть не буду, а скажу только: N. N.».
Тут Чернышевский начал читать статей восемь, приблизительно следующего содержания:
«Такого-то числа пришел ко мне (Добролюбову) N. N. и объявил мне, что в моей статье сделано много помарок.
Такого-то числа явился ко мне N. N. и передал, что за мою статью, которая была напечатана там-то, он получил выговор.
(Подобного содержания было несколько параграфов).
Такого-то числа получено известие, что в Харьковском университете были беспорядки.
Получено уведомление, что беспорядки были и в Киеве.
Дошли сведения, что некоторые из «наших» сосланы в Вятку; другие же – бог знает, что с ними стало.
Получено сведение из Москвы, что в одной из тамошних гимназий удавился воспитанник за то, что его хотели заставить подчиниться начальству».
«Но главная причина его ранней кончины, присовокупил Чернышевский, состоит в том, что его лучший друг[46] – вы знаете, господа, кто! – находится в заточении…»
В заключение Чернышевский прочитал два довольно длинных стихотворения Добролюбова, в весьма либеральном духе написанные, из которых первое оканчивалось словами:
«Прости, мой друг, я умираю оттого, что честен был»; а второе словами: «И делал доброе я дело среди царюющего зла!»
Вообще вся речь Чернышевского, а также и Некрасова, клонилась, видимо, к тому, чтобы все считали Добролюбова жертвою правительственных распоряжений и чтобы его выставляли как мученика, убитого нравственно, – одним словом, что правительство уморило его.
Из бывших на похоронах двое военных в разговоре между собою заметили: «Какие сильные слова, чего доброго, его завтра или послезавтра арестуют…»
Повидимому, уже начиная со второй половины 1861 года, царское правительство готовилось в самом недалеком будущем «обезвредить» Чернышевского. Опасаясь, что он, разгадав этот план, покинет пределы России, министр внутренних дел Валуев отдал секретное распоряжение всем губернаторам о невыдаче Чернышевскому заграничного паспорта. Третье отделение продолжало вести систематическую слежку за квартирой писателя. В агентурных донесениях перечислялись имена и фамилии всех посетителей его квартиры с указанием рода их занятий: в таком-то часу, такого-то числа у Чернышевского были такие-то студенты, такой-то литератор, такой-то офицер…
Сто тринадцать подобных донесений, отмечавших, кто посещал Чернышевского и куда он отлучался сам, накопилось с осени 1861 года до дня его ареста. Не довольствуясь «наружным наблюдением», полиция позаботилась и о «внутреннем». В один из декабрьских дней подкупленная служанка Чернышевских доставила в Третье отделение бумаги, отданные ей Николаем Гавриловичем для сожжения.