Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Снега Олимпа (сборник)

ModernLib.Net / Биленкин Дмитрий Александрович / Снега Олимпа (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Биленкин Дмитрий Александрович
Жанр:

 

 


Дмитрий Биленкин
Снега Олимпа

Снега Олимпа

      Двадцать километров подъема остались позади, в фиолетовой мгле, в оранжевом отблеске зари, дальше плато широким и мощным размахом круто уходило в небо.
      Долго перед глазами Вуколова и Омрина был склон, только склон, упорное восхождение, которое словно и не приближало к цели, так одинаково мрачный путь упирался в небо, где отрешенно горели звезды. Лишь привал на гребне ошеломительно распахнул пространство. Взгляд падал в бездну, смятенно искал в ней привычные пропорции и масштабы, но едва находил, как разум спешил поправить ошибку зрения. Ибо то, что виднелось отсюда пологом ночного тумана, было всей толщей атмосферы, а что казалось скалистой грядой, составляло могучий горный хребет. И вся ширь зари сокращалась отсюда до размера вдернутой во мрак цветной шерстинки.
      Тихо было, как на плывущем облаке. Тонко звенела кровь в ушах, взгляд, успокаиваясь, парил над бездной, тело охватывала невесомость, и лишь твердь камня напоминала сознанию о грубой материальности мира.
      Люди сидели как завороженные.
      — Недолгое счастье Френсиса Макомбера, — отдаваясь прихотливому течению мыслей, прошептал Вуколов.
      — Недолгое счастье Френсиса Макомбера, — эхом отозвался Омрин.
      И снова упало молчание, вечное там, где не может быть ветра. Текли минуты, оба продолжали сидеть неподвижно.
      Чем было для них сказанное? По какой логике им вспомнился давний рассказ Хемингуэя? Что общего было у них с Макомбером? Этого они и сами не могли объяснить.
      Вуколов то и дело возвращался мыслями к своему прошлому, которое отсюда казалось далеким, маленьким как пейзаж в перевернутом бинокле. Мальчик босыми ногами месил теплую дорожную пыль — неужели это был он? Неужели тот длинноволосый юноша, который в прокуренной комнате среди таких же неистовых юнцов о чем-то спорил до хрипоты, был тоже он? Или тот подтянутый, переполненный энергией молодой ученый на кафедре? Странно… Или та беспросветная ночь, когда он узнал, что любимая его не любит, и все безнадежно, — она была? Неужели вот эта минута над бездной бездн продолжение его прошлого?
      Так оно и было, и Вуколов смиренно подивился тому жизненному зигзагу, который привел его сюда. Можно было считать почти запрограммированным, почти неизбежным и то, что он когда-то бродил босиком, и то, что мальчишка окончил школу, университет, и то, что он страдал от безнадежной любви, и даже то, что он очутился на Марсе. Почему бы и нет, в конце концов? Правда, из миллиардов людей на Марс попадали лишь сотни, но уж они-то были направлены туда волей человечества, столь же неуклонной, как сила, движущая планеты по их орбитам. А вот в том, что он, Вуколов, оказался здесь, не было никакой закономерности, по крайней мере логической. Скорей это произошло вопреки логике да и здравому смыслу тоже. Не было очевидной цели, которая бы заставила их карабкаться в эту гору. Петрографическое исследование вершины? Да, возможно. Но если честно, то это оправдание перед совестью. Просто он поддался на уговоры Омрина. Просто ему хотелось осилить гору, и он дал себя убедить, что это нужно для науки. Желание, шальной порыв, если разобраться, не более. Все остальное придумано. И вот он здесь.
      Какая-то чертовщина, если вдуматься! Один век сменялся другим, а люди и не думали подниматься в горы. То есть, конечно, туда шли, очень даже шли, но лишь затем, чтобы проложить тропу, достигнуть пастбища, провести караван, укрыться от набега. Все это ясные, насущные потребности. Людей интересовали перевалы, склоны, богатые золотом или медью, удобные для рекогносцировки вершины, а поднебесные кручи — нет. Зачем куда-то лезть без надобности? Когда Петрарка затеял подняться на какую-то там плюгавую вершинку в предгорьях Альп, куда мог взойти любой, но куда на памяти местных жителей никто не поднимался, он испытывал смущение. Он опасался насмешек, но еще более обескураживал его собственный порыв. Ведь никто не лезет в гору без дела. А он полез. Бог или дьявол нашептал это желание?
      Альпинизм — плод досуга. Пусть так. Досуг кое у кого был и раньше, и у древних греков он был, но письменные свидетельства молчат о желании Сократа, Платона или Аристотеля взойти на Олимп, о том, что кто-то из их современников взбирался на Олимп. Позже — да: когда умерли боги.
      А с девятнадцатого века началось. Десятки, сотни, потом тысячи, миллионы горопроходцев. Движение, по сравнению с которым великое переселение народов — пустяк. Да, спорт, да, закалка и школа мужества. Но не оправдание ли это задним числом нерассуждающей страсти? Ведь горы многих карали увечьями и смертью. Сомнительная выгода для здоровья и мужества. И что же? Нет очевидной пользы, нет осязаемой цели, ну и не надо, будем лезть просто так!
      И он, Вуколов, лез. На Земле. Теперь вот лезет на Марсе. Просто так.
      Прекрасная бессмыслица…
      Положенные минуты отдыха истекли. Омрин с Вуколовым встали, молча повернулись спиной к бездне и мерным, коротким шагом двинулись вверх по склону.
      Вуколов сделал это с сожалением. Задержаться хотя бы на час… Но времени нет, нет — мимо и дальше, что бы ни встретилось по пути, — так было в его жизни уже много-много раз.
      Занимался третий день восхождения. Глубоко внизу свет зари разгорелся настолько, что проступили очертания скал. Небо по контрасту стало еще черней и как бы бросало на склон траурную тень. Сумрачный путь среди лав наводил уныние. Ничья фантазия не могла бы придумать ничего более тоскливого, чем каменные поля под черным пологом неба, и когда жидкий свет солнца отразил тень, то Вуколов вздрогнул, увидев, как она движется, воспроизводя все их жесты. Так могли бы двигаться души в стране усопших, и, конечно, там был бы именно такой пейзаж.
      Шаг, шаг, шаг. Хрусть, хрусть, хрусть… Подошвы давили черный шлак пемзы. Звук передавался не по воздуху, которого на этой высоте, можно сказать, не было, а через скафандр, проникал в тело, и казалось, что непривычно и дико хрустят подошвы ног.
      До сих пор жаловаться на трудности не приходилось. Гора не нагромождала серьезных препятствий и не требовала высшего мастерства. Не зря, выбирая маршрут, они столько часов изучали стереоснимки: на этом пути гора напоминала сильно увеличенный в размерах Эльбрус, только без ледников, снега и капризов погоды. День за днем, час за часом длился упорный подъем, то, что альпинисты называют «ишачкой». На Земле столь долгое восхождение само по себе измотало бы человека на первом десятке километров, но здесь они сами, их скафандры и груз весили много меньше, чем на Земле. И уж совсем не надо было заботиться о дыхании, потому что на любой высоте скафандр подавал кислорода столько, сколько требовалось легким. Все же бесконечный подъем утомлял, и тело уже вскоре после привала уподоблялось безучастному механическому шагомеру.
      Шаг, шаг, шаг. Хрусть, хрусть, хрусть…
      Поле тяготения, которое они превозмогали, давило на плечи, наливая тело вязкой усталостью. Конечно, в действительности все обстояло наоборот: каждый километр подъема неуловимо облегчал вес. Но им казалось, что они расталкивают все плотнеющую массу. Сердце, легкие, каждая клеточка мускулов работали на пределе, как у ныряльщика в подводной глубине. Только здесь напряжение растягивалось на долгие часы и бесконечные километры. Тело молило о спуске, но воля разума, не давая пощады, гнала его вверх и вверх.
      Теперь вся жизнь Вуколова сосредоточилась в этом неуклонном подъеме, где ничего нельзя получить за так и где никаким ухищрением нельзя сократить положенное число шагов.
      Поднялось и ярко брызнуло солнце, тени сгустились, как на Луне, небо стало глухим, аспидным, беззвездным. В угловатых камнях искрами запылали блестки слюды и кварца.
      Всего в километре от вершины путь преградила отвесная гряда скал, преодоление которой в обход или в лоб наверняка отняло бы много времени. Меж скалами, однако, оставался проход. И хотя зажатая среди скал каменная река была вне сомнения осыпью, она не внушала опасений — подобные встречались уже не раз. Они осторожно ступили на шаткий наплыв.
      В первые минуты все шло, как должно. Некрупные щербатые камни мертво лежали под ногами, и в просвеченном солнцем сужении скал уже виднелся близкий исток осыпи, когда внезапно каменный поток дрогнул и поплыл вниз. Секунду-другую длилось скрежещущее покачивание, от которого у обоих упало сердце, а потом все замерло. Они всего лишь сместились назад.
      Однако новая, на пределе осторожности попытка подняться вызвала тот же грозный шорох.
      Выждав, пока шорох уймется, они взяли к скале, где, по логике, осыпь должна была обладать меньшей подвижностью.
      Она дрогнула еще сильней.
      Шаг в сторону, затем назад, чтобы выбраться из осыпи, еще раз в сторону и опять назад! Но бесполезно. Сверху беззвучно, как это бывает во сне, запрыгали камешки, и один с силой ударил Омрина по голени. И всюду их ждал предостерегающий скрежет готового ринуться обвала.
      На Земле это их не испугало бы. Позади не зияло бездны, там расстилался скат, по которому в случае чего можно было проехаться и с осыпью. При их опыте такой спуск грозил лишь синяками и ссадинами.
      Но здесь и этим нельзя было рисковать, ибо разрыв скафандра был куда опасней перелома ноги. То, что прежде было преимуществом, теперь оборачивалось против них, лишний раз подтверждая, что в горах, как и в жизни, ничто не дается даром.
      Неуверенным, точно у слепца, движением они вновь опробовали все вокруг и убедились, что надежду, как ни странно, дает лишь карабканье вверх по оси потока. Смещая осыпь, оно все же не выводило ее из шаткого равновесия. И даже сохраняло кое-что из отвоеванной высоты. Пустяк, сантиметры, но и это был выигрыш!
      Они не обменялись ни словом. Они и так поняли друг друга. Тут нечего было обсуждать, здесь не мог помочь никакой расчет, оставалось довериться интуиции. Одновременно кивнув друг другу, они вступили на ненадежный эскалатор, каменную, ползущую вниз лестницу гор.
      Солнце светило в спину, но стены ущелья отражали его отовсюду. Камни полыхали мириадами искр. Вуколов, интуитивно выбирая наилучшую опору, осторожно ставил туда ногу, медленно утверждал ее, так же осторожно делал повторный шаг и все равно на каком-то сползал, чтобы все начать в сотый, а может быть, тысячный раз. Климатизатор скафандра работал исправно, однако пот заливал лицо. Вуколов видел только жаркий отсвет камней, их хаос у ног; еще боковым зрением он охватывал искрящийся отвес скал, по которым только и мог судить о движении.
      В этом томительном движении теперь заключалось все. Прошлое, настоящее, будущее. Ничего другого не было прежде, ничего иного не могло быть потом. Вверх — вниз, вверх — вниз, вверх — вниз… Шорох и скрежет, сухой блеск камня вокруг, так было всегда, он вечно был здесь, всегда карабкался, неизменно соскальзывал, снова лез. Лишь порой глухо саднила досада, почти отчаяние, что нет в мире лестниц, ползущих вверх, а все они безжалостно тянут вниз, если только, задыхаясь, не карабкаться им наперекор. В этом чудилась какая-то издевательская несправедливость, которая и обескураживала, и разжигала ярость упорства.
      Он не думал о себе, не думал о шансах, лишь молоточками в ушах стучала кровь, и внимание, как в фокусе, перемещалось с глыбы, куда следовало поставить ногу, на поддержку товарища, которого уносило вниз. Иногда в поле зрения врывалась траурная полоса неба над головой. И она тоже была частью новой безвыходной жизни, как одышка, как борьба за сантиметры, как шорох оседающего камня.
      Сползая назад, он тянулся вверх, вверх, вверх… И длилось это вечно.
      А потом внезапно все кончилось, и он лежал на твердой скале, без мысли вглядываясь в просторное небо. И Омрин лежал рядом, и было хорошо, только ноги еще шли по наплыву камней и медленно стихал стук сердца. День вступил в свои права, он казался огромным и прекрасным, во веки веков нескончаемым.
      Вершины они достигли в разгар дня.
      Они стояли на гребне, как бы паря над Марсом. Слева был такой простор глубины и дали, что глаз видел туманную покатость самой планеты. Склон с его скалами, осыпями и обрывами круто падал вниз, погружаясь в прозрачную синь воздуха. Сквозь эту синь отчетливо проступали ржавые, ссохшиеся выступы далеких гор, морщинистые складки равнин, затушеванные тенью трещины каньонов. Ближе к скату планеты воздух темнел, как вода в глубине, и красноватые барханы смотрелись оттуда донной рябью песка.
      И над всем в темном небе пылало белое солнце, не по-земному маленькое и ослепительное, чуть размытое по краям, — то был слабый намек на невидимую сейчас корону.
      Справа ниспадала другая бездна — до дна залитая тенью воронка исполинского кратера. С расстояния десятков километров отчетливо виднелись бурые, черные, лиловые камешки противоположного склона, самый мелкий из которых в действительности мог увенчать любой земной пик.
      Вуколов чувствовал себя омытым хрустальными потоками света, космическими здесь, где все было космическим, как в первый день мироздания. Воздух скафандра не изменился, но дышалось легко, привольно, сладостно, и кровь молодо пульсировала в каждой клеточке тела. И каменное оцепенение планеты лишь возбуждало эту бурлящую в нем жизнь. Кто сказал, что человек не вечен, подвержен тоске, старости, унынию? Кто? Вуколов чувствовал запас сил на века, и в нем, перехлестывая, бурлила радость.
      — Никс Олимпика, — пробормотал он блаженно. — "Снега Олимпа" — вот вы, значит, какие…
      Сияя, он обернулся к Омрину.
      Тот стоял неподвижно. Его меланхоличное лицо было сурово-торжественным. Он пристально, оцепенев, вглядывался во что-то над головой Вуколова.
      — Эй, лю-ю-ди! — заорал Вуколов во всю силу легких. — Мы ее взяли! Все-таки взяли!!!
      Омрин вздрогнул, дико, будто спросонья, глянул на Вуколова. Но восторг машущего руками приятеля смягчил его взгляд.
      — Добавь еще, что мы первые, — сказал он со странной усмешкой в голосе.
      Вуколов весело, по-детски заулыбался.
      — Само собой разумеется и не столь существенно! — он тряхнул головой.
      — А что же существенно?
      — Ничего. Все!
      — Сядем, — внезапно предложил Омрин.
      Вуколов с готовностью сел, тут же вскочил, словно не находя себе места, и снова сел. Сам Омрин остался неподвижным.
      — Вершина-то, а? — сказал он с непередаваемой интонацией. — Особая вершина, — добавил Омрин с ударением. — Вертолет не может сюда подняться нет воздуха. Для ракеты мала посадочная площадка. Нужны ноги, чтобы взойти.
      — Естественно, — весело кивнул Вуколов. — В этом вся прелесть!
      — В чем?
      — В том… Да ты и сам понимаешь. Экий простор! — Он сделал небрежный жест. — Хочется петь и смеяться. И растут крылья. Вот только снегов нет. "Снега Олимпа", а их нет. Непорядок, а? Впрочем, и так хорошо. Тебя не тянет полетать? Так бы, кажется, и взмыл. Сплошной иррационализм. "Есть упоение в бою, у бездны мрачной на краю". Почему? Не знаю и не желаю знать.
      — А я вот шел сюда за ответом.
      — Скучный педант! — Вуколов рассмеялся. — Надоели ответы. Всю жизнь ищем ответы, только этим и заняты. Да погляди, погляди вокруг. Силища-то какая! И вроде бы ничего исключительного. Ну, высота, ну, даль. Воздух внизу, планета у ног. А невозможно оторваться. Все на пределе, все сверх предела — и до солнца рукой подать!
      — Вот-вот, — серьезно сказал Омрин. — Взошли, тут тебе и радость, и опьянение, и гимны, как ты верно заметил, хочется петь. А ведь просто так радость не дается, это всегда награда. Но здесь за что?
      Голос Омрина прозвучал так, что Вуколов насторожился.
      — К чему ты клонишь? — спросил он нехотя. Тон Омрина сбивал настроение.
      — Ты ничего тут не замечаешь… особенного?
      — Особенного?
      Вуколов огляделся в недоумении. И снова, только иначе, его поразила дикая мощь природы. Он даже почувствовал себя в ней лишним. Тут все было чрезмерным. Человечество целиком могло сойти в бездну кратера, уместиться там, и ни единая черточка пейзажа от этого не изменилась бы. Разве что прибавилось серое пятнышко на дне. И даже будь здесь воздух, крик миллионов заглох бы тут, нигде не достигнув края.
      — Здесь нет ничего особенного, — Вуколов невольно понизил голос. — И тут все особенное. В самом деле! Эта гора могла бы стать троном бога или сатаны, но, к счастью, мы вышли из детского возраста. Мы поднялись на самую большую из доступных нам вершин солнечной системы, вот и все. Радуйся, человече!
      — Поднялись, рискуя всем! — нетерпеливо бросил Омрин. — Спрашивал ли ты себя, ради какой цели?
      Вуколов пожал плечами, насколько это было возможно в скафандре, и откинулся, облокотясь о скалу.
      — Ну, спрашивал, — ответил он нехотя. — Что дальше?
      — Надо разобраться. Две главные потребности определяют поведение живых существ и самого человека. Потребность в пище, в благоприятных условиях раз, потребность в продолжении рода — два. Стоят они за нашим поступком?
      — К чему эта азбука теории психогенеза? — Вуколов недоуменно поморщился. — Тоже мне — нашел место и время! Ладно, ладно, отвечу: не стоят. Доволен? Или напомнить, что, кроме этих базисных потребностей…
      — …Есть и другие! Для тех, кто ведет коллективный образ жизни, вне сообщества — лишь прозябание и смерть. Но и тут ясно, что не тяга к себе подобным двигала нами… Остается последняя базисная потребность. Та, без которой невозможен опыт, а следовательно, приспособление к меняющимся условиям среды.
      — Вот, вот! Поздравим себя с тем, что нас привела сюда страсть к познанию, и покончим с самопокаянием. Нас ждут го-оры!
      Омрин возбужденно фыркнул.
      — Веришь ли ты сам в то, что говоришь? Страсть к познанию! С орбиты можно рассмотреть, исчислить любую песчинку, а много ли увидишь отсюда? Там, на спутниках, стационарные лаборатории, а что у нас? Какой анализ нельзя провести оттуда? Какое наблюдение обязательно требует присутствия человека здесь?
      — Ладно, ладно, — томясь ненужностью всего этого глубокомыслия, проворчал Вуколов. — Согласен, что наш поступок — блажь. Или, если уж на то пошло, для самооправдания, — атавизм: непременно все надо потрогать руками. Даже если они в перчатках. Ну и что? Блажь так блажь, не единым хлебом да познанием жив человек. И нечего искать глубокую причину, тут и без нее прекрасно.
      — А ведь хочется найти причину-то?
      — Вот пристал! — окончательно рассердился Вуколов. — Да ты взгляни, он протянул руку. — Ведь мы первые видим это! Какое молчание во всем… Космический сон планеты. Хребты у наших ног точно спины древних чудовищ. Время попировало, смотри, как они обглоданы! Нет, этого словами не выразишь. Художник, поэт нужен! А ты пристал с анализом. Что, как, отчего… Нет тут никакой проблемы.
      — Проблема есть, — глухо отозвался Омрин. — И тебе, милый друг, она тоже не дает покоя. Блажь, ради которой рискуют жизнью? Шальной порыв, удовлетворение которого дает такое счастье? Чепуха! Природа расчетлива: радость, как и горе, служит целям выживания, и стоит в них покопаться, как наружу выйдет потребность, исток которой тянется к эволюционным глубинам жизни.
      — Пятая базисная потребность — очертя голову, лезть в горы? — едко, уже не скрывая раздражения, бросил Вуколов. — Какая досада, что науке известны только четыре! Мы можем сделать большое-большое открытие, доказав пятую.
      — За доказательством я и шел сюда.
      Это было сказано так, что Вуколов, отпрянув, уставился на своего приятеля. Всегда тихого Омрина было не узнать. Он вырос как будто, заполонил собой пространство. Сверху на Вуколова глядело темное, страстное, неузнаваемое лицо фанатика или провидца. "Полно, — с изумлением, почти испугом качнулся Вуколов. — Тот ли это человек?"
      — Есть пятая могучая потребность, — прогремело сверху. — Она существует, есть. Я не Надеялся найти здесь такое подтверждение и все-таки шел сюда с этой мечтой…
      Омрин перевел дыхание. Вуколов смотрел на него как завороженный.
      — Слушай! Дерево растет, пока держат корни, рыба стремится заполнить океаны икрой, человек жадно вглядывается в недостижимые дали галактик. Все стремится к пределу и за предел! Рост дерева часто опережает устойчивость корня, рыба гибнет на порогах, чтобы отметать икру, человек сам, по доброй воле надламывает себя работой. Жертвенно, глупо, противоречит инстинкту самосохранения, наконец! И почему, почему эволюция, которая безжалостно отметает лишнее, допустила такое расточительство, не умерила, не отрегулировала порыв? Да потому, что это рационально, выгодно для существования вида. Малые усилия — малый выигрыш, и уж на лезвии, — а жизнь балансирует на лезвии! — так вовсе проигрыш. Не-е-ет! Полное напряжение и полная отдача — вот залог и резерв процветания. За это, за отдачу на пределе, за переход через предел нам и дается блаженство. Все стремится осуществить себя, реализовать свою функцию, вот это-то и создает неукротимый, причудливый, даже беспощадный в своих всплесках, напор жизни! Такие уж правила игры, что не посидишь сложа руки; тут закон! — и нарушение его для нашего брата в лучшем случае карается скукой, от которой и свет немил… А горы, что ж, частный случай, хотя и яркий. Выход за пределы в его, так сказать, чистом виде. Так-то!
      "Вот так Омрин!" — мысленно выдохнул Вуколов, переживая и облегчение при звуках вполне здравой речи, и вызванное ею недоумение, и невольный подъем, заразительным источником которого был Омрин.
      — Интересно! — воскликнул он искренне. И сразу, повинуясь осторожности, добавил: — Только исключений здесь, пожалуй, больше, чем правил…
      — А как же! — чему-то обрадовался Омрин. — Потребность в продолжении рода и то не всем свойственна. Тоже входит в правила. Однородная, одинаковая масса инертна, непластична, а условия-то меняются! Сегодня важнее то, завтра это, тут в миллионах большое разнообразие должно быть. Иначе…
      Омрин сделал жест, каким римляне посылали гладиатора на смерть.
      — Уф! — шумно, словно освобождаясь от тяжести наваждения, вздохнул Вуколов. Новый образ человека, которого он так давно знал, тревожил его и притягивал, ибо он не знал, как к нему теперь относиться. — Стройная гипотеза, но сомнительная. Впрочем, ты что-то говорил о доказательствах. Здесь?
      — Именно здесь.
      — Ну-у… Что-то я их не замечаю. Фобос взошел на горизонте — вижу. Такой симпатичный опаловый серпик… — Вуколов на ощупь искал верный тон. — Тень в кратере сместилась, теперь там блестит что-то желтое, сера, должно быть. А жизни здесь нет. И быть не может. Разве что мы с тобой? А больше никаких доказательств. Пошутил, а?
      — Нет! — Омрин торжествующе рассмеялся. — Снега Олимпа! Не мы первые, и до нас тут была жизнь.
      — Где?!
      — А ты вглядись, поищи, как я искал.
      Чужое возбуждение снова передалось Вуколову. Он встал. Его настороженный недоверчивый взгляд перебегал от кручи к круче, замирал, устремляясь то в ослепительные, то в черные бездны, но встречал лишь залитый солнцем хаос, величественную панораму скал, камень, который со дня своего вулканического зарождения был мертв окончательно и навсегда. Грозной и прекрасной неподвижностью веяло отовсюду, ибо даже в самые неистовые бури, когда воздух Марса обращается в смерч, вершина Никс Олимпика безмятежно парит над клокочущей мглой песка.
      — Здесь нет ничего.
      — Не там смотришь, — коротко сказал Омрин. — Не там и не так.
      — А как?
      — Сначала видит мысль, уж потом глаз. На Марсе тысячи непокоренных гор, а нас потянуло на самую высокую. Почему? Потому что она самая высокая! Но если потребность осуществить себя привела нас именно сюда, то она могла привести сюда и кого-то другого. Можешь ты представить иных, но лишенных хоть одной базовой потребности разумных существ?
      — Но послушай!..
      — Нет, ты ответь.
      — Хорошо. В бесконечной вселенной…
      — Оставь бесконечность в покое! Законы природы общи для всей Галактики. Разумные существа могут есть не хлеб, а камень, дышать не воздухом, а огнем, быть не из белка, а из хрусталя, но они должны питаться, размножаться, жить в обществе, изучать мир и стремиться к недостижимому. Значит, если кто-то когда-то пересек межзвездные расстояния, он, располагая временем, мог захотеть подняться на высочайшую — никакую другую! — вершину солнечной системы. Просто чтобы постоять на ней.
      — Какое дикое допущение!
      — Мы, однако же, здесь. И лазерный резак мы прихватили не только затем, чтобы вырубать ступени. Кстати сказать, для росписи любой из нас выбрал бы скалу в самой высокой точке. Так?
      — Так, — машинально подтвердил Вуколов.
      — Тогда зайди за выступ скалы и посмотри, что у тебя над головой.
      Вуколов поднялся, сделал на внезапно ослабевших ногах несколько шагов, вгляделся и вдруг зажмурился, как от ослепительной вспышки. Но и в потрясенной тьме сознания продолжали гореть письмена, врезанные в скалу задолго до того, как человек поднялся на первую свою гору.

Время Тукина

      Конечно, то, что произошло с Тукиным, весьма любопытно. И уж во всяком случае невероятно. Тем более что это, так сказать, обыденная невероятность, а в нее поверить куда трудней, чем в любую другую. Вот мы читаем в журналах о "черных дырах" вселенной, где время то ли исчезает, то ли обращается вспять. Куда уж невероятней! Но, во-первых, "черные дыры" где-то там, далеко и нас не касаются; во-вторых, их существование исчисляется математически. Ну и, кроме того, статья подписана доктором наук. Удивляешься, но веришь. А тут… Впрочем, судите сами.
      Тукин — человек обыкновенный. Для его биографии характерна частица «не». Не награждался, не привлекался, не женат и в обществе незаметен. На улице вы, конечно, не обратите на него внимания, а если вас с ним мельком сведет дело, то он вам скорее всего не запомнится. Поэтому, надо думать, и событие, которое с ним произошло, не породило слухов.
      Все началось с телефонного звонка, который однажды утром оторвал Тукина от завтрака.
      — Привет, — сказала трубка голосом Марикова. — Напомни тот анекдот, что ты вчера рассказал.
      — Какой анекдот?
      — О попугае.
      — О попугае?
      — Ну да. Что он там изрек, когда дама открыла холодильник?
      — Это когда же я его рассказывал?
      — Как когда? У меня на дне рождения, ты что, забыл?
      Тукин еще не успел выпить кофе, и голова у него была не совсем ясной. Все же он отчетливо помнил, что никакого анекдота о попугае не рассказывал, ибо не знал его вовсе, а кроме того, день рождения Марикова никак не мог быть вчера, поскольку он должен был состояться завтра.
      — Ты что-то путаешь, — сказал Тукин, досадуя на всю эту несуразицу. Ведь сегодня…
      — Тринадцатое. Но это неважно. Так попугай…
      — Сегодня одиннадцатое!
      — Тринадцатое, старина, тринадцатое. Склероз, а? Может, ты скажешь, что и на дне рождения у меня не был? — Трубка издала смешок.
      Тукин готов был поклясться, что так оно и есть, но пришел в такое замешательство, что лишь пролепетал какое-то оправдание и, повесив трубку, тупо воззрился на потемневший рисунок обоев, точно стены могли дать ответ, какое именно сегодня число.
      Поскольку, однако, стены не могли прояснить, не только какое сегодня число, но и какой год, а беспокойство росло, Тукин, кляня свое малодушие, поспешил за газетами. Пока скрипучий, почему-то названный бесшумным лифт опускал его, он почти уверился, что никакой путаницы нет, а есть простое недоразумение, которое рассеется, едва он возьмет в руки газету. Он открыл почтовый ящик, достал газеты.
      На всех стояло тринадцатое число!
      Это было уж слишком. Настолько слишком, что Тукин хмыкнул, пожал плечами и впал в слегка легкомысленное настроение.
      Нет, нет, все это несерьезно. Кому не доводилось перепутать даты? Забыть те или иные пустяковые события вчерашнего, тем более позавчерашнего дня? Бывает, и нет тут ничего особенного. Эка важность, что из памяти стерлись обстоятельства дня рождения Марикова! Скучный, значит, был вечер. Странно, конечно, что забылся сам факт, но мало ли что…
      Так, недоумевая, посмеиваясь и отгоняя прочь неприятные мысли, Тукин отправился на работу. Там сразу нахлынуло множество дел. Все это были привычные, каждодневные заботы, и, попав в их круг, Тукин мало-помалу успокоился. О чем-то ему напоминали, о чем-то он сам напоминал, звенели телефоны, шли совещания, и утреннее событие, удаляясь, мельчало, бледнело, заволакивалось обыденностью.
      Размышлять и оглядываться было тем более недосуг, что на вечер у Тукина имелись особые планы. В кармане лежали купленные накануне билеты на французскую кинокомедию, о чем тоже заранее было договорено с Людочкой, Людочкой-маленькой, Людочкой-колючкой. Возможно, хотя это было только предчувствие, именно сегодня их отношения наконец сдвинутся с мертвой точки…
      У кинотеатра «Космос» Тукин был без четверти семь. Люда, разумеется, еще не появилась. Прохаживаясь, Тукин поглядывал на площадь, где все двигалось и шумело, где люди, машины, трамваи пульсировали в бесконечном водовороте, который вот-вот должен был вынести к нему девушку с близоруким прищуром зеленоватых глаз. Шли, однако, минуты, а девушки не было. "Интересно, — подумал Тукин. — Опоздание — это свойство или тактика женщин?"
      Без трех минут семь. Недоумевая все сильней, Тукин достал билеты, чтобы проверить время сеанса. И обомлел: билеты были оборваны рукой контролера!
      Еще не веря себе, он перевернул синие листочки. На обороте стояло одиннадцатое число.
      Гул площади оборвался, и люди, машины поплыли перед Тукиным, словно лента с выключенным звуком.
      Он не помнил, как добрался домой, там он сбросил пальто и, не чувствуя сердца, повалился на диван.
      Неподвижно уставясь в потолок, он долго пытался восстановить вчерашний — каким бы он там ни был по счету — день. Вчерашний, позавчерашний, позапозавчерашний… С той лихорадочной потерянностью, с какой заблудившийся путник рыщет взглядом по сторонам, Тукин растерянно пытался сориентироваться во времени.
      Но чем глубже он всматривался в прожитое, тем оно все более осреднялось, образуя как бы один нескончаемый день. Утром в будни всегда звонил будильник. Тукин вставал, механически готовил завтрак, брился, одевался, шел к остановке, где всегда была тьма таких же, как и он, служащих. Вся разница состояла лишь в том, что иногда кофе убегал, а иногда нет, иногда на улице лил дождь, а иногда светило солнце, иногда удавалось втиснуться во второй автобус, а иногда только в четвертый. Но само это разнообразие повторялось так часто, что уже не было разнообразием.
      Работал он в организации, которая издавна обеспечивала выпуск, в сущности, одних и тех же металлоконструкций, хотя уже который год речь шла о коренной модернизации. Но внедрение новой техники затягивалось, а те изменения, которые все же осуществлялись, непонятно почему давали почти прежний результат. Дел, однако, хватало, они поглощали уйму времени, но, на что оно уходило месяц или год назад, вспомнить не удавалось. Само же управление было своего рода деревней, где все знали всех, где, конечно, случались и размолвки и ссоры, однако характеры людей давно притерлись настолько, что конфликты тут же гасли и редко оставляли о себе долгую память.
      Вечера, а также свободные дни были заполнены… Тукин попытался вспомнить, где и с кем он встречал хотя бы позапрошлый Новый год? У Ферзикова? Нет, у Ферзикова он, кажется, встречал этот Новый год. Верно, верно, там еще шампанское в его руках дало пенную струю, которая обрызгала потолок, а Ферзиков стал успокаивать, что это неважно, — они все равно намерены делать ремонт квартиры. А позапрошлый Новый год он встречал… Да не у того же Ферзикова ли?
      Тукин с досадой перевернулся на бок. Припоминалась масса всякого, но детали существовали как-то сами по себе, вне четкой временной последовательности. Смешно, но ведь факт: он не всегда находился с ответом, когда его спрашивали, сколько ему лет. Приходилось припоминать год рождения, потом производить вычитание из цифры нынешнего года…
      Ну и что? Все это никак не объясняло пропажи двух дней. Пусть в магазине, где он неизменно покупал еду на завтрак и ужин, вчера, как и сегодня, как и пять лет назад, пришлось отстоять долгую очередь. Пусть однажды, когда он играл с приятелем в преферанс, к нему подряд пришли три мизера, и само это событие запомнилось ярко, хотя он не был уверен, произошло ли оно полгода или год назад. Связь-то всегда сохранялась! Дела вчерашние неизменно вспоминались наутро, равно как и планы на будущее. Здесь никогда не было ощутимого разрыва. Это только потом все размывалось, уплывало куда-то и тонуло в серой массе прошлого.
      Что же тогда с ним такое? Ни о чем таком он никогда не слыхивал и не читал. То есть ему, как всякому образованному человеку, было знакомо понятие «амнезия». Но почему провал памяти поглотил последние два дня, не затронув остального? Словно кто-то взял и выкрал их из жизни, как мелочь из кармана. Или при амнезии так тоже бывает? Только психиатр мог ответить на этот вопрос.
      Мысль о визите к психиатру напугала Тукина. Нет, нет, пока не надо… Мало ли что…
      Как ни ужасен был тот вечер в пустой квартире, к врачу Тукин не пошел, уповая, как мы все в таких случаях уповаем, что все как-нибудь само собой утрясется.
      И точно. Неделю-другую после случившегося Тукин первым делом стремглав бежал за газетами и с трепетом смотрел на число, но газеты всякий раз подтверждали, что его представления о времени не расходятся с истиной. Постепенно Тукин перестал опасаться. Само событие, понятно, не забылось, но потеряло тревожную остроту и перешло в разряд случаев, о которых говорят: "Чего только не бывает!"
      К исходу месяца Тукин уже готов был рассказать о нем под настроение кому-нибудь из приятелей, как о забавной и поразительной истории, почти анекдоте, но вдруг все повторилось снова.
      На этот раз провал памяти настиг его средь бела дня. Он сидел за своим рабочим столом и на минутку задумался. А когда поднял голову, то ничто ему не подсказало, что он переместился на сутки вперед. В комнатах, как прежде, сидели сослуживцы. Кто-то из них, правда, вышел, а кто-то вошел, но это было в порядке вещей. В окна светило солнце, хотя только что было пасмурно, но такие мелочи редко обращают на себя внимание человека, который занят делом. В остальном все было, как всегда, как месяц и год назад: кто-то корпел, согнув спину, кто-то туманно глядел в потолок; сосед объяснялся по телефону с начальством, а унылый посетитель покорно ждал конца беседы. Вздохнув, Тукин потянулся к квартальному отчету с тем же чувством неохоты, какое владело им мгновение назад. И только вид законченного отчета, за который он еще и не брался, открыл ему ужасную правду.
      Далее медлить было нельзя, и в тот же вечер Тукин поспешил в поликлинику.
      Современный человек имеет дело с врачами часто, и врачами разными. При минимальной наблюдательности для человека в возрасте Тукина они объединяются в три наиболее типичные группы. Первая, к счастью, наибольшая, состоит, из добросовестных, по мере сил заботливых врачей, которые стараются делать все как можно лучше. Но есть врачи настолько равнодушные или замотанные, что сердцевину их работы составляет желание побыстрей отвязаться от пациента. На их лице так и написано, что заболевание ваше пустяк, что вы зря их беспокоите, а потому быстро-быстро пишется рецепт, дается бюллетень, и больше вы для такого врача не существуете. Представитель третьей группы, казалось бы, наоборот, весь в заботе о вашем здоровье. Он сразу назначает серию анализов и посылает вас к консультантам. Но делает он это и тогда, когда нужно, и тогда, когда никакой нужды нет, обрекая тем самым больного на долгие мучения в очередях. Такие его поступки, собственно, продиктованы тем же равнодушием, правда, истоком здесь чаще всего бывает боязнь ответственности, а не глухое безразличие.
      К такому врачу и попал Тукин. Ответственность же, распределенная на многих, редко остается ответственностью. Все консультанты выслушали Тукина, провели необходимые обследования, но ни обследования, ни анализы ничего особенного не выявили. Тукин был здоров, насколько это вообще возможно для горожанина его возраста и стиля жизни. Память оказалась в полнейшем порядке, психика тоже, вот разве что легкая неврастения. Но кого беспокоит заурядная неврастения, верней, кого она не беспокоит? Естественно, что лечащий врач, когда к нему сошлись все данные, прописал все, что в таких случаях полагается, посоветовал заняться спортом и счел свою миссию выполненной.
      Хождение по кабинетам и результат этого хождения отбили у Тукина охоту обращаться куда-либо еще. Таким образом история Тукина оказалась погребенной в архивах поликлиники, но мало ли где и что погребено?
      Для Тукина началась новая, странная жизнь. Какой-то период он жил, как все, работал, отдыхал, развлекался, а затем те или иные дни будто стирало резинкой. Далее опять все шло нормально. Самым удивительным оказалось то, что жить таким образом, как выяснилось, можно не хуже, чем прежде. Внешний мир, все, с кем Тукин соприкасался, не замечали за ним ничего особенного. Это может показаться невероятным, но это так. Ведь объективно Тукин жил без перерывов, делал то, что положено, встречался с теми, с кем всегда встречался, словом, вел себя как нормальный человек. Затруднения возникали лишь тогда, когда ему напоминали о событиях или договоренности, о которых он понятия не имел, ибо они приходились на пропавшие дни. Но мало ли кому и о чем приходится напоминать! Никто в этом не видит особой беды. Конечно, сверхзабывчивость рано или поздно вызвала бы недоумение. Но Тукин вскоре нашел блестящий выход: он завел дневник, куда пунктуально заносил события каждого дня и часа. Это столь благотворно сказалось на его деятельности, что начальник отдела однажды поставил его в пример.
      Получалось совсем уж нелепо. Из жизни Тукина, точней, из его памяти какие-то безжалостные ножницы выстригали день за днем, а в результате ровным счетом ничего не менялось!
      Это-то больше всего и угнетало Тукина. Он жил частичной жизнью, но такая жизнь, в сущности, ничем не отличалась от нормальной! Ведь и раньше из его памяти, как это у всех бывает, выпадали большие куски прожитого, так что от целых месяцев порой оставались смутные и бледные пятна. Сейчас это свойство памяти как бы материализовалось, стало зримым. А он ничего существовал…
      Провалы меж тем множились, в них порой исчезали уже целые недели. Ужасней всего было то, что Тукин никому не мог открыться. Просто ему никто бы не поверил. Порез пальца вызывает немедленное и сочувственное понимание, к раненому спешат с бинтами и йодом. Но кто замечает незримые травмы? Психиатр — и тот, чего доброго, стал бы теперь лечить Тукина от какой-нибудь мании: мании "потери себя" или мании "пустого времени", если такие существуют.
      Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы состояние Тукина стабилизировалось. Гадать излишне, потому что количественные изменения вскоре перешли у Тукина в качественные. Случилось это, как и раньше, вдруг, тихо и незаметно.
      — А Тукин наш стал богачом, — входя в комнату, объявил один из сослуживцев. — В бухгалтерии уже ведомость хотят закрыть, а он все раздумывает, стоит ли идти за зарплатой.
      Поскольку Тукин получил зарплату вчера, то он лишь криво улыбнулся в ответ. Но вскоре какой-то тревожный импульс побудил его заглянуть в бумажник.
      В бумажнике сиротливо желтела одинокая рублевка.
      — Какое сегодня число? — прерывающимся голосом спросил Тукин.
      — Первое, — буркнул сосед.
      Тукин рванул из портфеля дневник и от волнения не сразу отыскал последнюю запись. Она была помечена утром второго… А запись за первое свидетельствовала, что он получил зарплату!
      Это было так дико и неправдоподобно, что Тукин едва не заорал на все учреждение. Выходит, он переместился в прошедшее время, в день который уже был им прожит?!
      Тут надо отдать Тукину должное: потрясение не помешало ему четверть часа спустя получить зарплату. Что же касается самого события, то составить о нем мнение он так и не смог, что, впрочем, неудивительно.
      Ни один мудрец не сталкивался с такой головоломкой, а если бы и столкнулся, не знаю, смог бы он ее разрешить. У меня тем более нет ничего, кроме смутной гипотезы.
      Здесь ясен только один факт: объективно Тукин не перемещался во времени. Если бы он перемещался, то, скажем, в вечерней записи за первое было бы отмечено не только то, что он получил зарплату, но и то, что он дважды пережил один и тот же день. Но это потрясающее событие в дневнике отражено не было. Следовательно, в этом, как и в других более поздних случаях такого рода, его память о будущем была ложной памятью, а записи в дневнике были отражением этой ложной памяти.
      Впрочем, дело тут, по-моему, вовсе не в памяти.
      Время, как известно, категория объективная. Вчера, сегодня и миллиард лет назад всякая предыдущая минута равна последующей — как для камня или бактерии, так и для человека по фамилии Тукин. Но, кроме физического времени, есть время психологическое. То есть, строго говоря, такого времени вроде бы нет вовсе — это всего лишь субъективное восприятие объективного хода времени. Следовательно, оно подчиняется психическим, а не физическим законам, которые оттого, однако, не перестают быть законами природы.
      Представление о физическом времени у нас пока еще смутное. Все же мы знаем, что оно относительно, что им, меняя скорость движения и силу тяжести, можно управлять. Менее надежны наши представления о субъективном времени. Что оно очень пластично, знает, разумеется, всякий — одни минуты тянутся, как верблюжий караван, другие мелькают быстрее пули. Итак, субъективное время, похоже, изменчиво. Оно столь податливо, что его можно консервировать, это и делает память, позволяя бессчетное число раз проиграть давние события. Внешне память запечатлевает время, как кинопленка свет, а магнитофонная лента звук. На этом, однако, сходство кончается, поскольку в запечатленном времени события сжимаются и растягиваются, крошатся и достраиваются, тасуются и меняются, — и отнюдь не всегда по нашей воле. Формул, законов тут никаких не выведено, и мы остаемся в смутной неуверенности, что же здесь происходит на самом деле.
      Все же это краткое сопоставление наводит на мысль, что субъективное время в некотором смысле антипод объективному. Ритм последнего изменить крайне трудно; ход субъективного времени меняется легко и прихотливо. Назад по оси объективного времени скользнуть невозможно: здесь что прошло, то исчезло. Зато можно устремиться вперед — и как угодно быстро. Субъективное время, наоборот, разрешает путешествие в прошлое — в любом направлении и с любой скоростью. А вот будущее для него запретно: движение в этом направлении нельзя ни замедлить, ни ускорить.
      И лишь для Тукина субъективное будущее оказалось открытым! Как и почему, мы не знаем. Но мало ли чего мы не знаем! Тукин, независимо от своей воли и желания, стал как бы пассажиром "машины времени". Строго говоря, мы все пассажиры этой машины; только у него она стала неуправляемой и вдобавок рванулась туда, куда вроде бы никак не могла переместиться. Произошла какая-то рассогласованность; обычное время шло своим чередом, а "время Тукина" то обгоняло его, то запаздывало.
      Конечно, эта гипотеза объясняет далеко не все, но тут ничего нельзя поделать. Выяснение даже главных странностей всей этой истории дало бы материал для десятка кандидатских и докторских диссертаций. Выполнить всю эту работу, понятно, не в моих силах, так что вернемся к Тукину.
      Общеизвестно, что наполненность и счастье жизни зависят от ее содержания и смысла. В чем, однако, теперь мог состоять смысл жизни Тукина, если между днями его бытия не осталось связующей нити? Можно, конечно, возразить, что и раньше его жизнь не содержала никакого особого стержня. Это так, но теперь исчезла даже та основа, которая скрепляет самую пустую и никчемную жизнь — механическая связь прошлого с настоящим. Просыпаясь наутро, Тукин затруднялся не только в определении числа, недели и месяца. Он перестал понимать, что же он сам такое. Раньше дни были как ступеньки лестницы, а теперь они рассыпались, и Тукин очутился в психологической невесомости, где не было ни верха ни низа, ни права, ни лева.
      Он не сразу понял, что гибнет, — ведь внешне опять-таки он жил как все. Понять свое состояние ему помог трагичный случай. Тукин в сумерках переходил улицу, когда впереди него серый автомобильчик сбил пешехода. Удар показался ему несильным, но человек нелепо, как тряпичная кукла, отлетел шагов на десять и остался лежать на асфальте, а звук удара глухой, жуткий и неожиданно громкий, заставил всех обернуться. Тотчас набежала толпа, появилась милиция, и, сигналя, подъехала "Скорая помощь".
      Тукин вместе со всеми испытал содрогание, жалость и ужас, но одновременно он почувствовал то, чего никто другой почувствовать не мог, зависть! Это его потрясло, как удар землетрясения. На одно крохотное мгновение он ощутил зависть к искалеченному, быть может, смертельно раненному, оттого лишь, что его жизнь оказалась драгоценной для стольких людей. И это желание поменяться местами было неподдельным, искренним, молниеносным.
      А мимо, объезжая толпу, с рычанием проносились автомобили. Тукин стоял на ватных ногах, не в силах сделать ни шага.
      Развязка наступила позже и как будто без всякого повода. Впрочем, нет, повод был. В одно погожее осеннее утро Тукин проснулся и обнаружил, что из его жизни выпал целый месяц.
      Он перелистал дневник, чтобы восстановить прожитое, но не нашел в записях ничего неожиданного, радостного или значительного. Тогда он попытался представить, каким окажется следующий месяц, но и в будущем не нашел ничего такого, что сильно отличалось бы от прошлого.
      Тукин побрился, позавтракал, оделся, спустился в скрипучем лифте, но пошел не к остановке автобуса, а совсем в другую сторону.
      Его сразу поглотила толпа. С деревьев облетали желтые листья. Мимо с ноющим воем проносились троллейбусы. Цели у него, как он сам утверждает, никакой не было. Просто ему было все равно.
      Возможно поэтому в метро он спустился лишь около полудня. Случайно я оказался рядом и успел схватить его за рукав, когда он собирался прыгнуть под поезд.
      Тут же на скамейке метро он мне все рассказал. Его монотонный рассказ перебивал грохот поездов.
      С тех пор прошло около года. Одно время, сразу после события, которое нас свело, он часами простаивал перед кассами Аэрофлота. Тому была причина. Он знал и раньше, что вне его мирка, как подле заводи, какие бывают на самых мощных реках, кипит другая, интересная, яркая жизнь. Что где-то рядом, быть может, за стеной, рождаются идеи и замыслы, которые прокладывают дорогу в двадцать первый век, что люди, с которыми он порой соприкасается в толпе, рассчитывают космические траектории, вскрывают богатства Сибири, ставят великолепные пьесы, побеждают болезни, учат детей добру, наполняя дни и секунды цветом, движением, смыслом. Раньше он это просто знал, как все мы знаем о звездном небе над головой и солнце за тучами, теперь его мучительно тянуло туда, где жизнь горит, а не теплится. И ему казалось, что такую жизнь легче отыскать где-то там, вдалеке, что она его излечит.
      Но ни на БАМ, ни в дальнюю экспедицию он так и не поехал. Не решился. Да и кому он там был нужен, если он не был нужен даже самому себе?

Сокровища Нерианы

      Люди на взгорье, как моряки на шаткой палубе, стояли, широко расставив ноги. Перед ними был клокочущий ад Нерианы. Слева, километрах в полутора, щербатые гряды скал тряслись, будто в ознобе; справа по ущелью рвался фиолетовый вал дыма и пепла. Он набухал, стреляя в зенит клубами, и тогда в его мутных недрах дико сверкал огонь. Высоко в небе лохматые пряди охватывали диск светила, попеременно обращая его то в грязно-сиреневый, то в тускло-багровый мятущийся среди дымного хаоса шар. Казалось, что и небо трясется тоже.
      При каждом толчке даже там, где находились Соболев, Гордон и Икеда, на склоне оживали ручьи осыпей, но щелкающий звук камешков терялся в глухих и долгих раскатах.
      Со строгим равнодушием ко всей этой сумятице Гордон поднял к глазам энокль. Его жест, поза всех троих, беглый отсвет огня на лицах за щитками шлемов всколыхнули в памяти Соболева что-то давнее, с детства знакомое и здесь вроде бы неуместное. Но образы совпадали. Пораженный сходством, Соболев хотел было поделиться впечатлением с друзьями, но вовремя сообразил, что былину о богатырской заставе придется им растолковывать, а это долго, да и не нужно.
      Он перевел взгляд на местность. Глаз по земной привычке искал впереди хоть какое-то подобие огнедышащих гор, мрачных ущелий, грозных, но четких ориентиров. Напрасно. Там все было вихрь и мрак, в которых твердь перемешивалась с палящим клокотанием газов, как в бесконечном, никогда не смолкающем взрыве. На деле это было не совсем так: трубки взрывов не перекрывали друг друга, энергия недр выплескивалась не ежечасно, но это знание не делало пейзаж более мирным.
      Идти туда? Был уже не первый день поиска. С короткими перерывами на отдых и сон они шли, иногда падали от еще неблизких подземных взрывов, поднимались и снова шли. У них были переданные Гуптой координаты места, но чем ориентиры могли помочь там, где целый хребет, случалось, полз, извиваясь, как гусеница? Теперь без осмотра остался небольшой, но самый опасный участок, который располагался над самым ядром глубинных бурь.
      Проверяя свою решимость, Соболев снова взглянул на друзей. Мощная фигура Гордона высилась как памятник неподвижности. Его глаза были скрыты эноклем. Икеда… Внезапно Соболев уловил исходящую от него тревогу. Ничего удивительного — в душе Икеды жил опыт многих поколений народа вулканических гор, древний трепет перед стихией, которая так часто и неумолимо расправлялась с беззащитным тогда человеком.
      Повинуясь порыву, Соболев шагнул и обнял его за плечи.
      — Что? — спросил тот быстрым шепотом.
      — Взгляни на Гордона. Воитель тверди и неба, а? Скульптора бы сюда!
      — Пример мужества, ты хочешь сказать?
      — Я хочу сказать, что развитое чувство опасности для нас сейчас не меньшее благо.
      — Шепчетесь? — Гордон резко опустил энокль. — А ведь завел нас Гупта! Дальше пути нет. Ни по земле, ни по воздуху. Что предпримем?
      — Поплывем, — без улыбки ответил Икеда. — Раз нельзя идти и лететь.
      — Совет в классическом стиле Востока! Что скажешь, Соболев?
      — Употреблю ненавистное мне слово.
      — Авось?
      — Не отступать же. Ого!..
      Тряхнуло так, что у всех отдалось под ложечкой. Небо потемнело. Впереди встала клокочущая стена, перед величием которой люди ощутили себя мошками.
      — Мегатонны три, — подытожил Соболев. — Или больше.
      — Вот безобразие! — Гордон сморщился, как от кислого. — И это в самый спокойный период. Ладно, рискуя не безрассудно, ставлю жизнь на кон. Ты, Икеда, уже прикинул степень опасности?
      — 0,3. Примерно, точнее не удается.
      — Допустимо, так примерно и я оцениваю. У меня возникли кое-какие соображения о маршруте, вот слушайте…
      План Гордона возражений не вызвал, его сообщили базе, и маленький отряд без промедления тронулся в путь. Следом двинулись похожие на черепах скуггеры. Оставляя за собой шлейфы пыли, они проворно скользили над неровностями почвы.
      "Вот скуггеров богатыри не имели, — мельком подумал Соболев. Впрочем…"
      Впрочем, вся могучая техника, будь то нуль-звездолеты или простые скуггеры, не могла их избавить от усталости и риска, ибо то, что они искали, нельзя было найти никакими локаторами. Единственным средством, как встарь, были собственные глаза, руки, смекалка. Правда, в такое пекло вряд ли полез бы самый отчаянный кладоискатель, даже если бы его снабдили скафандром. Хотя кто знает!
      Телепатия явно существовала, потому что Гордон, валко шагая впереди, грянул пиратскую песню. А может, ковбойскую: пел он на родном языке, и понять его было трудно. Хриплому басу Гордона вторил гром близких ударов.
      — Подтягивайте, ребята, одному скучно! — Он обернулся, сверкнув белозубой улыбкой.
      Соболев кивнул, но не нашел в памяти ничего старинно-воинственного и озорно затянул «Дубинушку». Окутанный дымным облаком Икеда присоединил резкую, как звон меча, мелодию. Откосы ущелья ответили варварским эхом. Скуггеры беспокойно задвигались — в их памяти не было национальных ритмов, и они всполошились. Все невольно расхохотались, и Соболев почувствовал, как тают в душе непрошеные льдинки страха.
      Все они теперь были как бы в ином времени, в иной эпохе, когда человек один на один оставался с превратностями природы.
      Ложбина, с дряхлых стен которой осыпался грязный камень, неожиданно вывела к правильному, будто циркулем очерченному, озерцу. Мутная, изрытая рябью вода ходила широкими кругами, но постоянство озера, из которого даже выбегал ручеек, говорило о надежности места, и Соболев решил, что вблизи все далеко не так ужасно, как это выглядело издали.
      — Стоп, — сказал Гордон. — Пошарим.
      Еще вчера они перебрали бы здесь все по камешку, но опыт уже научил, что на этой бурной планете нет и не может быть ничего надежного, что все теории врут, если только Гупта не ошибся. Искомое могло оказаться где угодно, его даже могло не быть вообще. Но долг перед другим человеком был превыше всего, и, хотя рвения уже никто не испытывал, осмотр они провели со всей тщательностью.
      Ничего, кроме скальных обломков, мелкого крошева лав, синеватой глины по берегам.
      За озером началось плато, выжженное, мелко трясущееся, как и все на этой мертвой планете. Из дряхлых воронок сочился желтый газ; его стелющиеся струи, пока их не растрепал ветер, лизали черные струпья камней.
      Багрово-копотное пламя снова осветило мрачные ярусы туч. Они надвинулись, и все померкло, как в густой саже. Не стало видно ни рук, ни ног, пальцы слепо шарили в пространстве. Ни в одном диапазоне волн инвентор не мог уловить даже малейшего проблеска света, только голоса в наушниках говорили Соболеву, что он не один в этом загробном мире тьмы.
      С минуту они перекликались, потом умолкли, ожидая, что будет дальше. Но ничего не было, кроме мрака, в котором утих даже ветер.
      — База! — воззвал Гордон.
      База ответила, и, пока длилось объяснение, пока уточнялся пеленг, Соболев обнаружил, что ему трудно сохранять равновесие, ибо почва колебалась все сильней.
      Он с облегчением услышал команду лечь и отыскать укрытие. Ползком нашел какую-то выемку и залег в ней, как в покачивающемся гамаке.
      — Нулевой отсчет! — как бы из другого измерения донесся голос базы.
      Ахнуло через шестнадцать с секундами минут. Небесный гром пущенной с орбиты ракеты перекрыл все другие звуки. Точно рассчитанная струя кумулятивного взрыва ударила в тучу и, свистя камнями, сдула ее с плато.
      Клочья тьмы мчались как подгоняемые паникой.
      Не в силах сдержать восторг, Гордон, словно мячик, перехватил летящий камень и, едва не упав от толчка, заорал на всю планету.
      — Спасибо, ребята, только камни зачем швырять?!
      Через десять минут ходьбы местность разительно изменилась. Ничто уже не выдавалось над гладкой поверхностью. Олицетворением сил, которые владычествовали здесь, предстала группа трещин, борта которой напоминали мерно жующие челюсти. Они то смыкались, перемалывая самих себя, то разверзались как бы в ожидании жертвы.
      Все трое включили движки и плавно взмыли над перемалывающими челюстями.
      Планируя, Соболев глянул на мрачные поля лав, и сердце его сжалось. Зачем он тут? Куда они зашли? Что может быть здесь, кроме искореженного камня, вихрей газов и пепла, которые зябко и призрачно пляшут по сторонам? Уж не мираж ли мелькнул тогда перед Гуптой, и теперь они, все трое, как бабочки на огонь, летят в неизвестность, туда, где, быть может, в эту самую секунду зреет взрыв?
      Соболев покосился на скуггеров, которые величественно плыли над мерно жующими челюстями провалов, затем взглянул на друзей. Икеда летел с невозмутимым достоинством. Гордон, зло ощерясь, глядел вниз. На его лице было явное желание плюнуть в эти пожирающие себя пасти. Кому все было нипочем, так это скуггерам. Зато они умели предвидеть глубинные взрывы, на них можно было положиться, зная, что они не подведут.
      Их полет был особенно красив по контрасту с хаосом сминаемых в лепешку глыб.
      Все же Соболев испытал облегчение, когда ноги коснулись почвы поодаль от жующих челюстей. Лучше неверная твердь, на которой при помощи скуггера можно кое-как удержаться, чем парение над пропастью, где любой удар вихря способен закрутить, смять, сплющить о камни.
      — Дракон, а?
      — Что? — не понял Соболев.
      — Камнедробилка эта! — крикнул Гордон. — Точно стережет, дрянь щекастая!
      — Почему щекастая?
      — Не знаю. Просто дрянь. Дрянь и мерзость. Интересно, какой будет пакость за номером…
      Он не договорил. Никто и моргнуть не успел, как над головой мелькнул дымный прочерк. Ближний скуггер ударил разрядом, и метрах в двух от Икеды полыхнуло лиловое облачко.
      — Ложись! — заорал Гордон. — Бомбы!
      Камни сыпались густым роем, им накрест били молнии скуггеров. Порой осколки чиркали по скафандру, ибо скуггеры тратили заряды лишь на те глыбы, которые могли поразить людей, а все прочие взрывались где попало. Невольно жмурясь, когда осколок дзинькал по спектролиту шлема, Соболев чувствовал себя одновременно неуязвимым и голым. Сразу хотелось и сжаться в комочек, и гордо выпрямиться, бросая вызов столь близкой и бессильной смерти.
      Внезапно, как и начался, обстрел прекратился.
      Поднимаясь, Соболев с недоумением обнаружил, что взмок, как от усилий поднять трехсоткилограммовую штангу.
      — Кажется, начинаю понимать солдатскую жизнь, — свирепо бормотал Гордон. — Штыки к бою — бум! И кровавый фонтан вместо головы. Красиво, как на картинке.
      — Ничего мы не понимаем, — поднимая дымящийся осколок, пробормотал Соболев. — Там рвались снаряды. И пули.
      — Пули, положим, летели, — тихо возразил Икеда.
      — Летели, взрывались, какая разница? Важно, что они убивали. И что нас это больше не касается.
      — Кого как, — прошелестел ответ. — Меня вот коснулось, я без отца остался. Его война убила.
      — Как война?! — разом вскрикнули Гордон и Соболев.
      — Очень просто. Моего прадеда облучил взрыв атомной бомбы. Даже гены отца оказались настолько пораженными, что он не дожил и до тридцати лет. Меня оперировали удачней. Еще когда я не появился на свет.
      — Эх! — вырвалось у Соболева. — Прости, я не знал.
      — Зря я вспомнил, — покачал головой Икеда.
      — Может быть, и не зря. Верно, Гордон?
      — Верно, — услышал он чужой и медленный голос. — Так же верно, как то, что в создании той бомбы участвовал мой прадед и, следовательно…
      Гордон запнулся, встретив немигающий взгляд Икеды.
      — Бросьте! — звонко крикнул Соболев. — Нерианы нам мало?! Бомбы, войны… Какое это сейчас имеет значение?
      — Никакого. — Веки Икеды медленно опустились. — Ни малейшего, иначе бы нас здесь не было. Хватит об этом — и пошли.
      — А! — вырвалось у Гордона. — Проклятая планета!
      Его кулак рассек воздух.
      — Все правильно, — добавил он уже спокойно. — Двинулись, пока нас всех тут не накрыло.
      Он повернулся, сутулясь, и пошел сквозь крутящийся столб пыли.
      Из аспидной мглы нехотя посыпался пепел. Редкие хлопья оседали на скафандре, как пушистый снег, только снег этот был черный. Громыхало умеренно. Временами по гладкой почве пробегала, тут же разглаживаясь, мелкая рябь, и тогда всех колыхало, как в лодке на волнах. Под ногами сухо хрустела пемза. Ветер стих, будто уснул.
      Это могло насторожить, но не насторожило. Лишь позднее Соболев понял, насколько они при всей осторожности были беспечны и почему беспечны. Ценой многих ошибок и жертв человек, наконец сумел выковать скорлупу, которая во всех мирах служила ему безупречно. Они всегда жили с ощущением безопасности, хотя и думали, что это не так. Надежная техника и здесь создавала комфорт, изолировала и щадила, расширяла возможности чувств и берегла от перегрузок. Когда страшное становится привычным, оно перестает быть страшным.
      И все же что-то обеспокоило их.
      — Подождите, — сказал Икеда, напряженно вглядываясь в небо.
      — В чем дело? — отрывисто спросил Гордон.
      Соболев поднял голову. Облик тучи менялся. В ней возникло спиральное движение. Разводья тьмы медленно вращались. Точно пена в водовороте, их обгоняли лохматые серые клочья. Глубины в этом вращении было не больше, чем в суповой тарелке. Спираль, убыстряя свой бег, стягивалась все туже, пока не образовала круг с широкой мрачной каймой и белесым центром, который повис неподвижно, как обращенный в негатив зрачок.
      Икеда встрепенулся.
      — Уйдем! Нехорошее место…
      — Почему?
      Икеда не нашел, что ответить.
      Они заколебались. Такое они видели впервые. Скуггеры спокойно вели съемку. Белесый, зрачок стал протаивать. Проступило что-то дрожащее, мутное, как вода после стирки. Вспухло, осветлилось, лопнуло, открыв синеву.
      — Вот видите, — сказал Гордон. — Облака расходятся.
      — Нет! — вскрикнул Соболев. — Небо здесь не бывает синим, ты что, забыл?!
      — Бежим! — Икеда обоих схватил за руки. — Скорей!
      Они не успели сделать и двух шагов, как блеснула молния. Она не упала, нет. Она поднялась, трепеща, выросла из почвы.
      Предостерегающе взвыли скуггеры.
      Слишком поздно! Жутко просел горизонт. В померкшем свете вязко и тяжело всплеснулась почва. "Трубка взрыва!" — отчаянно мелькнуло в сознании всех троих, когда ноги ушли в эту текучую ртутную массу.
      Но это было что-то другое. Их швырнуло, приподняло, опустило, и тут из вспухших недр выворотился, пошел, загибаясь гребнем, исполинский каменный вал.
      Гребень тут же рухнул под собственным весом. Отвесный вал, дико дымясь и чернея, дрогнул, на мгновение замер — и снова пошел на людей. Гордон и Икеда успели выкарабкаться, отбежать, а Соболев не смог высвободить зажатые ноги. Отвес вала замер над ним, кренясь всей своей шаткой тяжестью. Уже ни на что не надеясь, Соболев что было сил уперся в надвинутую на него громаду. Он скорей почувствовал, чем увидел, как рядом очутились Гордон и Икеда, как они с тем же отчаянием удерживают скалу, как слева и справа по безмолвному приказу людей в нее ударили скуггеры и как многотонная глыба колеблется в едва уловимом равновесии.
      Теперь поздно было кому-то убегать и спасаться. Оставалось давить и давить, стараясь отжать, сместить, опрокинуть назад этот каменный вал. Осыпаясь, по шлему градом стучали камешки, но Соболев этого не замечал. Если, кроме смертельного, рвущего мускулы напряжения, в его сознании жило что-то, то это было тепло благодарности вперемежку с досадой на безрассудство друзей. Через скалу ему передавалось такое же неистовое, крайнее усилие других. Он ловил ритм этих усилий, который сразу стал общим, как общими стали взрывы отчаяния, когда шевеление недр надвигало скалу, и всплески радости, когда толчки недр сливались с их собственными.
      И когда крен, казалось, неудержимо сместился, и мускулы — еще миг готовы были разорваться, а скала все-таки не пошла вниз, то ее задержало не чудо, а общий порыв, в котором участвовали и скуггеры. Их нечеловеческое усилие, сливаясь с человеческим, удесятеряло дух сопротивления и переводило его за грань возможного.
      И скала не выдержала, поддалась, когда очередной толчок откачнул ее назад. Но грохот падения уже не достиг сознания Соболева.
      Когда же он наконец пришел в себя, искореженная, дымящаяся почва успокоилась, только ветер неистовствовал. Скафандры всех троих были черны, как головешки, но, возможно, это лишь казалось в дыму и вихрях.
      Приглашая лечь, в бедро ткнулась тупая морда скуггера. Соболев повалился на его широкую спину, наслаждаясь покоем и неподвижностью опоры, ибо скуггер висел над качающейся землей, равнодушный ко всем ее колебаниям.
      Теперь самым разумным было уйти. Ни одно сокровище мира не стоило такого риска, ни одно. Но хотя никто не обменялся ни словом, они знали, что не уйдут. Не смогут. Ведь рано или поздно человек пройдет сквозь ад Нерианы по тем же причинам, по каким на Земле он одолел самые высокие пики, опустился в самые глубокие впадины океана, обшарил самые недоступные пещеры и побывал в самых грозных вулканических жерлах. Вызов стихий? Целы были скуггеры, в порядке скафандры, а силы восстанавливал отдых. Причиной бегства мог быть только оправданный благоразумием страх, малодушие, за которое никто бы не смог их упрекнуть, но которое навсегда осталось бы для них тайным позором. Вот что было и оставалось истиной.
      И был еще долг перед погибшим.
      Они снова двинулись в путь. Толчки сбивали их с ног, земля и небо качались как маятники, а люди шли, падали, вставали, шли. Не стало отдельно Соболева, Гордона, Икеды, было общее человеческое «я», которое преодолевало само себя, свои возможности и силы, словно в это теперь единое существо вселился неукротимый дух всего человечества.
      Когда над очередным озером лавы вдруг взвихрился палящий жгут молний, в измученное сознание не сразу пробилось удивление. Там, в малиновом вареве камня, которое молнии взбивали, как в миксере, совершалось Немыслимое: среди плазменных протуберанцев, в адской жаре, в неистовстве материи нежно вспухали комочки белоснежного пуха. Их рождение казалось невозможным, как ландыш в доменной печи, но это был не мираж.
      Вылетая из свива молний, пушинки коричневели, спекаясь в крохотные шарики. Они тут же лопались, выпуская стаю огневок; золотистые мушки сразу кидались и синеватые язычки пламени и роились в них, будто в вечерней прохладе воздуха.
      А клокочущий молниями вулкан извергал новые белоснежные пушинки. Над хаосом огня быстро и безмятежно кружилась легкая метель жизни.
      Так вот что открылось Гупте за мгновение до смерти!
      Жизнь.
      Возникшая на другом полюсе мира, противостоящая земному опыту и земным условиям, как вещество антивеществу, — жизнь!
      Лопнул, окропив все, очередной зародыш…
      Люди стояли молча. Нериана не оставила им сил ни для радости, ни для торжества, ни даже для осознания этой никакими теориями не предусмотренной жизни. Или, вернее сказать, антижизни?
      Вопросы и ответы — сейчас было не до них. Надо было доделать дело.
      Короткий приказ вывел скуггеры из неподвижности. Широкие мощные черепахи взмыли, запечатлевая обстановку, анализируя все, что поддавалось анализу, бережно всасывая в щели ловушек то, что золотисто порхало в воздухе, вдруг туманилось, выдавая свою, быть может, невещественную природу, и, точно под влиянием инстинкта, пыталось удрать. По выпуклым щиткам скуггеров пробегали судорожные отблески молний, преображая аппараты в странные подвижные существа, которые сейчас казались исконными обитателями Нерианы.
      Люди парили вдали, как зоркие ангелы, но в эти минуты они не думали о своем сходстве с чем бы то ни было. Все мысли были поглощены управлением, а прочее было как в полусне, том полусне безмерной усталости, которая делает человека безразличным ко всему, кроме самого неотложного. Теперь они могли позволить себе эту усталость победителей.
      И только много позднее, когда они миновали круглое озерцо и стали спускаться вниз по ручью к месту, куда уже мог пробиться реалет базы, были сделаны первые лишние движения и сказаны первые, не относящиеся к делу слова.
      Они отдыхали долго и неподвижно, отходя, как после наркоза. Наконец Соболев встал, ковыляя, побрел к ручью, присел на корточки, пошарил на дне и отсеял в ладонях горсть самых красивых камешков.
      — Вот, обещал сынишке привезти с Нерианы, — как бы оправдываясь, ответил он на безмолвный вопрос друзей. — Из ада, не откуда-нибудь…
      — Стоит ли брать эти? — не удивляясь такому повороту мыслей, сказал Гордон.
      И, видя, что Соболев колеблется, добавил:
      — Уж лучше подарить то, чего больше нет во вселенной, — кусочек настоящей нерианской магмы.
      — Тоже верно, — помедлив в раздумье, согласился Соболев.
      И светлая горсть алмазов полетела в воду.

Операция на совести

      В больничной приемной было тихо, тепло и светло. Храм чистоты и порядка, где даже никелированная плевательница на высоких ножках имела вид жертвенника, воздвигнутого в честь гигиены.
      Напротив Исменя, вскинув голову, как офицер на параде, сидел усатый человек с немигающими темно-кофейными глазами. Фаянсовая белизна воротничка туго стягивала его морщинистую шею. К плечу усатого жался худенький мальчик с прозрачным до голубизны лицом. Над их головами простирался плакат: "Духовное здоровье — залог счастья". Другие плакаты возвещали столь же бесспорные истины.
      "И-и-ы!" — тоненько присвистнуло за дверью, которая вела в операционную.
      Рука сына испуганно шевельнулась в ладони Исменя.
      — Пап, а больно не будет?
      — Не будет, я же тебе говорил, — привычно успокоил Исмень.
      — Они могли бы поторопиться, — сказал усатый, ни к кому не обращаясь.
      Исмень наклонил голову, чтобы выражение лица не выдало его мыслей. С каким наслаждением он взял бы этого дурака за фаянсовый воротник и бил бы его затылком о стену, пока не вышиб из него все тупоумие!
      Глупо. Все они соучастники преступления, он сам — вдвойне, потому что знает, но молчит. Этот усатый по сравнению с ним невинней невинного, ибо ни о чем не догадывается, хотя мог бы сообразить и должен был бы сообразить, если только у него действительно есть разум. Впрочем, в такие, как сейчас, времена многие, наоборот, стараются избавиться от разума, потому что это слишком опасно — выделяться среди других. Торжество самопредательства — вот как это называется.
      Шторы окна с мерным постоянством озаряло мигание вездесущей рекламы, и тогда на багровеющем полотне проступала тень рамы, словно снаружи кто-то неутомимо подносил к окну косой черный крест. "Распятие потребительства!" — вздрогнув, подумал Исмень.
      Из коридора послышался семенящий стук каблучков, дверь распахнулась, и в приемную, волоча золотоволосую девочку, вплыла дородная дама в узкой юбке до пят.
      — Уж-ж-жасно! — пророкотала она, обводя взглядом мужчин. — Надо же очередь! Кто последний?
      — Я, — сказал Исмень, приподнимаясь. — Но если вы торопитесь…
      У него был свой расчет. Чем утомленней будут врачи, тем легче ему удастся осуществить замысел.
      — Вынь палец из носа! — прикрикнула дама на девочку, опускаясь на диван и одновременно поправляя прическу. — Уж-ж-жасно тороплюсь!
      — В таком случае рад уступить вам очередь.
      — Я тоже не возражаю, — поклонился усатый.
      — Весьма признательна! Нюньсик, ты никак хочешь плакать? Нюньсик, посмотри на мальчиков, как тебе не стыдно! Дядя-врач прогреет тебя лучами, и у тебя никогда-никогда не будет болеть голова… Ведь правда? — она обернулась к Исменю.
      — В некотором смысле — да, — согласился Исмень.
      В некотором смысле это была правда. У золотоволосой Нюньсик, у мальчика с прозрачным до синевы лицом, у многих детей, когда они вырастут, не будет болеть голова от сострадания к другим людям. Растоптать человека им будет все равно, что растоптать червяка. Равнодушные среди равнодушных, они возопят лишь в то мгновение, когда несправедливость коснется их самих. Но помощи они не сыщут, потому что сами не оказывали ее никому и никогда.
      Исмень украдкой взглянул на сына, и сердце ему стиснула такая боль, что в глазах потемнело от ненависти. Здесь, где чисто, тепло и светло, ребятишки доверчиво жмутся к своим отцам и матерям — самым сильным, самым мудрым людям на свете, — как будто предчувствуют недоброе и ищут защиты у тех, кто их всегда защищал. А они, эти взрослые — добрые, неглупые люди, сами, своими руками втолкнут их в это страшное будущее.
      Дверь операционной приотворилась, выглянул врач с унылым продолговатым лицом и, не глядя ни на кого, буркнул:
      — Следующий.
      Дама поднялась и, прошелестев юбкой, двинулась было к врачу, однако девочка, внезапно присев, крикнула: "Нюньсик не хочет!" — и быстро-быстро замотала головой, скользя полусогнутыми ногами по пластику пола.
      — Нюньсик! — трагическим голосом воскликнула мать. — Сейчас все будет в порядке, — она обворожительно улыбнулась врачу и, погрозив девочке пальцем, громко зашептала ей на ухо: — Будь умницей, Нюньсик, встань, вытри слезки, мамочка купит тебе новую куклу, а Нюньсик сама пойдет ножками топ-топ…
      Нюньсик, бросив на мать торжествующий взгляд, тотчас вскочила, поправила взбившуюся юбочку.
      — Великолепно, мадам, — сказал врач. — Ваша дочь действительно умница, и вам необязательно присутствовать при процедуре. Будьте, однако, здесь на случай капризов.
      Он машинально погладил золотистую головку девочки, и дверь за ними захлопнулась.
      Дама села на диванчик с горделивым видом, который лучше всяких слов вопрошал: "Ну, как я воспитала ребенка?"
      Платье на ней было, похоже, от лучших парижских портних.
      Исмень прикрыл глаза, чтобы ее не видеть.
      В глубине души он завидовал неведению этих людей. Им сказали, что маленькая и безболезненная профилактическая операция навеки избавит их детей от угрозы шизофрении, и люди этому поверили. О сложностях большого мира обыватель думать не умеет, да и не хочет, и всем решениям предпочитает простые и однозначные — они понятней. В свое время ему сказали, что страной, если не принять мер, завладеет коммунизм, и он, напуганный разгулом экстремизма, похищениями и провокационными убийствами, с готовностью проголосовал за "чрезвычайные законы", которые, как было задумано, на деле отменяли всякую законность. Вот чем все это кончилось: со спокойствием барана обыватель ведет своих детей на духовную кастрацию.
      И поздно что-либо изменить.
      Исмень живо представил, каким ужасом округлились бы глаза этой дамы, каким верноподданническим гневом затрясся бы усатый, вздумай он просветить их. Эти добропорядочные обыватели скорей всего позвали бы полицию, и дама с благородным возмущением толковала бы о мерзавце, который вздумал клеветать — вы только подумайте! — на заботу власти о здоровье их детей.
      — Дети наш крест и наша тихая радость, — разглагольствовала тем временем дама. — Вы не представляете, каких нервов стоит уберечь ребенка! Не далее как вчера — нет, это ужасно! — какой-то хулиган едва не сбил Нюньсика с ног. Прямо на улице! Я чуть не выцарапала глаза негодяю… Чем занимается наша полиция, я вас спрашиваю? Чем? Почему не попересажали этих патлатых молодчиков? Этих бездельников, которые разленились, получая от нас пособия по безработице?
      — Мадам, — усатый вдруг повернулся к ней, и его туго накрахмаленный воротничок, казалось, скрипнул от напряжения. — Нас предупреждали, мадам, что разговоры в приемной мешают врачам.
      Дама побагровела от обиды и величественно замолкла.
      В помещении сгустилась напряженная тишина.
      Легкий скрип двери заставил Исменя вздрогнуть.
      Но это была всего лишь Нюньсик. Не было заметно, чтобы операция причинила ей какое-нибудь беспокойство. С радостным писком она пулей пересекла комнату и сразу же попала в пышные объятия матери, которая внезапно превратилась в обыкновенную клушку, суетливо хлопочущую над потерянным и вновь найденным цыпленком.
      — А я была умница, а ты дай мне новую куклу! И мороженое!..
      — Следующий! — донеслось из-за приоткрытой двери.
      Усатый встал, как на шарнирах, неловко прижал к себе мальчика, отстранился.
      — Ну, иди…
      И пока тот шел, вяло перебирая ногами, усатый все смотрел ему в спину. За мальчиком закрылась дверь. Усатый обернулся, его глаза на мгновение встретились с глазами Исменя, и Исмень чуть не вскрикнул — такая в них была волчья, глухая тоска.
      Усатый молниеносно потушил взгляд, закашлялся и сел, ни на кого не глядя.
      Так он знал! Пол закачался под Исменем. Усатый, бесспорно, знал. Может быть, и дама знала?! Все они все знают? Шли, зная, что ждет их детей, что ждет их самих, и все-таки шли! Убежденные, что так надо. Убежденные, что ничего не изменишь. Скованные страхом, пылающие верой, шли! Неся маски на лицах, шли!
      — Кхе… — сказал усатый.
      Исмень с надеждой вскинул голову. Дама ушла, они одни, одни…
      Однако ничего не случилось. Усатый сидел, строго выпрямившись, как памятник самому себе. Если что и было теперь на его лице, так это — долг и смирение.
      Исмень опустил голову. Нелепой была надежда, что здесь, где по углам наверняка запрятаны микрофоны, будут произнесены какие-то слова. Да и к чему они сейчас?
      Он встал. Воздух давил на грудную клетку, как могильная плита. Пластик глушил стук шагов, и Исменю казалось, что это удаляются звуки внешнего мира, а он остается один, один среди молчания и света.
      — Папа, сядь ко мне…
      Исмень медленно обернулся. У него возникло странное ощущение, что он видит сына откуда-то издали и видит в последний раз. Он сел в испуге, провел ладонью по мягким, теплым, пахнущим чем-то родным и уютным волосам сына, тот, ласкаясь, потерся щекой о его плечо, и острая, как клинок, ненависть ударила Исменя в сердце. Сволочи, сволочи, какие же сволочи! Растоптать себе подобных, сделать из жизни кошмар — и все это ради сохранения своей власти, своих денег, своей прибыли, своей "сладкой жизни", — только ради этого. Они и взрослых бы оперировали, да вот затруднение, наука еще не дошла… Несущая черный крест алчность! Мало им было паучьей свастики!
      Горькую и мстительную радость Исменю доставила мысль о том, что это преступление в конечном счете погубит преступников же. Стадо не способно к возмущению — естественно. Зато оно не способно и к творчеству, ибо только личность создает новое. Очень скоро их страну обгонят и в науке, и в экономике, и в культуре, а уж о морали и говорить нечего. И тогда — крах! — их раздавят, как пустой орех. И те, кто в своем безграничном тупоумии затеял все это, погибнут тоже. "Я тоже погибну, — подумал Исмень. — Может быть, еще раньше. Ну и пусть".
      Но прежде он выполнит свой долг перед сыном.
      — Следующий!
      Исмень сжал руку сына. Он заранее предупредил его, что тот должен разреветься, едва последует вызов в операционную. И теперь он напоминал ему.
      Но сын лишь оцепенело смотрел на отца.
      — Следующий! — нетерпеливо напомнил голос.
      — Мэт… — прошептал Исмень.
      И то ли сына напугало выражение отцовского лица, то ли просто миновал неожиданный шок, но только его рот судорожно дернулся, и он заревел безудержно, отчаянно, во всю силу своих легких.
      Выскочивший врач отчаянно замахал руками на неловко хлопочущего Исменя.
      — Тише, да тише же! Уймите его, наконец!
      — Господин доктор, мне кажется, будет целесообразным, если во время процедуры он сможет видеть меня. Я полагаю, что этот плач…
      — Ох уж мне эти родители-воспитатели! — в сердцах буркнул врач, свысока разглядывая ревущего мальчишку. — Пожалуйста, присутствуйте, если это успокоит его. Мы не можем обрабатывать истериков…
      — Мэт, Мэт, — зашептал Исмень, опускаясь перед сыном на корточки. — Да успокойся же… Дядя разрешил, папа будет с тобой рядом, ну пойдем, пойдем…
      На это Исмень и рассчитывал. Ему нужно было находиться возле сына, когда того начнут оперировать, и он знал, что в подобных случаях это не возбранялось.
      Подводя к дверям все еще плачущего сына, Исмень быстро прикрепил к его затылку крохотный магнит. Теперь все зависело от усиков-держалок. И от внимательности врачей, конечно.
      Обнимая сына, Исмень переступил порог.
      Кабинет более всего напоминал собой лабораторию, и, как во всякой лаборатории, вид громоздящихся друг на друга измерительных приборов, разлапистых установок, оплетенных кабелями и шлангами, производил впечатление чего-то временного, хаотичного, поспешного. Слева, ярко освещенное рефлекторами, стояло кресло, похожее на зубоврачебное, справа, за шкафами контрольной аппаратуры, стоял обычный канцелярский столик, заваленный перфолентами и скупо освещенный переносной лампой.
      — Сюда, — сказал человек, сидевший за столом. — Имя? Фамилия? Год рождения?
      Человек привычно сыпал вопросами, его руки с бесстрастностью приборов кодировали ответы, лицо не выражало ничего, кроме делового равнодушия, и было сделано, казалось, из серого папье-маше. Поглаживая вздрагивающие плечи сына, Исмень отвечал с той же привычной механической быстротой. Что бы ни происходило с человеком — женился ли он, поступал на работу, заболевал, попадал под суд, — всему этому неизбежно предшествовала точно такая же процедура вопросов-ответов. И, лишь умирая, человек избегал этой механической операции заполнения анкет, этого социального рентгена, неизбежного для всех. Но тогда отвечать приходилось родственникам, друзьям, даже посторонним людям. Человек мог умереть и быть похороненным без устаревших церковных обрядов и доброго слова других людей, но без процедуры составления документов — никогда.
      Мальчик успокоился и только слегка всхлипывал. Исмень, погладив его по голове, еще раз проверил, как держится магнит. Тот держался прекрасно, но волосы, увы, едва прикрывали его.
      Регистратор ушел за перегородку и там зашуршал своими перфолентами.
      — Усаживайтесь, молодой человек, — сказал врач, показывая на кресло. А вы сидите там… — махнул он Исменю.
      Два серебристых конуса на шарнирах по бокам спинки кресла, медные подлокотники, какие-то металлические жгуты с присосками, мигающая рябь огоньков на пульте контрольного аппарата… Исмень знал, зачем эта аппаратура, что она делает и как. Он сам участвовал в разработке некоторых ее деталей! И хотя ему, как и другим, никто не объяснял, зачем они нужны и как будут использоваться в совокупности, шанс догадаться был, и чистая любознательность подтолкнула Исменя к далеко идущим выводам.
      Лучше бы он ничего не знал!
      Сына усадили в кресло, закатали ему рукава, змеящиеся датчики оплели запястья, лоб обхватил обруч. Кресло словно присосалось к мальчику.
      — Врач и его хмурый помощник делали все быстро, не глядя, так, если бы в их руках находился не ребенок, а кукла.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3