Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Обсуждение

ModernLib.Net / Борхес Хорхе Луис / Обсуждение - Чтение (стр. 4)
Автор: Борхес Хорхе Луис
Жанр:

 

 


      Герман Лотце ссылается на regressus, с тем чтобы не согласиться, будто изменение объекта А может повлечь за собой изменение объекта В. Он считает, что, если А и В независимы, утверждать воздействие А на В – значит утверждать третий элемент С, которому, в свою очередь, для того, чтобы влиять на В, потребуется четвертый элемент – D, воздействие которого невозможно без Е, воздействие которого невозможно без F... Дабы уйти от этих множащихся призраков, он решает, что в мире есть лишь один объект: бесконечная и абсолютная субстанция, сравнимая с Богом Спинозы. Преходящие причины сводятся к имманентным; события – к проявлениям либо ипостасям космической субстанции .
      Аналогичен – однако и более жуток – случай Ф. Г. Брэдли. Этому мыслителю («Appearance and Reality» , 1897, с. 19—34) мало опровергнуть причинные отношения, он отрицает возможность любых отношений. Он спрашивает, обусловлены ли отношения своими понятиями. Ему отвечают, что да, а это означает, что существуют два других отношения и затем еще два. В аксиоме «часть меньше целого» он видит не два понятия и отношение «меньше»; он видит три («часть»; «меньше»; «целое»), причем отношения между ними подразумевают два других отношения, и так до бесконечности. В суждении «Хуан – существо смертное» он видит четыре несочетаемых понятия (четвертое – опущенная связка), которые нам никогда друг с другом не согласовать. Все понятия он превращает в изолированные, непроницаемые объекты. Опровергать его – все равно, что унижаться до нереальности.
      Лотце располагает периодические провалы Зенона меж причиной и следствием; Брэдли – меж подлежащим и сказуемым, если не меж подлежащим и его определениями; Льюис Кэррол («Mind» , т. 4, с. 278) – меж второй посылкой силлогизма и заключением. Он передает бесконечный диалог, собеседники которого – Ахиллес и черепаха. Достигнув финиша на нескончаемых бегах, атлеты мирно беседуют о геометрии. Они изучают стройное умозаключение:
       a) две вещи, тождественные третьей, тождественны меж собой;
       b) обе стороны данного треугольника тождественны MN;
       z) обе стороны данного треугольника тождественны меж собой.
      Черепаха принимает посылки а и b , но отказывается признать, что из них следует приведенное умозаключение.
      Тогда Ахиллес вводит условную посылку:
       a) две вещи, тождественные третьей, тождественны меж собой;
       b) обе стороны данного треугольника тождественны MN;
       c) если а и b истинно, z истинно;
       z) обе стороны данного треугольника тождественны меж собой.
      После краткого разъяснения черепаха соглашается с истинностью а , b и c , но отвергает z . Разгневанный Ахиллес добавляет:
       d) если а , b и c истинно, z истинно. По Кэрролу, парадокс грека приводит к бесконечному ряду убывающих расстояний, а в его парадоксе расстояния возрастают.
      Последний пример наиболее изящен и наименее отнчен от зеноновского. Вильям Джеймс («Some Problems of Philosophy» , 1911, с. 182) отрицает, что может пройти четырнадцать минут, поскольку до этого пройдут семь, а до семи – три с половиной, а до трех с половиной – минута и три четверти, и так до конца, до неуловимого конца, затерянного в тончайших лабиринтах времени.
      У Декарта, Гоббса, Лейбница, Милля, Ренувье, Георга Кантора, Гомперца, Рассела и Бергсона приведены различные толкования – далеко не всегда заумные и пустые – парадокса о черепахе. (Некоторые из них я воспроизвел.) Как читатель заметил, нет недостатка и в сфере их применения. Историей дело не ограничивается. Пожалуй, захватывающая regressus применима во всех сферах. В эстетике: такое-то стихотворение трогает нас по такому-то поводу, такой-то повод – по такому-то другому поводу... В проблеме познания: знание означает узнавание, но для узнавания необходимо предшествующее знание, а ведь знание подразумевает узнавание... Как осмыслить такое противоречие? Что это, законный метод исследования или всего только порочная традиция?
      Было бы рискованно предполагать, что согласование слов (а именно этим и занимается философия) подобно вселенной. Также рискованно полагать, что у одного из таких блистательных согласовании общих с ней черт меньше, чем у других (хотя бы в какой-то степени). Я рассмотрел лишь те, что заслуживают доверия; осмелюсь утверждать, что черты вселенной узнаются только в том согласовании, которое сформулировал Шопенгауэр. Согласно его доктрине, мир – это творчество воли. А искусство всегда воплощенная воля. Ограничусь примером метафорической, размеренной или преднамеренно неточной речи персонажей драмы... Примем то, что приемлют все идеалисты: иллюзорный характер мира. Сделаем то, чего не осмелится ни один идеалист: отыщем нечто нереальное подтверждающее этот характер. Думаю, мы найдем его в антиномиях Канта и в диалектике Зенона.
      «Тот будет величайшим волшебником (знаменательно пишет Новалис), кто себя самого заколдует так, что и свои фантазии примет за явления действительности свои фантазии. Разве не таков наш случай?». Предполагаю, что так. Нам (неразличимому Pазуму, действующему в нас, пригрезился мир. Мы увидели его плотным, таинственным, зримым, протяженным в пространстве и устойчивым во времени; но стоило допустить в его здании узкие и вечные щели безрассудства, как стало понятно, что он лжив.

Несколько слов об Уолте Уитмене

      Занятия литературой нередко возбуждают в своих адептах желание создать книгу, не имеющую равных, книгу книг, которая – как платоновский архетип – включала бы в себя все другие, вещь, чьих достоинств не умалят годы. Сжигаемые подобной страстью избирают для своих целей самые возвышенные предметы: Аполлоний Родосский – первый корабль, победивший опасности моря; Лукан – схватку Цезаря с Помпеем, когда орлы над ними бьются против орлов; Камоэнс – лузитанские воинства на Востоке; Донн – круг превращений души, по учению пифагорейцев; Мильтон – первородный грех и небесный Рай; Фирдоуси – владычество Сасанидов. Кажется, Гонгора первым отделил достоинства книги от достоинств ее предмета: туманная интрига «Поэм уединения» откровенно банальна, что признают, упрекая автора, Каскалес и Грасиан («Письма о литературе», VIII; «Критикой», II, 4). Малларме не ограничился избитостью тем: ему потребовалось их отсутствие – исчезнувший цветок, ушедшая подруга, еще белый лист бумаги. Как и Патер, он чувствовал: любое искусство стремится стать музыкой, чья суть – форма; его честное признание «Мир существует, чтобы войти в книгу» как будто подытоживает мысль Гомера, считавшего, будто боги ткут человеческие несчастья, дабы грядущим поколениям было о чем слагать песни («Одиссея», VIII, in fine [в конце (нем.).]). На рубеже девятнадцатого и двадцатого веков Йейтс искал абсолют в таком сплетении символов, которое пробуждало бы память рода, великую Память, дремлющую в сознании каждого: рискну сопоставить эти символы с глубинными архетипами у Юнга. Кяпбюс в своем несправедливо забытом «Аде» выходит (точней, пытается выйти) за пределы времени с помощью лирического повествования о первых шагах человека; Джойс в «Finnegan's Wake» [«Поминки по Финнегану» (англ.).] – сталкивая в рассказе быт самых разных эпох. Свободное переплетение анахронизмов использовали, пытаясь создать иллюзию вечности, Паунд и Т.С.Элиот.
      Я привел лишь несколько примеров, но самый любопытный относится к 1855 году и принадлежит Уитмену. Прежде чем перейти к нему, приведу ряд суждений, как-то предваряющих будущий рассказ. Первое сформулировано английским поэтом Лэселзом Эберкромби. «Уитмен, – пишет он, – создал из сокровищ собственного бесценного опыта живой и неповторимый образ, ставший одним из немногих истинных достижений новейшей поэзии». Второе – сэром Эдмундом Госсом: «Никакого Уолта Уитмена на самом деле нет... Уитмен – это сама литература в состоянии протоплазмы: чуткий интеллектуальный орган, всего лишь реагирующий на любой поставленный перед ним предмет». Третье – мной: «Едва ли не все написанное об Уитмене грешит двумя непоправимыми изъянами. Один – поспешное отождествление литератора Уитмена с Уитменом – полубожественным героем „Leaves of Grass“ [„Листья травы“ (англ.).], таким же, как Дон Кихот в «Дон Кихоте»; другой – некритическое усвоение стиля и словаря его стихов, то есть именно того поразительного феномена, который и предстоит объяснить».
      Представьте себе опирающуюся на свидетельства Агамемнона, Лаэрта, Полифема, Калипсо, Пенелопы, Теленка, свинопаса, Сциллы и Харибды биографию Улисса, которой говорится, что он в жизни не покидал Итаку.
      Очарование от такой, к счастью, вымышленной книгикак раз и переживаешь, читая все биографии Уитмена. Покидать райский мир его стихов, переходя к пресной хронике повседневных тягот, невыносимо грустно. Как ни странно, эта неистребимая грусть еще острее, если биограф думает показать, что на самом деле есть два разных Уитмена: «дружелюбный и речистый дикарь» из «Leaves of Grass» и придумавший его нищий борзописец . Один из них никогда не был в Калифорнии и Платт-Каньоне, другой – оставил стихи, обращенные к последнему из этих мест («Spirit that Formed this Scene» ) и был шахтером в первом («Starting from Paumanok» ). Один прожил 1859 год в Нью-Йорке, другой – присутствовал второго декабря этого года в Вирджинии при казни старого аболициониста Джона Брауна («Year of Meteors» ). Один появился на свет в Лонг-Айленде, другой – там же («Starting from Paumanok»), но, кроме того, – в некоем южном штате («Longings for Home» ). Один – сдержанный и чаще всего угрюмый холостяк, другой – взрывчат и необуздан. Множить эти несоответствия нетрудно; важнее понять, что переполненный счастьем бродяга, образ которого встает из каждой строки «Leaves of Grass», не мог бы написать ни одной из них.
      Байрон и Бодлер драматизировали в прославивших их книгах собственные беды, Уитмен – свое счастье. (Через тридцать лет, в местечке Сильс-Мария, Ницше встретит Заратустру: этот лучащийся счастьем или, по крайней мере, рекламирующий счастье педагог имеет лишь один недостаток: он – выдуманный персонаж.) Другие романтические герои – их список открыл Ватек и далеко еще не исчерпал Эдмон Тэст – многословно подчеркивали собственные отличия от окружающих; Уитмен с его неукротимой скромностью хотел уподобиться каждому. «Leaves of Grass», предупреждал он читателей (Complete writings , V, 192), – это «песнь великого и всеобщего "я", самого народа, всех мужчин и всех женщин». Или иными, бессмертными, словами («Song of Myself» , 17):
 
Это поистине мысли всех людей, во все времена, во всех странах, они родились не только во мне,
Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,
Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто,
Если они не столь же близки мне, сколь далеки от меня, они ничто.
Это трава, что повсюду растет, где есть земля и вода,
Это воздух, для всех одинаковый, омывающий шар земной.
 
      Пантеизм сделал общим местом фразы одного типа: в них говорится о Боге как множестве несводимых или (лучше сказать) разрозненных вещей. Прототип, например, таков: «Я обряд, я жертва, я возлияние масла, я пламя» («Бхагавадгита», IX, 16). Еще старше, но и противоречивей 67-й фрагмент Гераклита: «Бог – это день и ночь, зима и лето, мир и война, сытость и голод». Плотин рассказывает ученикам о непостижимом небе, где «все повсюду, и любое – целое, и солнце – это все светила, а каждое из них – все светила и солнце разом» («Эннеады», V, 8, 4). Персидский поэт XII века Аттар воспевает долгий полет птичьей стаи в поисках своего царя Симурга; многие гибнут в морях, но оставшиеся в живых открывают, что они и есть Симург, а Симург – каждая из них и все они вместе. Риторические возможности расширять эту формулу тождества все дальше, видимо, беспредельны. Читатель индусов и Аттара, Эмерсон оставил стихотворение «Брахма»; из его шестнадцати строк, может быть, глубже других в память западает вот эта: «When me they fly, I am the wings» («Я – крылья птиц, летящих прочь»). Более простой вариант – строка Стефана Георге: «Ich bin der Eine und bin Beide» («Der Stern des Bundes» ). Уолт Уитмен обновил эту фигуру речи. В отличие от других, она служит ему не для описания божества или игры в «притяжения и отталкивания» слов: в приступе какой-то безжалостной нежности он пытается отождествить себя со всеми живущими на земле. Он говорит («Crossing Brooklin Ferry» ):
 
Я был капризен, тщеславен, жаден, я был пустозвон,
лицемер, зложелатель и трус,
И волк, и свинья, и змея – от них во мне было многое.
 
      Или («Song of Myself», 33):
 
Я сам этот шкипер, я страдал вместе с ними.
Гордое спокойствие мучеников,
Женщина старых времен, уличенная ведьма, горит
на сухом костре, а дети ее стоят и глядят на нее.
Загнанный раб, весь в поту, изнемогший от бега, пал
на плетень отдышаться.
Судороги колют его ноги и шею иголками, смертоносная
дробь и ружейные пули.
Этот человек – я, и его чувства – мои.
 
      Все это Уитмен перечувствовал и всем этим перебывал, но, по сути, – не в повседневной истории, а в мифе – он был таким, как в двух следующих строках («Song of Myself», 24):
 
Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена,
Буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий.
 
      А еще был тем, каким ему предстояло стать в будущем, увиденном с той нашей грядущей ностальгией, которая сама вызвана к жизни этими предвосхищающими ее пророчествами («Full of Life, Now» ):
 
Сейчас, полный жизни, ощутимый и видимый,
Я, сорокалетний, на восемьдесят третьем году этих Штатов,
Человеку через столетие – через любое число
столетий от нашего времени, —
Тебе, еще не рожденному, шлю эти строки, они ищут тебя
Когда ты прочитаешь их, я – раньше видимый – буду невидим,
Теперь это ты – ощутимый, видимый,
понимающий мои стихи – ищешь меня,
Ты мечтаешь, как радостно было бы, если бы я мог
быть с тобой, стать твоим товарищем,
Пусть будет так, как если бы я был с тобой. (И не будь
слишком уверен, что меня с тобой нет.)
 
      Или («Songs of Parting» , 4, 5):
 
Камерадо, это не книга.
Кто прикасается к ней, дотрагивается до человека
(Что сейчас – ночь? мы вместе и никого вокруг?),
Это – я, и ты держишь в объятиях меня, а я обнимаю тебя,
Я выпрыгиваю со страниц прямо в твои объятья —
смерть призывает меня .
 
      Человек по имени Уолт Уитмен был редактором «Brooklin Eagle» и вычитал свои главные мысли у Эмерсона, Гегеля и Вольнея; Уолт Уитмен как поэтический персонаж почерпнул их, соприкасаясь с Америкой, и обогатил воображаемыми приключениями в спальнях Нового Орлеана и на боевых полях Джорджии. Выдуманный факт может оказаться как раз самым точным. Поверье гласит, что английский король Генрих I после смерти сына ни разу не улыбнулся; пусть этот факт вымышлен, но он вполне может быть истинным как символ королевской скорби. В 1914 году распространился слух, будто немцы подвергли пыткам и искалечили бельгийских заложников; известие было, без сомнения, вымышлено, но достигло цели, вобрав в себя весь беспредельный и темный ужас перед вражеским вторжением. Еще простительней случаи, когда ту или иную доктрину возводят к жизненному опыту, а не к составу библиотеки или конспекту лекции. В 1874 году Ницше посмеялся над пифагорейским тезисом о цикличности истории («Vom Nutzen und Nachteil der Historic» , 2); в 1881-м, на одной из тропинок в Сильвапланских лесах, он вдруг взял и сформуливал этот тезис («Esse Homo» , 9). Глупо на полицейский манер толковать о плагиате; Ницше, спроси мы его самого ответил бы: важно, как идея преобразилась в нас, а не просто, что она пришла в голову . Одно дело – отвлеченное предположение о божественном всеединстве; другое – вихрь, подхвативший арабских пастухов и перенесший их в гущу битвы, которая не имеет конца и простирается от Аквитании до Ганга. Задачей Уитмена было представить вживе образцового демократа, а вовсе не сформулировать теорию.
      Со времен Горация, в платоновском или пифагорейском духе предвосхитившего свое лреображение на небесах, в литературу вошла классическая тема бессмертия поэта. Прибегают к ней чаще всего из чистого тщеславия («Not marble, not the guilded monuments» ), если не ради подкупа или в жажде мести; Уитмен же на свой лад и безо всяких посредников соприкасается с каждым будущим читателем. Он как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседнику, Уитмену («Salut au monde» , З):
 
Что ты слышишь, Уолт Уитмен?
 
      Тем самым он переживает себя в образе вечного Уитмена, образе друга, который был старым американским поэтом XIX века и вместе с тем – легендой о нем, и каждым из нас, и самим счастьем. Гигантской, почти нечеловеческой была взятая им на себя задача, но не меньшей оказалась и победа.

Оправдание «Бувара и Пекюше»

      История Бувара и Пекюше обманчиво проста. Двух переписчиков (в возрасте, наподобие Алонсо Кихано, лет пятидесяти) связывает тесная дружба: полученное одним наследство позволяет друзьям оставить службу и переселиться за город, где они предаются поочередно земледелию, садоводству, консервированию, анатомии, археологии, истории, мнемонике, литературе, гидротерапии спиритизму, гимнастике, педагогике, ветеринарии, философии и религии. Любое из пестрого набора этих занятий кончается провалом. Лет через двадцать-тридцать, разочаровавшись во всем (читатель уже понял, что «сюжет» развивается не во времени, а в вечности), герои заказывают столяру двойную конторку и снова, как много лет назад, принимаются за переписывание .
      Шесть последних лет жизни Флобер посвятил обдумыванию и отделке этой книги, которая так и осталась незавершенной и которую преданный «Госпоже Бовари» Госс окрестил ошибкой, а Реми де Гурмон – крупнейшим произведением французской и даже мировой литературы.
      Эмиль Фаге («невзрачный Фаге», как его однажды обозвал Герчунофф) выпустил в 1899 году труд, примечательный тем, что исчерпывает все мыслимые доводы против «Бувара и Пекюше», – неоценимое подспорье для каждого, кто возьмется за критический анализ романа. По Фаге, Флобер задумал эпопею о человеческой глупости и совершенно зря (вспомнив то ли Панглосса с Кандидом, то ли Санчо с Дон Кихотом) перепоручил ее двум героям, которые не исключают, но и не дополняют друг друга и чье раздвоение – всего лишь художнический выверт. Создав или вообразив этих кукол, Флобер заставил их прочесть целую библиотеку, которой они не в силах понять. Фаге находит эту затею не только мальчишеской, но и небезопасной, поскольку Флобер, пытаясь пережить поведение двух простофиль, прочел полторы тысячи трактатов по земледелию, педагогике, медицине, физике, метафизике и проч. с намерением их не понять. Фаге замечает: «Попытайтесь читать глазами человека, читающего, не понимая, и вскоре вы действительно перестанете что бы то ни было понимать, чувствуя себя полным остолопом». Дело-де в том, что пять лет совместного существования превратили Флобера в Бувара и Пекюше или (точней) Пекюше и Бувара – во Флобера. В начале герои – это два чудака, над которыми автор презрительно посмеивается, но в восьмой главе натыкаешься на знаменательные слова: «Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею». И дальше: «Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них» . Здесь Флобер как бы сливается с Буваром и Пекюше, Создатель – со своими творениями. Такое бывает в любой большой по размерам или просто живой вещи (Сократ становится Платоном, Пер Гюнт – Ибсеном), но тут поражает сам момент, когда сновидец (воспользуемся подходящей метафорой) осознает, что спит и призраки его сна – это он сам.
      Роман кончают печатать в марте 1881 года, а уже в апреле Анри Сеар находит ему определение: «Нечто вроде Фауста в двух лицах». Дюмениль в издании «Плеяды» закрепляет находку: «Весь план „Бувара и Пекюше“ – в начальных словах фаустовского монолоа, открывающего первую часть». Имеются в виду слова, в которых Фауст сожалеет, что понапрасну учил философию, право, медицину и, увы, богословие Впрочем, уже Фаге отмечал, что «"Бувар и Пекюше" – это история Фауста, впавшего в идиотизм». Запомним формулу, в каком-то смысле содержащую в себе весь позднейший запутанный спор.
      Флобер заявлял, что одна из задач будущей книги – дать обзор всех современных идей. Его хулители полагают, будто, отдав этот обзор двум глупцам, он заранее обесценил замысел, поскольку-де выводить из неудачи этих шутов крах религии, науки и искусства – беззастенчивая софистика или грубейшая ошибка. Поражение Пекюше – еще не поражение Ньютона.
      Проще всего оспорить этот вывод, отвергнув саму посылку. Что и делают Дижон и Дюмениль, извлекая на свет фразу Мопассана, флоберовского конфидента и ученика, в которой говорится, будто Бувар и Пекюше – это «два довольно ясных, но ограниченных и простых ума». Дюмениль подчеркивает эпитет «ясных», но свидетельство Мопассана – и даже самого Флобера, если уж на то пошло, – никогда не убедит читателя, как сама книга, из которой так и рвется слово «болваны».
      Со своей стороны рискну заметить, что оправдание «Бувара и Пекюше» лежит в плоскости эстетики и в принципе (или практически) не нуждается в четырех фигурах и девятнадцати модусах силлогизма. Одно дело – логическая строгость, и совсем другое – сила традиции, заставляющей почти безотчетно вкладывать главные слова в уста простаков и безумцев. Вспомним почтение, с которым к идиотам относится ислам, не забывающий, что их души – на небесах; вспомним и соответствующие места в Писании, гласящие, что Господь избрал немудрое мира, дабы посрамить мудрецов. А если кто-то предпочитает аргументы более земные, задумаемся над «Man-Alive» Честертона, этой затмевающей все горой простодушия и бездной божественной премудрости, или об Иоганне Скоте Эриугене, который полагал, будто вернее всего звать Господа именем Nihil (Ничто) и «Он сам не ведает, что Он такое, поскольку не совместим ни каким „что“»... Правитель ацтеков Монтесума говооил, что у шута научишься скорее, чем у мудреца, ведь шут осмеливается говорить правду; Флобер (который, в конце концов, создавал не строгое доказательство, этакое Destructio Philosophorum , а сатиру) поступил не вполне предусмотрительно, доверив свои последние сомнения и самые глубокие страхи двум сумасбродам.
      Но брезжит еще один, более скрытый довод. Флобер был приверженцем Спенсера; в «First Principles» наставника сказано: мир непознаваем уже по той совершенно достаточной и очевидной причине, что объяснить факт – значит свести его к другому, более общему, а этот процесс не имеет конца или приводит к истине настолько общей, что мы не в силах свести ее ни к какой другой, то бишь не в силах объяснить. Наука – ограниченная сфера безграничного пространства; каждая новая вылазка разума присоединяет к этой сфере новую зону неизвестного прежде, но само по себе неизвестное неисчерпаемо. Флобер пишет: «Мы не знаем почти ничего и силимся угадать последнее слово, которого так и не услышим. Страсть искать окончательное решение – гнуснейшая и бесплоднейшая из маний». Искусство по необходимости прибегает к символам; самая гигантская сфера есть лишь точка в бесконечном пространстве, а два выживших из ума переписчика вполне могут представлять Флобера, Шопенгауэра и Ньютона.
      Тэн твердил Флоберу, что для его сюжета требуется перо восемнадцатого века, краткость и острота (le mordant) Джонатана Свифта. Может быть, он помянул Свифта, чувствуя сродство двух этих великих и грустных писателей. Оба неукоснительно и безжалостно преследовали человеческую глупость в любых ее формах оба доверили эту ненависть бумаге, год за годом собирая расхожие фразы и пошлейшие мнения; оба пытались сбить спесь с науки. В третьей части «Гулливера» Свифт описывает почтенную и гигантскую академию, члены которой решают запретить человечеству устную речь, поскольку она-де изнашивает легкие. Их сотоварищи бьются над средствами размягчения мрамора, дабы изготовлять из него подушки и подушечки; третьи силятся вывести породу бесшерстных овец; четвертые надеются разрешить загадки мироздания, сконструировав вертящийся деревянный барабан с железными рукоятками, наудачу сочетающий слова (изобретение, направленное против «Ars magna» Луллия)...
      Рене Дешарм исследовал (и сокрушил) хронологию флоберовского романа. По его расчетам, действие требует не меньше сорока лет, героям, когда они встретились на занятиях гимнастикой и Пекюше впервые влюбился, было по шестьдесят восемь. Книга переполнена перипетиями, и все же время в ней не движется; кроме новых проб и новых неудач двух наших Фаустов (или одного Фауста в двух лицах), от главы к главе не происходит решительно ничего – нет ни повседневных перемен, ни вмешательства судьбы или случая. «Список действующих лиц в конце ровно тот же, что в начале, – никто не уехал, никто не умер», – отмечает Клод Дижон. И в другом месте подытоживает: «Интеллектуальная порядочность сыграла с Флобером чудовищную шутку – заставила биться над философской сказкой, вложив в руку перо романиста».
      Метания, жертвы и находки Флобера в последние годы жизни ставят его критиков в тупик; для меня они – важный символ. Человек, придавший «Госпожой Бовари» окончательный чекан реалистическому роману, сам же его первым и разрушил. Не так давно Честертон обронил: «Видимо, роман умрет вместе с нами». Флобер инстинктивно почувствовал эту смерть, которая вершится у нас на глазах – разве «Улисс» со всеми его планами и расписанием по часам и минутам не есть блистательная агония жанра? – и в пятой главе обрушился на «статистические и этнографические романы» Бальзака, а вместе с ним и Золя. Поэтому время в «Буваре и Пекюше» все больше походит на вечность; поэтому герои его не умирают и по-прежнему переписывают под Каном свой «Sottisier» , так же не обращая внимания на окружающее в 1914 году, как и в 1870-м; поэтому флоберовская книга, если смотреть назад, сродни притчам Вольтера, Свифта и Востока, а если вперед – параболам Кафки.
      Есть, впрочем, еще один ключ. Чтобы выставить напоказ человеческие страсти, Свифт приписал их пигмеям и обезьянам, Флобер – двум своим карикатурным персонажам. Если всеобщая история – это история Бувара и Пекюше, тогда совершенно очевидно, что общего в ней лишь ее смехотворность и скоротечность.

Флобер как образец писательского удела

      В статье, задавшейся целью искоренить или, по крайней мере, подорвать культ Флобера в Англии, Джон Мидлтон Мерри отмечает, что существуют два разных Флобера: один – ширококостый, подкупающий и по сути бесхитростный мужчина с лицом и улыбкой крестьянина, проживший жизнь, убивая себя изнурительной отделкой полудюжины непохожих друг на друга книг, а другой – бесплотный исполин, символ, воинский клич, боевое знамя. По правде говоря, не понимаю этого противопоставления: на мой взгляд, Флобер, убивавший себя, чтобы дать жизнь своим скупым и драгоценным трудам, как раз и есть легендарный и вместе с тем (если четыре тома его переписки не лгут) подлинный Флобер. Но куда замечательней то, что столь замечательно задуманная и созданная им словесность, собственно, и составляет Флобера, этого первозданного Адама, начинающего собой новый вид человека – писателя в роли жреца, аскета и своего рода великомученика.
      По причинам, о которых чуть позже, античность не могла породить ничего подобного. В «Ионе» сказано, что поэт – «существо неверное, летучее и священное, неспособное сочинять без вдохновения, когда делается как бы безумным». Сходное учение о духе, который веет где хочет (Ин 3:8), несовместимо с преклонением перед личностью поэта: он – всего лишь минутное орудие божественной силы. В греческих полисах или в Риме Флобер немыслим; вероятно, самое близкое к нему здесь – Пиндар, поэт-жрец, сравнивавший свои оды с мощеными дорогами, морским приливом, сосудами из золота и слоновой кости и величественными зданиями, сумев почувствовать и воплотить достоинство профессионального литератора.
      «Романтическому» культу вдохновения, исповедуемому приверженцами как раз классических добродетелей , обычно сопутствует уверенность в том, что Гомер – последний истинный поэт или, по крайней мере, первооткрыватель не знающей равных стихотворной формы, героической поэмы. Александр Македонский еженощно клал под подушку кинжал и «Илиаду», а Томас Де Куинси рассказывает об английском священнике, клявшемся с амвона «величием человеческих страданий, величием человеческих устремлений, бессмертием человеческих трудов, „Илиадой“ и „Одиссеей“»! Гнев Ахилла и дорожные тяготы Улисса соблазнили не всех; в остальном же последующие поколения авторов жили единственной надеждой. На протяжении двадцати веков высшей целью поэтов стало – мольба за мольбой, битва за битвой и одно вмешательство богов за другим – дополнить ход и строй «Илиады» новыми приключениями. Легко посмеяться над подобным замыслом, куда трудней – над действительно удавшимся продолжением по имени «Энеида». (Осмотрительный Лэмприр включил Вергилия в число наследников Гомера.) В XIV веке Петрарка, преклоняющийся перед славой Рима, увидел надежный материал для эпопеи в пунических войнах; Тассо, в шестнадцатом, предпочел первый крестовый поход. Он посвятил ему две поэмы (или Два варианта поэмы): одна – знаменитый «Gerusalemme liberata» , другая – «Conquistata» – пожалуй, ближе к «Илиаде», но осталась всего лишь литературным курьезом. Пламя первоначального текста в ней угасло, а это для истинно пламенного труда равносильно уничтожению. Так в «Liberata» (VIII, 23) о раненом и храбром воине, борющемся со смертью, сказано:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6