Я хочу в этой части повествования определить и проанализировать нравственное опустошение, причиняемое этой опасной и соблазнительной гимнастикой, – опустошение столь великое, опасность столь глубокую, что люди, которые выходят из борьбы, отделавшись лишь незначительными повреждениями, кажутся мне храбрецами, ускользнувшими из пещеры многоликого Протея, Орфеями, победившими преисподнюю. И пусть мой способ выражения принимают, если угодно, за преувеличенную метафору, но я должен признаться, что возбуждающие яды кажутся мне не только одним из самых страшных и действенных средств, которыми располагает Дух Тьмы для завлечения и покорения злосчастного человечества, но и одним из самых удивительных его воплощений.
На этот раз, чтобы сократить труд и придать большую ясность моему анализу, я не стану приводить отдельных рассказов, а соединю всю массу наблюдений в одном вымышленном лице. Итак, я должен представить себе какую-нибудь человеческую душу, по своему выбору. Де Квинси в своих «Признаниях» справедливо утверждает, что опиум не усыпляет, а возбуждает человека, но возбуждает в направлении его естественных склонностей, и потому, чтобы судить о чудесах, совершаемых этим ядом, было бы нелепо изучать его действие на торговце скотом, ибо этому последнему грезились бы только волы и пастбища. Итак, я не буду описывать грубые фантазии какого-нибудь коннозаводчика, кому это может доставить удовольствие? Чтобы идеализировать предмет моего анализа, я должен собрать на нем все лучи, поляризировать их; и тем заколдованным кругом, в котором я соберу их, будет, как я уже сказал, избранная – с моей точки зрения – душа, нечто подобное тому, что XVIII век именовал «чувствительным человеком», романтическая школа называла «непонятным человеком», а нынешняя буржуазная публика клеймит наименованием «оригинал».
Наполовину нервный, наполовину желчный темперамент – вот что служит особенно благоприятной почвой для ярких проявлений такого опьянения; прибавим к этому развитой ум, воспитанный на изучении форм и красок, неясное сердце, истомленное горем, но не утратившее способность молодеть; представим себе, кроме того, если угодно, ряд ошибок, совершенных в прошлом, и все, что связано с этим для легко возбудимой натуры: если не прямые угрызения совести, то, во всяком случае, скорбь, скорбь о низменно прожитом, плохо растраченном времени. Склонность к метафизике, знакомство с философскими гипотезами относительно человеческого предназначения – тоже, конечно, не будут бесполезными дополнениями, точно так же, как и любовь к добродетели отвлеченной добродетели, стоического или мистического характера, о которой говорится во всех книгах, составляющих пищу современных детей, как о высочайшей вершине, достижимой для возвышенной души. Если мы присоединим ко всему этому большую утонченность ощущений, которую я опустил, как сверхдолжное условие, то, кажется, мы получим в результате соединение всех основных черт, свойственных современному чувствительному человеку, всех элементов того, что можно было бы назвать обычной формой оригинальности.
Посмотрим теперь, во что превратится такая индивидуальность, вздутая до чрезмерных пределов действием гашиша. Проследим за этим процессом человеческого воображения вплоть до его последней, наиболее роскошной обители – до уверования личности в свою собственную божественность.
Если вы принадлежите к числу таких душ, ваша прирожденная любовь к формам и краскам найдет огромное удовлетворение в первых же стадиях вашего опьянения. Краски приобретут необычайную яркость и устремятся в ваш мозг с победоносной силой. Тусклая, посредственная или даже плохая живопись плафонов облечется жизненной праздничностью: самые грубые обои, покрывающие стены каких-нибудь постоялых дворов, превращаются в великолепные диорамы. Нимфы с ослепительными телами смотрят на вас своими большими глазами, более глубокими и прозрачными, чем небо и вода; герои древности в греческих воинских одеяниях обмениваются с вами взглядами, полными глубочайших признаний. Изгибы линий говорят с вами необычайно понятным языком, раскрывают перед вами волнения и желания душ. В это же время развивается и то таинственное и зыбкое настроение духа, когда за самым естественным, обыденным разверзается вся глубина жизни, во всей ее цельности и во всем многообразии ее проблем, когда первый попавшийся предмет становится красноречивым символом, Фурье и Сведенборг – один со своими аналогиями, другой со своими откровеньями – воплотились в растительный и животный мир, открывающий истину – не голосом, а своими формами и красками.
Смысл аллегорий разрастается в вас до небывалых пределов: заметим, кстати, что аллегория – это в высокой степени одухотворенный вид искусства, который бездарные живописцы научили нас презирать, но который является одним из самых первобытных и естественных проявлений поэзии, – приобретает для ума, озаренного опьянением, всю свою прежнюю, законную значительность. Гашиш заливает всю жизнь каким-то магическим лаком; он окрашивает ее в торжественные цвета, освещает все ее глубины. Причудливые пейзажи, убегающие горизонты, панорамы городов, белеющих в мертвенном свете грозы или озаренных рдеющими огнями заката, – глубины пространства, как символ бесконечности времени, – пляска, жест или декламация актеров, если вы очутились в театре, – первая попавшаяся фраза, если взгляд ваш упал на страницу книги, – словом, все, все существа и все существующее встает перед вами в каком-то новом сиянии, которого вы никогда не замечали до этих пор. Даже грамматика, сухая грамматика превращается в чародейство и колдовство. Слова оживают, облекаются плотью и кровью; существительное предстает во всем своем субстанциальном величии, прилагательное – это цветное, прозрачное облачение его, прилегающее к нему, как глазурь, и глагол – это ангел движения, сообщающий фразе жизнь. Музыка – другой язык, излюбленный язык для ленивых или же для глубоких умов, ищущих отдохновения в разнообразии труда, – музыка говорит вам о вас самих, рассказывает вам поэму вашей жизни: она переливается в вас, и вы растворяетесь в ней. Она говорит о владеющей вами страсти, не расплывчато и неопределенно, как в один из праздных вечеров, проводимых вами в опере, но обстоятельно, положительно: каждое движение ритма отмечает определенное движение вашей души, каждая нота превращается в слово, и вся поэма целиком входит в ваш мозг, как одаренный жизнью словарь.
Не нужно думать, что все эти явления возникают в нашем сознании хаотически, в крикливых тонах действительности, в беспорядке, свойственном внешней жизни, Внутренний взор наш все преображает, всякую вещь дополняет красотою, которой ей недостает, чтобы она могла стать действительно достойною и привлекательною. К этой же фазе, преимущественно чувственной и сладострастной, нужно отнести влечение к прозрачной, текучей или стоячей воде, которое с такой удивительной силою развивается в опьяненном мозгу некоторых художников. Зеркала дают повод к возникновению этой грезы, столь похожей на духовную жажду в соединении с иссушающей горло физической жаждой, о которой я уже говорил выше; бегущая вода, игра струй, гармонические каскады, синяя беспредельность моря – все это несется, поет или речет, проникнутое неотразимой прелестью. Вода додирается, как настоящая обольстительница, и хотя я не очень верю в припадки буйного помешательства, вызываемые гашишем, однако я не стал бы утверждать, что созерцание прозрачной бездны вполне безопасно для души, влюбленной в пространство и хрустальные глади и что древнее сказание об Ундине не может превратиться для энтузиаста в трагическую действительность.
Мне кажется, что я достаточно говорил, о чудовищном разрастании времени и пространства – двух идей, тесно связанных между собою, – которое разум в состоянии опьянения созерцает без скорби и без страха. С каким-то меланхолическим восторгом всматривается он в глубь годов и смело устремляется взором в беспредельность пространств. Было правильно подмечено, что это неестественное, все подчиняющее себе разрастание распространяется также на все чувства и на все идеи, в том числе, и на чувство симпатии: полагаю, я привел достаточно убедительный пример этого; то же самое относится и к любви. Идея красоты должна, конечно, занимать важное место в духовной личности предположенного нами склада. Гармония, изгибы линий, соразмерность движений представляются грезящему, как нечто необходимое, обязательное не только для всех существ творения, но и для него самого, мечтателя, одаренного в этой стадии опьянения удивительной способностью понимать бессмертный мировой ритм. И если наш фанатик сам не одарен красотою, не думайте, что он будет долго страдать от этого неприятного сознания, что он будет смотреть на себя, как на дисгармоническую ноту в мире гармонии и красоты, созданном его воображением. Софизмы гашиша многочисленны и непостижимы, они направлены в сторону оптимизма, и один из главнейших и наиболее действенных состоит в том, что желаемое приобретает характер осуществившегося. То же самое очень часто наблюдается, конечно, и в условиях обычной жизни, но насколько это здесь ярче и тоньше! Да и как могло бы существо, одаренное таким пониманием гармонии, существо, являющееся жрецом Прекрасного, – как могло бы оно допустить ошибку в собственной теории? Нравственная красота и могущество ее, изящество со всеми его обольщеньями, красноречие с его смелыми подъемами – все эти представления являются сначала как бы коррективами режущей некрасивости, потом – утешителями и, наконец, утонченными льстецами воображаемого владыки.
Что касается любви, то я видел многих людей, которые с любопытством, достойным школьника, старались разузнать что-нибудь на этот счет у лиц, знакомых с употреблением гашиша. Во что может превратиться любовное опьянение, столь могущественное уже само по себе, когда оно находится в другом опьянении, как солнце в солнце? Таков вопрос, возникающий во множестве умов, которые я назвал бы праздными гуляками интеллектуального мира. Чтобы ответить на подразумеваемую здесь часть вопроса, которую не решаются предложить открыто, я отошлю читателя к Плинию, который, говоря где-то о свойствах конопли, рассеивает на этот счет множество иллюзий. Общеизвестно, впрочем, что самым обычным результатом злоупотреблений нервными возбудительными средствами, является расслабление организма. Но так как в данном случае приходится говорить не об активных способностях, а о чувствительности и возбудимости, то я только попрошу читателя обратить внимание на то, что фантазия нервного человека, опьяненного гашишем, доведена до колоссальных размеров, которые так же трудно поддаются определению, как сила ветра во время бури, ощущения же его утончены также до степени, не поддающейся измерению. Можно допустить поэтому, что самая невинная ласка, как, например, пожатие руки, приобретает значение, во сто крат увеличенное данным состоянием души и чувств, и вызывает – притом очень быстро – то судорожное замирание, которое считается обыкновенными смертными вершиною наслаждения. Но что в душе, много занимавшейся любовью, гашиш пробуждает нежные воспоминания, которым страдание и скорбь придают еще большую, сияющую прелесть, это не подлежит никакому сомнению. Столь же несомненно, что ко всем этим движениям духа, ума примешивается значительная доля чувственности: и будет небесполезно отметить, чтобы подчеркнуть всю безнравственность употребления гашиша, что секта Исмаилитов (из которой выделились Ассассины) миновала в своем обожествлении известных вещей беспристрастный Лингам (фаллический символ индийского бога Шивы; культ его не связан никак с эротикой; отсюда определение «беспристрастный»), и создала абсолютный и исключительный культ женской половины символа. И так как жизнь каждого человека повторяет собою историю, не было бы ничего сверхъестественного в том, чтобы такая же непристойная ересь, такая же чудовищная религия выросла и в уме человека, малодушно отдавшегося воздействиям дьявольского зелья и с улыбкою созерцающего извращения собственных способностей.
Мы уже видели, что при опьянении гашишем с особенной силой проявляется чувство симпатии к людям, даже незнакомым, своего рода филантропия, основанная скорее на жалости, чем на любви (здесь уже дает знать о себе зародыш сатанинского духа, которому предстоит развиться до необычайных размеров), но доходящая до опасения причинить кому-либо малейшее огорчение. Можно себе представить после этого, во что превращается при данных условиях чувствительность более сосредоточенная, направленная на дорогое существо, играющее или игравшее серьезную роль в нравственной жизни больного. Преклонение, обожание, молитвы и мечты о счастье несутся стремительно, с победоносной силою и фейерверочным блеском: подобно пороху и разноцветным огням, они вспыхивают и рассыпаются во мраке. Нет такого сочетания чувств, которое оказалось бы невозможным для гибкой любви порабощенного гашишем. Склонность к покровительству, отцовское чувство, горячее и самоотверженное, могут соединяться с преступною чувственностью, которую гашиш всегда сумеет извинить и оправдать.
Но действие его идет дальше. Предположим, что совершенные некогда проступки оставили в душе следы горечи, и муж, или любовник, с грустью созерцает (в своем нормальном состоянии) свое омраченное тучами прошедшее; теперь сама эта горечь преображается в наслаждение; потребность в прощении заставляет воображение искусно измышлять примирительные мотивы, и сами угрызения в этой сатанинской драме, выливающейся в один длинный монолог, могут действовать, как возбудитель, могущественно разжигающий энтузиазм сердца. Да, даже угрызения! Не был ли я прав, утверждая, что для истинно философского ума гашиш является совершеннейшим орудием дьявола? Угрызения, составляющие своеобразную приправу к удовольствию, вскоре совершенно поглощаются блаженным созерцанием угрызений, своего рода сладострастным самоанализом; и этот самоанализ совершается с такой быстротой, что человек, это воплощение дьявола, как говорят последователи Сведенборга, не отдает себе отчета в том, насколько этот анализ непроизволен и как с каждой секундой он приближается к дьявольскому совершенству. Человек восхищается своими угрызениями и преклоняется перед самим собою в то самое время, когда он быстро теряет остатки своей свободы.
И вот изображаемый мною человек, избранный ум достиг той ступени радости и блаженства, когда он не может не любоваться самим собою. Все противоречия сглаживаются, все философские проблемы становятся ясными или, по крайней мере, кажутся такими. Полнота его переживаний внушает ему безграничную гордость. Какой-то голос (увы! это его собственный голос) говорит ему: «Теперь ты имеешь право смотреть на себя, как на высшего из людей; никто не знает и не мог бы уразуметь все, что ты думаешь и все, что ты чувствуешь: они не способны даже оценить той благосклонности, которую они вызывают в тебе. Ты – царь, непризнанный окружающими, живущий в одиночестве своих мыслей; но что тебе до этого? Не вооружен ли ты тем высшим презрением, которое обусловливает доброту души?»
Между тем, время от времени жгучее воспоминание пронизывает и отравляет это блаженство. Какое-нибудь впечатление, идущее из внешнего мира, может воскресить тягостное для созерцания прошедшее. Сколько нелепых и низких поступков наполняет это прошлое, поступков, поистине недостойных этого царя мысли и оскверняющих его идеальное совершенство! Но будьте уверены, что человек, находящийся во власти гашиша, смело взглянет в глаза этим укоризненным призракам и даже сумеет извлечь из этих ядовитых воспоминаний новые элементы удовольствия и гордости. Ход его рассуждений будет таков: едва прекратится первое болезненное ощущение, как он начнет с любопытством анализировать этот поступок или это чувство, воспоминание о котором нарушило его самовозвеличивание, мотивы, которые побуждали его тогда поступить таким образом, обстоятельства, в которых он тогда находился; а если и эти обстоятельства не дадут достаточных оснований для оправдания или, по крайней мере, смягчения проступка, не подумайте, что он сочтет себя побежденным! Вот его рассуждения, подобные, на мой взгляд, движению какого-то механизма под прозрачным стеклом: «Этот нелепый, подлый или низкий поступок, воспоминание о котором на минуту смутило меня, находится в полном противоречии с моей истинной, настоящей натурой, и та энергия, с какою я порицаю его, то инквизиторское рвение, с каким я исследую и сужу его, доказывают мою высокую, божественную склонность к добродетели. Много ли найдется на свете людей, способных так осудить себя, произнести над собой столь суровый приговор?» И вот он не только осуждает, но и прославляет себя, Ужасное воспоминание потонуло в созерцании идеальной добродетели, идеального милосердия, идеального гения, и с чистым сердцем он предается своей торжествующей духовной оргии.
Мы видим, что, святотатственно разыгрывая таинство исповедания, являясь одновременно исповедующимся и исповедником, он с легкостью отпустил себе все грехи или, еще хуже, извлек из своего осуждения новую пищу для своей гордости. Теперь, созерцая свои грезы и стремления к добродетели, он заключает, что способен быть добродетельным на деле: сила влюбленности, с какою обнимает он призрак добродетели, кажется ему достаточным, неопровержимым доказательством того, что у него хватит активной силы, необходимой для осуществления своего идеала. Он окончательно смешивает грезу с действительностью, воображение его все более и более разгорячается обольстительным зрелищем собственной – исправленной, идеализированной – природы; он подставляет этот обаятельный образ на место своей реальной личности, столь бедной волею, столь богатой чванством, и кончает полным апофеозом, выражая его в ясных и простых словах, заключающих для него целый мир безумнейших наслаждений: «Я – самый добродетельный из всех людей».
Не напоминает ли вам это Жан-Жака, который точно также, поведав вселенной, не без некоторого сладострастия, о своих грехах, дерзнул испустить тот же торжествующий крик (разница если и есть, то она очень невелика), с такою же искренностью, с такою же убежденностью? Восторг, с которым он поклонялся добродетели, нервическое умиление, наполнявшее слезами его глаза при виде благородного поступка или при мысли обо всех тех прекрасных поступках, которые он хотел бы совершить, все это внушало ему преувеличенное представление о своей нравственной высоте. Жан-Жак умел опьяняться без гашиша.
Следовать ли мне дальше в анализе этой победоносной мономании? Объяснять ли, каким образом мой герой под действием яда становится центром мироздания? Каким образом он оказывается живым, доведенным до последней крайности, воплощением пословицы, что страсть все относит к самой себе? Он уверовал в свою добродетель и в свою гениальность, трудно ли угадать заключение всего этого? Все окружающие его предметы стали источником внушений, которые будят в нем целый мир мыслей – более ярких, живых, более тонких, чем когда-либо, и как бы покрытых магическим лаком. «Эти великолепные города, – говорит он, – роскошные здания которых громоздятся друг над другом, словно на декорации, эти прекрасные суда, покачивающиеся на водах рейда в мечтательном безделье и как бы выражающие нашу мысль – когда поплывем мы навстречу счастью? – эти музеи, переполненные дивными формами и опьянительными красками, эти библиотеки, в которых собраны труды Науки и мечтания Музы, эти сладкозвучные инструменты, сливающие свои голоса воедино, эти обольстительные женщины, прелесть которых возвышается искусными туалетами и скромностью взгляда, – все это было создано для меня, для меня, для меня! Для меня человечество трудилось, мучилось, приносило себя в жертву, чтобы только послужить пищею, pabulum моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к знанию, к красоте!» Я пропускаю звенья, сокращаю. Никому уже не покажется удивительным, что последняя фатальная мысль вспыхивает вдруг в мозгу мечтателя; «Я – бог!» И дикий горячечный крик вырывается из его груди с такою силою, с такой потрясающей мощью, что если бы желания и верования опьяненного человека обладали действенной силой, этот крик низверг бы ангелов, блуждающих по путям небесным: «Я – бог!» Но скоро этот ураган гордыни переходит в состояние тихого, молчаливого, умиротворенного блаженства, и все сущее предстает в освещении какой-то адской зари. Если в душе злосчастного счастливца случайно промелькнет смутное воспоминание: «А не существует ли еще другой Бог?» – будьте уверены, что он гордо поднимет голову перед тем, что он будет отстаивать свои права и ничего не уступит тому. Какой то французский философ, высмеивая современные немецкие учения, сказал: «Я бог, но только плохо пообедавший»? Эта ирония нимало не задела бы человека, находящегося во власти гашиша; он преспокойно ответил бы: «Возможно, что я плохо пообедал, но я – бог».
V. Выводы
Но завтра! Ужасное завтра! Расслабленные, утомленные органы, издерганные нервы, набегающие слезы, невозможность отдаться систематической работе – все это жестоко доказывает вам, что вы играли в запрещенную игру.
Безобразная природа, лишенная освещения предыдущего дня, походит на грустные остатки пиршества. В особенности поражена воля, самая драгоценная из всех способностей. Говорят – и это, кажется, верно, – что это вещество не причиняет никакого физического вреда, во всяком случае, никакого серьезного вреда. Но разве можно назвать здоровым человека, непригодного к деятельности и способного только мечтать, хотя бы все члены его и были невредимы? Мы слишком хорошо знаем природу человека, и можем утверждать, что человек, который с ложкой варенья может получить все блага земли и неба, не станет и тысячной доли их добиваться трудом. Возможно ли представить себе государство, все граждане которого опьянялись бы гашишем? Каковы были бы эти граждане, эти воины, эти законодатели! Даже на Востоке, где употребление его так распространено, есть государства, в которых запрещено употребление гашиша. В самом деле, человеку, под страхом духовного разложения и интеллектуальной смерти, не дозволено изменять основные условия своего существования и нарушать равновесие между своими способностями и тою средою, в которой ему суждено проявлять себя; словом, не дозволено изменять свое предназначение, подчиняясь вместо того фатальным силам другого рода. Вспомним Мельмота, этот удивительный прообраз. Его ужасные страдания заключаются в противоречии между его чудесными способностями, мгновенно приобретенными в сделке с дьяволом, и той обстановкой, в которой он, как создание Божие, осужден был жить. И никто из тех, кого он пытается соблазнить, не соглашается купить у него на тех же условиях его страшное преимущество. В самом деле, всякий человек, отвергающий условия жизни, продает свою душу. Легко увидеть связь между демоническими образами в поэзии и живыми существами, предавшимися употреблению возбуждающих средств. Человек захотел стать богом, но в силу неуловимого нравственного закона он пал ниже своей действительной природы. Это душа, продающая себя в розницу.
Бальзак, несомненно, думал, что нет для человека большего стыда, более жгучего страдания, чем отречение от своей воли. Я видел его раз на одном собрании, где речь шла о чудесном действии гашиша. Он слушал и расспрашивал с удивительным вниманием и оживлением. Люди, знавшие его, поймут, насколько это должно было интересовать его. Но идея непроизвольного мышления возмущала его. Ему предложили давамеска; он рассмотрел его, понюхал и возвратил, не прикоснувшись к нему. Борьба между его почти детским любопытством и отвращением к потере воли изумительно ярко отражалась на его выразительном лице. Чувство человеческого достоинства победило. В самом деле, трудно представить себе, чтобы этот теоретик воли, этот духовный близнец Луи Ламбера, согласился потерять хоть малейшую частицу этой драгоценной субстанции.
Несмотря на удивительные услуги, оказанные эфиром и хлороформом, мне кажется, что с точки зрения спиритуалистической философии такое же нравственное осуждение применимо ко всем современным изобретениям, которые стремятся уменьшить человеческую свободу и неизбежное страдание. Не без некоторого восхищения слушал я однажды офицера, рассказавшего мне о тяжелой операции, которая была сделана одному французскому генералу в Эль-Агуате и от которой этот последний умер, несмотря на хлороформ. Этот генерал был очень храбрым человеком и даже более того – одною из тех душ, к которым естественно применяется понятие рыцарства. «Ему нужен был не хлороформ, – сказал офицер, – а взоры всей армии и полковая музыка. Тогда, быть может, он был бы спасен!» Хирург не разделял мнения этого офицера, но полковой капеллан придел в восхищение от него.
Было бы излишне после всех этих соображений распространяться о безнравственном характере гашиша.
Сравню ли я его с самоубийством, с медленным самоубийством, с всегда отточенным и всегда окровавленным смертоносным оружием, – ни один разумный человек не сможет возразить мне. Уподоблю ли я его чародейству, магии, пытающимся, с помощью таинственных исцеляющих средств, ложность или действенность которых одинаково нельзя доказать, – достигнуть власти, недоступной человеку или доступной лишь тому, кто признан достойным ее, – ни одна философски настроенная душа не отвергнет этого сравнения. Если Церковь осуждает магию и колдовство, то именно потому, что они восстают против предназначений Божьих, не признают работу времени и делают лишними нравственность и чистоту; тогда как она, Церковь, считает законными, истинными только те сокровища, которые приобретены усилиями доброй воли. Мы называем мошенником игрока, который нашел способ верного выигрыша; как назовем мы человека, который хочет за несколько грошей купить себе счастье и гениальность? Тут сама безошибочность средства указывает на его безнравственность, как предполагаемая безошибочность магии налагает на нее адскую печать.
Нужно ли прибавлять, что гашиш, как все одинокие наслаждения, делает личность бесполезной для общества, а общество – лишним для нее, побуждая ее к постоянному самовосхищению, толкая ее изо дня в день к краю той сверкающей бездны, в которой она находит свое отражение – отражение Нарцисса.
Но, быть может, взамен своего достоинства, честности и свободы воли человек может извлечь из гашиша большие духовные преимущества, воспользоваться им, как своего рода мыслительным механизмом, как ценным инструментом? Вот вопрос, который мне часто приходилось слышать, и я отвечу на него.
Во-первых, как я уже обстоятельно разъяснил, гашиш пробуждает в человеке только то, что составляет содержание его собственной личности. Правда, это содержание его личности является здесь как бы возведенным в гигантскую степень и развернутым до своих высших пределов, а так как, несомненно, воспоминание о пережитом не исчезает по окончании оргии, то надежды этих утилитаристов кажутся с первого взгляда не лишенными некоторых оснований. Но я попрошу их обратить внимание на то, что мысли, из которых они рассчитывают извлечь такую пользу, в действительности отнюдь не так прекрасны, как они представляются во время опьянения, когда они были покрыты волшебной мишурой. Они тяготеют скорее к земле, чем к Небу, и обязаны значительной долей своей красоты тому нервному возбуждению, той жадности, с какой наш разум набрасывается на них. К тому же, эта надежда вертится в порочном кругу: допустим даже на минуту, что гашиш действительно дает или, по крайней мере, усиливает творческую способность, но ведь они забывают при этом, что в природе гашиша лежит ослабление воли и, таким образом, он с одной стороны дает то, что с другой стороны отнимает, а именно – фантазию, но без способности воспользоваться ею. Наконец, представив себе даже человека, настолько ловкого и сильного, что он может избегнуть такой альтернативы, нужно подумать еще об одной опасности – роковой, ужасной опасности, – связанной со всякими привычками. Всякая привычка скоро превращается в необходимость. Кто прибегает к яду, чтобы мыслить, вскоре не сможет мыслить без яда. Представляете ли вы себе ужасную судьбу человека, парализованное воображение которого не может более функционировать без помощи гашиша или опиума?
В философских исследованиях человеческий разум, подражая движению звезд, должен описать кривую, которая возвращает его к точке отправления. Сделать заключение значит завершить круг. Я говорил уже вначале о том удивительном состоянии, в которое человеческий дух повергается верховной благодатью; я сказал, что стремясь окрылить свои надежды и унестись в бесконечность, человек проявлял во всех странах и во все времена, горячечное влечение ко всякого рода снадобьям, не исключая и вредоносных, которые, возбуждая его существо, могут на мгновение приоткрыть ему временный рай, предмет всех его вожделений; этот мятущийся дух, бессознательно уносящийся к пределам самого ада, свидетельствовал таким образом о своем первородном величии. Но человек не настолько беспомощен, не настолько лишен честных средств для достижения Неба, чтобы ему необходимо было прибегать для этого к разным снадобьям и к колдовству; ему вовсе нет надобности продавать свою душу, чтобы заплатить за опьянительные ласки и благосклонность гурий. Что такое рай, купленный ценою вечного блаженства? Я представляю себе человека (назовем ли мы его брамином, поэтом или христианским философом) на вершине духовного Олимпа; вокруг него – музы Рафаэля и Мантеньи, поддерживая его в продолжительных постах и усердных молитвах, предаются благороднейшим танцам, обращают к нему самые нежные взгляды, самые ослепительные улыбки; божественный Аполлон, покровитель всякого знания (Аполлон Франкавиллы, Альберта Дюрера, Гольциуса или еще какого-нибудь художника – не все ли равно? Разве нет своего Аполлона у каждого человека, который достоин этого?), ласкает своим смычком самые тонкие струны его души. Внизу, у подножия горы, среди терний и грязи стадо человекообразных корчит гримасы наслаждений, испускает рев – под влиянием ядовитого зелья; и поэт со скорбью говорит себе: «Эти несчастные, не знавшие ни поста, ни молитвы и отказавшиеся от искупительного труда, надеются посредством черной магии сразу подняться на сверхъестественную высоту. Магия издевается над ними и зажигает для них огни ложного счастья и ложного просветления; между тем как мы, поэты и философы, достигли возрождения души упорным трудом и созерцанием; неустанным упражнением воли, благородством и постоянством стремлений мы создали для себя сад истинной красоты. Памятуя слова, гласящие, что вера двигает горами, мы сотворили то единственное чудо, которое ниспослано нам самим Богом!»