Ослепительно вспыхнул свет, взревел сигнал аварийной тревоги, сомкнулись переборки, мгновенно отрезав рубку от зала с черепами.
Бренн вскочил. Шок обратил стражников и жреца в восковые куклы, которые без стона валились навзничь под ударами Бренна и Шайгина.
Минуту спустя путы были перерезаны, стражники связаны содранными со станков ремнями. Бренн отключил сирену, и люди перевели дыхание.
В наступившей тишине слышались глухие удары о стену.
— Ерунда, — сказал Бренн. — Переборки выдержат. Двигатель, если верить приборам, мертв, но аппаратура связи действует нормально. Сейчас вызову «Эйнштейн» и…
Он чуть не подпрыгнул.
Позади него прозвучал мерный, потусторонний голос:
— Докладывает контрольный автомат! Температура снаружи двести девяносто три по Кельвину. Давление…
Опомнившись, Бренн захохотал.
— Так вот он каков, божественный Голос!
Голова Великого служителя Голоса дернулась. При падении маска-череп свалилась, и теперь на землян глядело нечеловеческое лицо с белыми от злобы глазами.
— Я недооценил вас, проклятые пришельцы со звезд…
— Как? — опешил Шайгин. Ему показалось, что он ослышался. — Ты… ты понял, кто мы такие?! Сейчас?
— Раньше…
— Тогда почему же?! Почему вы так поступили с нами?
— Власть укрепляется верой. Веру укрепляют жертвы. Разум опасен для веры. Будьте вы прокляты… прокляты…
Голова жреца снова дернулась и бессильно упала.
— Повторяю, — мерно возвестил автомат. — Температура снаружи — двести девяносто три по Кельвину…
Человек, который присутствовал
В тот вечер мы, как всегда впятером, собрались у Валерия Гранатова. Самый проворный занял кресло хозяина, остальные удовлетворились стульями, и работа началась.
Мы часто сходились так затем, чтобы вместе сочинять приключенческие повести. Поначалу столь обычная в науке и столь редкая в литературе форма содружества казалась нам оригинальной забавой, могущей развлечь нас и читателей, но постепенно что-то стало меняться. Наши способности, знания, темпераменты сплавились настолько, что возникла как бы общая, самостоятельная личность, отчасти похожая на нас, а отчасти совершенно нам незнакомая. С удивлением мы заметили, что она обретает над нами власть. Она не желала ограничиваться созданием искусного вымысла, она хотела большего и ради этого большего требовала от нас полной душевной отдачи. Mы должны были или раствориться в этом новом качестве, или разойись, а мы не хотели ни того, ни другого. Легко выложить из кармана мелочь ради дружеской забавы, но слить капитал для поимки журавля в небе — дело иное. Весы колебались, и этот вечер мог решить все.
Итак, настроение у нас было смутное. Отмечу мимоходом, что обдумывание сюжета впятером выявило одну странную особенность мышления. Порой наши мысли как бы входили в резонанс. Быстро, четко, с полуслова разматывались сцены, мы зажигали друг друга идеями, находки легко перепархивали из рук в руки, обогащаясь на лету. В такие минуты мы были счастливы особым, редким счастьем коллективного мышления,
А потом все необъяснимо разваливалось. Мы глохли. Пустяк, на уяснение которого одиночка потратил бы секунды, требовал неимоверных усилий. Мы словно гасили мысли друг друга. И если резонанс приподнимал нас к чему-то особенному, яркому, то противофаза давила гнетуще.
К несчастью, работа в тот вечер началась как раз с противофазы. Воображение чадило, мы говорили мертвые слова, и это было невыносимо, как похороны. Я смотрел на жесткий свет настольной лампы и думал: есть тысячи простых радостей, зачем мучиться ради чего-то призрачного, очевидно недоступного? Подозреваю, что так подумывал каждый.
— А если наш герой начнет таким образом… — безнадежно выдавил из себя Валерий после очередной тягостной паузы.
Но его перебил звонок в прихожей.
Шаркая шлепанцами, он вышел и скоро вернулся, пропустив вперед человека с портфелем, который когдато был рыжим. Человек косо поклонился и сел. Я не успел удивиться его приходу, ибо Валерий уже с порога проговорил дрогнувшим голосом:
— Ребята, а что, если…
То, что он сказал затем, было такой великолепной находкой, что мы, забыв обо всем, онемели от восторга.
И пошло. От этого вечера у меня сохранилось лишь общее впечатление какого-то напряженного блаженства, как если бы мы шли в гору и каждый шаг развертывал пейзажи один ослепительней другого. Мы уже не сочиняли повесть, мы видели чужую жизнь до самого дна, потрясение проникали в тайные помыслы неизвестно как возникших людей, любовались, ужасались внезапным движением их характеров, ловили их жесты, слова, и надо было только записывать, записывать, записывать, так как уже неясно было, что реальней — вот эта прокуренная комната, где мы сидим, или тот мир, который ожил в нашем сознании.
И не было уже меня, не было нас, был тот общий, что растворил нас в себе, странным образом приподнял и дал какую-то особую, ни с чем не сравнимую зорость. Состоянию, подобному этому, не было равного ни до, ни после. Оно объясняло жизнь лучше сотен учебников, мы все понимали, все знали и все могли, как боги.
Лишь в ничтожные мгновения спада, когда чуть-чуть проступила реальность той комнаты, где мы были, я вспомнил о постороннем и долю секунды задержал на нем взгляд. Он сидел бочком, жмурясь и потирая руки, как с холоду у огня. "Славно, славно!" — шептал он. Я не успел его толком разглядеть, но у меня осталось ощущение, подобное тому, какое вызывает в нас вид старых домашних вещей, неважно каких даже. Ощущение чего-то уютного, надежного и необходимого. Мимолетно я удивился этому. Во время напряженной умственной работы лишний всегда мешает своим присутствием, а здесь этого не было.
Все, что ни делали мы в этот вечер, было хорошо. Мы не спрашивали себя, так ли, как надо, развивается сюжет будущего произведения, — мы знали, что он может развиваться только так. Мы не выбирали слов для описаний, они приходили сами, единственно верные, светящиеся изнутри.
И, кончив в пятом часу утра, мы знали, что сделали все, ничего другого делать не нужно, главное, что дает произведению глубину и подлинность, — уже легло на бумагу.
Мы как-то даже разочарованно переглянулись. Говорить не хотелось. Мы были сладко опустошены. Человека с портфелем уже не оказалось в комнате, он исчез незаметно. Мы оделись, никто о нем не вспомнил.
Хозяин, накинув на плечи пальто с узким бархатным воротником, провожал нас. Уже в скрипучем лифте я спросил его невзначай:
— Валерий, кто этот твой приятель, который просидел с нами весь вечер?
Валерий медленно изумился.
— Мой приятель? Я его впервые видел. Он пришел к кому-то из вас.
Мы переглянулись. Выяснилось, что никто раньше человека с портфелем в глаза не видел.
— Что же это такое? — озадаченно спросил Валерий. — Послушайте, это чушь какая-то!
— Но ты же его впускал! — хором сказали мы.
В глазах Валерия промелькнуло выражение, словно он пытался что-то вспомнить.
— Ну да… я его впустил.
— Ничего не спросив?!
— Он поздоровался… Я хотел спросить, но тут у меня мелькнуло соображение насчет сюжета, я совершенно машинально пропустил его вперед… А потом стало как-то не до него…
— Так, — сказал я, сдерживая зевоту. — Понятно. Может, кто-нибудь что-нибудь объяснит?
Мы стояли в вестибюле, по сторонам которого располагались двери рыбного и молочного магазинов, так что в полутемном вестибюле пахло сразу и молоком и рыбой. Никто из нас ничего объяснить не мог. Просто так к незнакомым людям никто не заходит. Просто так в гостях у чужих людей за полночь никто не засиживается. Дальше ясности не было.
Самое удивительное, однако, что эта загадка както не очень нас волновала. Не то было настроение.
— Сочиняя приключения, мы сами попали в приключение, вяло сострил кто-то.
Мы еще немного пообсуждали случившееся и расстались, обменявшись устало-недоуменными улыбками.
Прошло много месяцев, которые нисколько не объяснили загадку, как вдруг я столкнулся с нашим незнакомцем на улице среди ясного дня.
Странно, но я узнал его сразу, хотя он был в старом романовском полушубке, который делал его приземистую фигуру еще приземистей. Я же до встречи вовсе не был уверен, что узнаю его даже в том двубортном костюме, в каком он был тогда.
— Здравствуйте. У меня к вам есть вопрос, — решительно шагнул я к нему, ибо его метнувшийся взгляд рассеял последние сомнения.
Он робко глянул на меня снизу вверх, рука с потертым портфелем дернулась, словно он хотел им прикрыться.
— Здравствуйте, — тоненько проговорил он. — Как ложивает ваша повесть?
— Замечательно, — сказал я, нисколько не преувеличивая. Но, простите за нескромность, кто вы такой?
— Тусклая у меня фамилия… Федяшкин я… Петр Петрович.
Лицо у него было под стать фамилии. Брови и ресницы желтоватые, выцветшие, щеки старческие, дряблые, и нос картошкой.
— Вы сейчас будете у меня спрашивать… — тоскливо сказал Федяшкин, отводя взгляд. — Может, не надо? Главное, чтобы повесть удалась…
Он даже обернулся, ища возможность нырнуть в толпу. Такой возможности не было, — я ненароком прижал его к тротуарному ограждению.
— Простите, Петр Петрович, но вы же понимаете, чем вызван мой интерес. На моем месте вы бы тоже…
— Понимаю, понимаю, но объяснить ничего не могу.
— Не хотите?
— Не могу, честное слово! Да разве вам плохо было от моего присутствия? К чему вам знать еще что-то?
Мы обожаем тайны в книгах и не любим их в жизни. Я не исключение. В конце концов и книжные тайны мы любим лишь потому, что на последних страницах они разъясняются.
— Нет, — сказал я твердо, хотя и сознавал нелепость ситуации. — Вы обязаны объяснить.
Его круглая фигура как-то сжалась, даже на полушубке прибавилось складок.
— Вы же не поверите… — он тоскливо оглянулся.
— Я слушаю.
— Вы сами позвали меня…
— Мы?!
— Ваши мысли.
Невольно я вздрогнул. Его губы тотчас тронула печальная и вместе с тем торжествующая улыбка.
— Вот видите, я предупреждал. Не надо вам знать.
Очень хорошо! Федяшкин был шизиком.
Я снова взял себя в руки и проговорил уже спокойно:
— Продолжайте.
Нет он не хотел продолжать, он думал, что теперь я его отпущу. Напрасная надежда. Я, сам не знаю почему, был готов взять его за шиворот дряхлого полушубка, лишь бы поскорей вытрясти из него признание. Я даже сделал мысленное движение к этому. И он испугался, как будто действительно прочел мои мысли!
— Не надо! — закричал он. — Вы заморозите себя! Скажу, так и быть, а потом вы меня отпустите, ладно? Ах, молодой человек, как вы безрассудно поступаете со своим мозгом!
— Итак, вы телепат. Давайте дальше.
— Нет! Я не умею читать мысли! Но я ощущаю их, когда они… Понимаете, я, конечно, человек неученый… Но если кто-то думает, так в его мозгу какие-то… эти… потенциалы меняются, излучения происходят. И когда разгорается мысль, когда она создает что-то, от нее исходит… тепло. Знаете, такое хорошее, хорошее тепло! Ну, этого я почти не замечаю, только вообще, фон, так сказать… А вот если она особенно разгорается, как тогда у вас, меня туда и тянет.
— Все это любопытно, — перебил я нетерпеливо. — И почти не противоречит науке. Но сами себе вы противоречите здорово.
— Как же это? Не может быть!
— Может. Когда вы пришли, наши мысли чадили, а не разгорались. Чадили! Так как?
Федяшкин сконфузился. Мне этот своеобразный шиаик начинал нравиться. Он был не просто безвреден, и был еще и трогателен в своих фантазиях. А все же почему он пришел именно к нам?
— Нет здесь противоречия, — неуверенно сказал он — Только не сочтите это за хвастовство…
— Да?
— Что вы видите вокруг?
Он слабо повел рукой. Машинально я проследил взглядом очерченный им полукруг. По своим делам и заботам спешили насупленные граждане, собачьими хвостиками вились автомобильные выхлопы, по карнизам важно гуляли голуби, визжал трамвай, заворачивая на проспект.
— Так вот, вокруг всего этого витает облако мыслей, — таинственно понизив голос, сказал Федяшкин. — Но ярких точек, когда создается что-то новое и значительное, пока немного. Потому каждый язычок пламени драгоценен. А у меня свойство… Только опять же не сочтите это за тщеславие… Мое присутствие сразу разжигает огонь. Разве вы этого сами не заметили? Нет, нет, — воскликнул он, как бы защищаясь. — Сам я никто, бухгалтер на пенсии, но свойство у меня такое есть — помогать другим думать. Оттого я к вам и пришел. Я ко многим хожу, так надо, им хорошо, мне, всем людям хорошо. Не верите?
Конечно, я не верил. Нисколько не верил. И все же в моей непоколебимости была маленькая трещина: его слова в принципе могли объяснить все, что случилось с нами в тот вечер.
— Отлично, — нашелся я. — Продемонстрируйте.
— К чему? — огорченно сказал он, переминаясь. — Все одно не поверите.
— Поверю, — упрямо возразил я и без всякой логики почти уверовал, что так оно и будет.
— Пойдемте, — покорно согласился Федяшкин.
Я слишком изумился, чтобы возразить. Мы свернули в переулок, другой, третий. Федяшкин шел не быстро, но достаточно уверенно, только лицо его приняло отрешенное выражение, точно он слушал какую-то далекую музыку.
— Куда мы, собственно, идем? — не выдержал я наконец.
— Не мешайте! — вдруг резко сказал Федяшкин.
И сразу засмущался с головы до пят.
— Простите… Я и сам не знаю, где-то здесь… Конечно, мы могли бы зайти в институт рядом, там тоже… Но туда не пустят без пропуска. Но мы уже близко!
Я махнул рукой и только подивился, как это я влез в столь фантасмагорическую авантюру.
Скоро мы пошли уже дворами, какими-то переходами, потом стали подниматься по лестнице, самой заурядной, с бумажками и сором у люков мусоропровода.
Федяшкнн остановился перед дверью на седьмом этаже.
— Здесь.
— Он заметно волновался, губы его побелели, и голову он наподобие улитки норовил втянуть в воротник полушубка.
Звонок неуверенно дзинькнул.
Дверь отпер хмурый парень в спортивном костюме.
— Вы к кому? — спросил он как-то равнодушно.
Я посмотрел на Федяшкина. Он был жалок.
— Вот мы хотели бы… — пролепетал он. — Мы из… Ведь вы работаете?
— Работаем, — подтвердил парень.
И тут что-то изменилось в его лице. Оно стало оcтстраненно осмысленным — таким было лицо Валерия Гранатова, когда он в тот вечер вернулся к нам из прихожей.
— Ладно, объясните потом, — нетерпеливо буркнул парень, и я был готов поклясться, что он уже не видит нас и не думает о нас. Это было более чем странно.
Он не стал даже ожидать, пока мы разденемся, а исчез за дверью, откуда послышались восклицания, смех и затем все стихло. И когда мы вошли, то увидели трех парней, склонившихся над столом, где были разложены какие-то чертежи. Впрочем, чертежи валялись и на полу.
Следующий час был самым фантастическим из всех прожитых мной. Мы с Федяшкиным тихо сидели в углу, а парни, не обращая на нас внимания, работали в каком-то сдержанно-бешеном порыве. Я нервно курил, поначалу ожидая, что нас вот-вот вышибут с позором. Но им было не до нас, и, может быть, даже, появись тогда сам Наполеон, и это не отвлекло бы их внимания. Они отрывисто обменивались непонятными радиотехническими терминами, иногда переругивались, но больше писали молча, и во всем их поведении не было ничего внешне вдохновенного, лишь глубочайшая сосредоточенность. Федяшкин отнюдь не торжествовал, он тихо восторгался, он весь светился блаженством, он любил этих парней, обо мне он просто забыл.
Потом он внезапно тронул меня за руку.
— Пойдемте, они кончают работу.
— Что они делают? — прошептал я.
— Откуда я знаю? — также шепотом сказал Федяшкин. Что-то изобретают. Идемте, идемте, ради бога!
В полном ошеломлении я скатился по лестнице.
— Правильно получилось, — бормотал Федяшкин, спотыкаясь на ступенях. — О, они сделали сегодня что-то большое… Как славно, что они нас впустили. Бывает, знаете ли, что и не впускают. Правда, редко, я обычно как-то сразу действую…
Я не очень вслушивался в его бормотание, потому что пытался придать мыслям рационалистический хаоактер и отчасти преуспел. Такая операция просто Необходима, она как защитный рефлекс. Любое самое чудесное чудо мы прежде всего подводим под известное, чтобы уберечь себя от психологических перегрузок! Далее, попривыкнув, мы смелеем.
Ход моих мыслей, пока я плелся за Федяшкиным, был примерно таким. Он не шизик. Его присутствие, похоже, в самом деле стимулирует творческие способности. Допустим. Ну и что? Для миллионов людей это, можно сказать, профессиональная обязанность. Учителя сами не производят ни материальных, ни духовных ценностей. Они передатчики знаний и, главное, стимуляторы умственного и нравственного роста детей — настоящие учителя, конечно. В этом великий смысл их профессии, как я ее понимаю. Рассеивать свои мысли и поступки так, чтобы они золотой нитью вплелись в чужую жизнь, неузнанными ожили потом в открытиях и достижениях будущего, — труд, важнейший для общества. И разве только учителя делают это? Как атомы тела не гибнут после смерти, а вступают в новый кругооборот, так и духовные движения, будучи переданы другим, существуют вечно, незримо переходя от поколения к поколению.
Но это не все. В процессах неорганической природы участвуют катализаторы — таинственные соединения, которые, внешне не вступая в реакции, придают им нергию и мощь. Процессы органические катализируют ферменты. Почему бы и в процессах психических не быть своим катализатором и ферментам? "Почему бы?" — как попугай повторял я, тупо глядя в спину Федяшкину.
Новое соображение ускорило мой шаг.
— Послушайте! — схватил я Федяшкина за руку. — Если вы… э… стимулируете умственные усилия других, то почему я не ощутил этого сразу, как встретил вас на проспекте? Или вы не действуете на одиночек?
Он не высвободил руки (вообще его действия отличались покорностью) и ответил смущаясь, но с достоинством.
— Отчего же… Одиночкам мне тоже удается способствовать. Но разве ваши мысли были близки к творчеству, когда мы встретились?
Он с извиняющейся улыбкой посмотрел на меня.
— Не надо, не требуйте объяснения, я его сам не знаю… Мне не удалось стать в жизни кем-то, я лишен больших способностей, я лишь присутствую при пиршестве и тем мню себя полезным, что способствую обдумыванию вещей высоких. Здесь нет моей заслуги, что эта особенность у меня так сильна. Это, знаете ли, как голос — у кого он есть, тот поет хорошо, а у кого нет, тот и не научится, но будет хорош чем-то другим… Прежде я робел вот так ходить к незнакомым людям, чтобы погреться самому и других согреть. А теперь и смерть близка, надо торопиться сделать должное, я и перестал бояться, что меня выгонят, как приблудного нищего, и славно все получается, а отчего и почему — не моего ума дело. И в том еще моя радость, что год от года у нас все больше костерков разгорается и ко всем мне уже не поспеть, будь я сам-десят… А в чем мое огорчение, так в том, что на нравственное-то горение я влиять неспособен, нет к тому у меня таланта, а вот у брата моего покойного был. Эх!
— Стойте! — догадка пронзила меня. — Если существуют подобные вам люди-стимуляторы, то, значит, люди-гасители тоже есть?
— А как же, — с грустью произнес Федяшкин. — А как же, замораживатели тоже есть. Не встречали разве? Ну, вы извините, я пошел, дом мой тут рядом.
Я машинально пожал его мягкую руку, проводил взглядом округлую фигурку Федяшкина, валко переваливающуюся на плохо гнущихся ногах. И только когда он скрылся, обругал себя олухом. Я не спросил сотой доли того, что надо было спросить, не записал даже адреса!
Впрочем, это было исправимо: ведь существует адресный стол.
До конца дня я оставался — иначе не скажешь — в состоянии какого-то ясного ошеломления. Все было стройно в моей гипотезе, за исключением одного. Бесспорно, есть люди, чье присутствие ускоряет любое дело, — я сам знал таких. Да, но их влияние всегда ощутимо конкретно. Оно в словах, жестах, смехе. Они участвуют в работе, а не присутствуют при ней! А Федяшкин только присутствовал…
Успехи науки приучили нас с любым недоумением обращаться к ученым. Так и я было решил поступить. Воображение нарисовало радужную картину того, как я звоню профессору X, академику Z, как они спешат к Федяшкину… Но тут же я отрезвил себя. Не поможет профессор X, не поможет академик Z. Люди со странными и удивительными способностями науке известны. То объявится человек, могущий быстрее электронно-счетной машины извлечь кубический корень из шестизначного числа. То придет сообщение о человеке, который никогда не спит. Много чего необыкновенного заложено в человеке, но разобралась ли наука в этом необыкновенном? А ведь тот же человек-счетчик ни у кого сомнений не вызывает: пожалуйста, вот результат его феноменальных способностей — на доске! Изучай как угодно… Изучают. Дальше что?
А Федяшкин даже так не может продемонстрировать свои способности. Они вообще не могут быть выражены в цифрах или еще в чем-нибудь столь же конкретном и убедительном. В Федяшкина можно верить или не верить, но вера не доказательство для науки.
Наконец я решил, что отыщу адрес Федяшкина, посижу с ним вечерок-другой, а там видно будет.
Как бы не так! Пришла верстка книги, потом я заболел, потом… Потом были, какие-то очень важные, очень срочные дела, какие — уже не вспомню, а только безотлагательные все были дела. И за ними история с Федяшкиным не то чтобы забылась, а как-то слиняла.
И тем не менее встреча произошла.
Как и в тот раз, я столкнулся с ним на улице. Был необычно жаркий май, самое его начало, асфальт плавился под горячими лучами солнца, а деревья еще не распустились, и в знойном небе, проглядывавшем сквозь по-зимнему голые ветви, было что-то ненормальное. Федяшкин зябко сутулился, а кисти рук сами собой втягивались в рукава. Он прошел мимо меня не заметив, и мне пришлось его окликнуть.
Он вздрогнул, растерянно покосился на меня, узнал, но словно бы издали, как если бы я был точкой на горизонте.
— Вам нездоровится? — спросил я.
— Нет, отчего же, — неуверенно произнес он. — Мне просто холодно.
— В такую жару?
— А ветер?
Невольно я огляделся. Ветра настолько не было, что полотнища праздничных флагов висели не шелохнувшись.
— Разве вы его не чувствуете? — в голосе Федящкина послышался упрек. — Он дует… дует давно, сегодня особенно… Над древней и мудрой культурой стужа. Неужели вы… Да, да, извините! Я забыл, к вам же не доносится последний крик мысли…
— Вот вы о чем!
— Но почему, почему вы этого не чувствуете, как смеете не чувствовать? Разум замораживают, разум пытают льдом, он корчится и гибнет, а вам тепло?
Федяшкин почти выкрикнул это и, выкрикнув, обессилел. Я молчал, неловко переминаясь.
— Смерть мысли ученого еще не так страшна, — продолжал он сникшим шепотом. — Она неуничтожима, понимаете? Не будь Ньютона, закон тяготения был бы открыт, и без Эйнштейна теория относительности была бы создана. А если бы погасили Льва Толстого? Рукою нищего мы могли бы обшаривать века, но даже вечность не вернула бы нам "Войны и мира"! Никогда, ничто, никто в самом светлом будущем не восполнит таких утрат! Оттого беда! — голос Федяшкина окреп. — Оттого в ком-то замрет человечность, в комто не проснется мысль, кого-то не согреет тепло… Но даже в науке, даже в науке! Вы представьте, как замедлилось бы все, заморозь кто-нибудь мысли Маркса! Нет, вам не понять, что я… совсем не понять, какая мука слышать последний крик убиваемой мысли, какое безнадежное отчаяние ловить мольбу о помощи, не в силах защитить!
— Да вы успокойтесь, — сказал я, сам взволнованный.
Но Федяшкин успокоиться не мог и говорить больше не мог, он плакал, тоскливо, по-старчески всхлипывая. На нас с недоумением оглядывались.
Как ребенка подвел я его к автомату, пробившись сквозь очередь, напоил водой и хотел было отвести домой.
— Мне некогда! — воскликнул он с внезапным пылом, когда я сказал ему о своем намерении. — Я иду к тем, кто сейчас думает, не задерживайте, я должен успеть!
Насилу я уговорил его встретиться еще раз…
Не пришлось. Он умер в тот же день, упав, как я узнал потом, на бегу, — видимо, спешил куда-то. Прохожие его подняли, соседи по квартире похоронили, потому что ни родных, ни друзей у Федяшкина не оказалось. Словом, он умер, как и жил, тихо, и никто не заметил, что нет больше Федяшкина — человека со странной способностью усиливать мысль других. Я и сам не ощутил пустоты, только грусть и некоторое сожаление, что мой порог он не переступил ни разу, когда я работал, а теперь уже не переступит никогда.
Повесть, что мы писали тогда при молчаливом присутствии Федяшкина, имела успех, но, разумеется, никто из нас публично имя Федяшкина не помянул, один я поблагодарил его мысленно, испытывая при этом какую-то неловкость.
И все. Жизнь богата оборванными ситуациями, незавершенными наблюдениями, встречами без начала и конца, всем тем, что не укладывается в рамки рассказа, понятно для посторонних. Мы их храним в себе, с собой и уносим.
Так бы и я поступил с этой историей, если бы не вчерашняя газета. В ней давал интервью автор одного выдающегося открытия, и там была такая строчка: "Особенно я должен поблагодарить П. П. Федяшкина, который помог мне смело подойти к проблеме".
Больше ничего не было о Федяшкине, кроме этой строки, но меня она больно задела. Кто-то помнил его и был ему благодарен, а мне этой щедрости не хватило. Словно я молчаливо согласился с тем, что способность помогать другим менее ценна, чем любая другая. Поняв это, я уже не мог не написать о Федяшкине, чье присутствие было так же незаметно и так же необходимо для жизни, как присутствие фермента необходимо для здоровья тела.
Давление жизни
Он шел по красной, смерзшейся равнине прямо, только прямо — уже вторые сутки. На нем был заметный издали ярко-синий комбинезон, но надеждой, что его найдут, он не обольщался. Это было бы чудо, если бы в однообразный свист марсианского ветра вторглось гудение мотора.
Он шел походкой заводного автомата — мерной, экономящей силы: шесть километров в час, ни больше, ни меньше. Мысли тоже были подчинены монотонному ритму. Впечатления утомляют не хуже, чем расстояния. Из всего пройденного пути в памяти остались какие-то обрывки, все остальное слилось в туман, а прежняя жизнь отдалилась куда-то в бесконечность, сделалась маленькой и нереальной, как пейзаж в перевернутом бинокле.
Зато и страха не было. Было тупое движение вперед, была тупая усталость в теле и тупая бесчувственность в мыслях. Лишь все сильней болело левое плечо, перекошенное тяжестью кислородного баллона (правый уже был израсходован и выброшен). А так все было в порядке — он был сыт, не испытывал жажды, электрообогрев работал безукоризненно, ботинки не терли и не жали. Ему не надо было бороться с угасанием тела, лишенного притока жизненной энергии, не надо было ползти из последних сил, повинуясь уже не разуму, а инстинкту. Техника даже теперь избавляла его от страданий.
Снова и снова он машинально поправлял сумку, чтобы уравновесить нагрузку на плечо. Всякий раз, когда он это делал, положение головы чуть изменялось, и свист ветра в ушах (точнее — в шлемофонах) то усиливался, то спадал. Несмотря на ветер, воздух был чист и прозрачен, близкий горизонт очерчивался ясно, фиолетовое небо, как и почву, прихватил мороз, отчего редкие звезды в зените горели бестрепетно и сурово.
Он еще испытывал удовольствие, пересекая невысокие увалы. Подъем бывал не крут, он не сбавлял шага, а при спуске даже ускорял и радовался, что холмы помогают идти быстрей, хотя это был явный самообман, и он знал это. Все равно ему нравилось "отпускать тормоза". (Еще в детстве он любил воображать, что не идет, а едет, что он сам автомобиль и вместо ног у него четыре колеса; приятно было самому себе "поддавать газ", то есть "шагать быстрей", "выворачивать руль", избегая столкновения с прохожим, и "жать на тормоза". Сейчас он тоже казался себе машиной.)
Постепенно отбрасываемая им тень удлинялась. Чем ниже опускалось солнце, тем красней делалась равнина. Склоны увалов пламенели. Но за гребнями уже копились темно-фиолетовые сумерки. Ветер как-то незаметно смолк. Все оцепенело, и на Севергина — так его звали когда-то, но это теперь не имело значения — повеяло той тревогой, которая предшествует приходу ночи, когда человек одинок и беззащитен среди пустыни.
Он посмотрел на солнце и почувствовал невыразимую тоску. Значит, он все-таки надеялся в глубине души, что его спасут… Конец светлого дня означал конец надежды.
Издали, от синюшных вздутий эретриума, пересекая тени, прокатилось что-то живое, приблизилось к Севергину. Взгляд маленьких, розово блеснувших глаз зверька уколол человека. Севергин положил руку на пистолет. Но зверек, не задерживаясь, пробежал по своим делам. Какой-то мудрый инстинкт, видимо, подсказал животному, что это двуногое не имеет отношения к Марсу, что оно случайно здесь, случайно живо и не случайно исчезнет еще до того, как солнце вновь окрасит равнину.
Севергин чуть не выстрелил животному вслед, так ему стало жалко себя! Кто-то словно перевернул бинокль, и прошлое ожило. То прошлое, которое предрешило все. Почему именно его природа сделала не таким, как все? Почему, почему?
Наклонив голову и почти обезумев, он побежал навстречу крадущимся теням. Мышцы, как он и ожидал, тотчас налились свинцом, но он гнал и гнал себя вперед, точно казня свое тело.
Метров через сто он сдался. Любой другой человек его возраста и здоровья осилил бы и тысячу. А ему хватило ста, чтобы изнемочь.
Так было всегда.
Он родился неполноценным — не таким, как все. Беда была не в том, что он, скажем, не мог есть хлеба, — тысячи людей не могут есть чего-то: кроме неудобств, это ничего не создает. Природа отказала ему в более важном — в силе. Он был не болезненней других ребят, но сдыхал на стометровке, не мог подтянуться на турнике, плакал, пытаясь одолеть шведскую стенку.