Он быстро пошел по проходу, неуклюже задевая углы столов.
— Да что же это такое… — бормотал он, и неясно, к чему это относилось — к предательскому поведению мебели или к проклятому НК.
Дверь захлопнулась.
Валя сел. Он невероятно устал. Обожженные пальцы болели все сильней. И он ничего не понимал. Совсем ничего. Его мутило от собственных мыслей. "Хоть бы скорей вернулся Михаил Герасимович…" — тоскливо подумал он. Войдут Иван Владиславович и Аркадий Степанович, все сразу станет легко и просто.
Муфель бесстрастно глядел на него своим черным оком. Валя вспомнил напоминание профессора, через силу встал, закрыл задвижку и включил обогрев.
И тут же испугался чуть не до обморока. "Что, если этого делать не надо? Нельзя? Выключить? А вдруг еще хуже? Я могу погубить явление…"
Голова шла кругом, он взывал к стенам, к человечеству. Но не было в лаборатории — что там, во всем мире! — ни ответа, ни опоры. Он уже был готов просить совета, хоть какого-нибудь, хоть глупого, у Светки, чье личико теперь выражало одно только любопытство. Лишь бы только разделить ответственность…
И тут он услышал в коридоре знакомый голос. Валя вскочил. "Сережка! Вот хорошо, он физик…"
— Сережа! — позвал он. — Сережа!
Тот сразу влетел, будто только и ждал приглашения.
— Ну как, алхимики? — его голос излучал лукавство. — Что-то лица у вас какие-то придавленные. Муфель летал, да? Это пустяки, я в одной редакции статью читал, неопубликованную, конечно, так в ней описывался факт полета гробов в одном семейном склепе…
— Так тебе рассказали…
— Хм! Нет, брат, никто мне ничего не рассказывал. Не пучь так глаза выстрелят… Неужели вы ни о чем не догадались? Ну, знаете… Ха-ха-ха…
Он залился смехом, и чем недоуменней выглядели Валя и Света, тем сильней забирал его хохот. В восторге он шлепал себя по коленям, показывал на ребят пальцем, сгибался в три погибели и смеялся, смеялся — искренне, до слез.
— Да это же… Да муфель… — смех мешал ему говорить. — Ведь я его поднял! Из своей лаборатории! Электромагнитом… Ха-ха! Спроста, что ли, я завел тогда разговор…
Ответом было молчание, такое выразительное молчание, что Сергей разом оборвал смех.
— Что, склянку какую-нибудь раздавил? Простите великодушно: погрешность расчета… Я ведь даже насчет часов проверил, чтобы не повредить… А здорово выглядела «жирафа»? Сознайтесь! Да что вы на меня так смотрите?
Сергей терялся все более и более. Он не понимал, что происходит. Его слова не находили отзвука у этих двоих, верней, отзвук был, но совсем не такой, какого он ожидал. Его разглядывали — в упор, пристально, и взгляд их был странен.
Потом Валя поманил его пальцем.
— Подойди. Ближе, ближе.
Сергей смешался. Покорно, словно завороженный взглядами, подошел. Последний шаг был исполнен смятения.
— Что вы, ребята… Ну, пошутил…
— Возьмись, пожалуйста, за эту ручку, — ласково проговорил Валя. — Не бойся, не бойся… Теперь загляни в муфель.
И Валя увидел, как отшатнулся Сергей от черного ока муфеля: в глубине его все еще парил
фарфоровыйтигель.
Ошибка невозможна
Окна смотрели в бесконечность неба, откуда медленно и густо выплывали облака, наполняя зал мягким снежным светом, — рассеянным отражением бело-голубых далей. Там ежеминутно творились облачные города, расплывчатые и мгновенные, как фантазия.
— Следующий! — крикнул доктор Решетов.
Фотоэлементы беззвучно распахнули дверь, и в черном проеме появился юноша, почти мальчик, его бледное от волнения лицо.
— Садитесь! — приказал доктор.
Юноша сел в троноподобное кресло, по сторонам которого свисали серебристые плети контактов.
— Так кем вы хотите стать?
Решетов произнес традиционную фразу так же и тем же тоном добродушного одобрения, каким он произносил ее уже тысячи раз.
Ответом был взмах ресниц, густых темных ресниц, смущенный взгляд синих глаз, трогательный румянец щек, кожу которых еще ничто не успело огрубить. Тонкие пальцы юноши терзали подлокотник.
— Поэтом…
— Отлично! — чересчур шумно обрадовался Решетов. — Вас зовут…
— Сережа… Сережа Югов. Сергей Александрович Югов, — тотчас поправился он.
— Почти Александр Сергеевич Пушкин, — неудачно сострил доктор. Встретив взгляд юноши, осекся. — Пожалуйста, карточку, — угрюмо кивнул он ассистенту.
Тот подошел к высокой мозаичной стене, присел в углу за пульт и набрал комбинацию цифр. Послышалось щелканье реле, потом словно вздох пронесся по стене; открылась узкая щель, и в руки ассистента порхнул желтый листок негибкой пластмассы, испещренный значками генетического кода, снятого еще в первые дни жизни Югова.
Взгляд юноши наполнился тревогой, потемнел — так темнеет око лесного озера, пугливо спрятанного в чащобе, когда зенит застилает грозовая туча. Решетову захотелось похлопать мальчика по плечу, он ему нравился.
Но доктор сдержался. Взял листок, поднес его ближе к глазам. При этой операции его редко смущал взгляд мальчиков и девочек, усаженных в кресло, — привык. Но не сейчас. Что-то сдуло покров будничности с того, что он делал.
Ассистент в белом халате — вежливое и вполне земное подобие судьбы быстро и аккуратно укрепил контакты на запястьях, шее и затылке Югова. Тот вздрогнул — может быть, от холода металла, может быть, от волнения.
Где-то в недрах стены послышалось гудение. Электронные недра машины переваривали информацию, текущую по контактам из самых глубин человеческого «я». Юноша — он весь сжался — смотрел на стену в упор, с вызовом. Потом отвел взгляд.
Решетов встал спиной, барабаня пальцами о подоконник. Он был уверен, что юноша глядит ему в затылок.
Но на этот раз доктор ошибался. Сергей смотрел мимо него — на облака. На их торжественную, неслышимую поступь, которая всегда вызывала в его душе неясное томление, настойчивое и желанное, схожее со смутным предчувствием счастья, которое ждет его в необозримом и туманном будущем.
Зажглась контрольная лампочка, циклоп за стеной подмигнул красным глазом: послышался мелодичный звон. Решетов, не оборачиваясь, протянул руку, и ему на ладонь лег прохладный глянцевый листок. Он взял его, сравнил со старым.
"В их возрасте каждый третий мечтает быть поэтом, — подумал он. Каждый третий. Но отказ обычно бывает легким".
Но спокойствия эта мысль не принесла. Доктор внезапно почувствовал усталость. Нет, это ему только казалось, что он привык. Слишком велика ответственность, чтобы не беспокоиться о последствиях. Тысячи раз переживать за других — тяжело, тяжело.
Ему захотелось оттянуть мгновение ответа, но он понимал, что этого делать нельзя, что нет хуже неопределенности.
— Вот что, мой друг, — сказал он наконец. — Поэта, к сожалению, из вас не получится.
Он пристально посмотрел на юношу.
— Вот ваша карточка, возьмите. Ваши способности выделены там красным.
Он положил ему на колени холодно поблескивающий листок пластмассы. На юношу глянул узор значков — черных значков и красных значков. Трассирующие пунктиры кода. Пулеметная очередь из будущего.
Ничто не изменилось в лице Сергея Югова. Но оно словно сделалось старше. "Ну вот, — с облегчением и одновременно с безотчетным разочарованием вздохнул доктор, — операция закончена. Сейчас он, как и многие до него, сунет листок в карман. Небрежно, снисходительно глянет на обломки юношеских мечтаний. И уже взрослым человеком встанет с кресла. Чего тут больше — хорошего или плохого?"
Доктор давно уже старался избегать этого вопроса, но он приходил вновь и вновь. Почему? Разве неясно, что определенность лучше неопределенности, знание лучше неведения, а правда — самообмана? Да, ясно. Он и шел на этот эксперимент, воодушевленный благородством задачи, он видел себя рыцарем добра, которому наука дала на испытание копье, могущее сокрушить многие беды… Откуда же сомнения, которых раньше не было?
Доктор нахмурился. Лица. Их не выгонишь из памяти. Тысячи лиц тех, кто садился в это кресло, чтобы на себе испытать целительный удар копья. Очень разные лица. И чем-то становящиеся похожими друг на друга после традиционных слов "Ваше призвание в…". Иные ребята вначале даже пускают слезу: "Нет, нет, скажите, что вы ошиблись…" Другие выслушивают рекомендацию спокойно. Третьи вежливо говорят «спасибо» и уходят насвистывая. Но соглашаются в конце концов почти все. Пожалуй, слишком легко соглашаются. Не потому ли, что многие в душе мечтают снять с себя бремя ответственности за свою судьбу? А лучшую возможность трудно представить… И они с легким сердцем уходят отсюда навстречу тому призванию, которое открыла для них наука. Призванию, которое сулит наибольшие успехи в жизни для них самих и наибольшую пользу для общества. Полная гармония. Не нужно блуждать в поисках самого себя. Плата же невелика: иллюзии (а может быть, мечты?) детства.
А Югов не видел в эту минуту ни доктора, ни самой комнаты. Он шел среди манящих звуков, тихой капели берез, просквоженных солнцем, мелодии, которые они ему навевали и которые просились наружу, как порыв, как песнь, когда хочется петь. Над головой плыли облака, причудливые, зыбкие, зовущие взгляд за собой — вдаль, в бесконечность. Но уже грохотал железный каток, готовящийся подмять все это. Уже сузились горизонты будущего, в них пролегли рельсы, черные, как строчки генетической карты, и эти рельсы шли мимо, мимо звуков, мелодий и строф.
— Нет, нет! — закричал он, вскакивая с кресла. — Вы ошиблись! Скажите, что вы ошиблись…
Он дрожал, синева глаз померкла. Ассистент кинулся к сифону с водой.
Решетов вскинул голову от удивления. Оно было вызвано не самими словами — он ожидал чего-нибудь подобного, — а тем, как они были сказаны. В них слышалась неподдельная боль.
— Успокойся, мой мальчик, — Решетов ласково взял его за локоть. — У тебя великолепный талант, щедрый, большой. Но не в поэзии, не в искусстве. Посмотри, какой великолепный набор профессий ожидает тебя…
Он ногтем подчеркнул красные значки на листке. Юноша послушно проследил взглядом. Да, великолепные способности, отличные профессии, спору нет.
— Но я не хочу их! — вырвалось у него. — Я хочу своего!
Лицо Решетова сделалось строгим.
— Ты пришел сюда сам. Чтобы узнать правду о себе, не так ли?
— Да, я верю науке! Но себе я тоже верю!
— Я тоже верю науке, мой мальчик. И потому не советую пренебрегать ее рекомендациями. Конечно, никто не неволит тебя. Но вспомни: свобода есть осознанная необходимость. Вот мы и помогаем тебе, другим, а если эксперимент удастся — всем найти себя и свое место в мире. Никто не может быть талантлив во всем, увы, это исключено природой. Но у каждого человека — повторяю, у каждого! — обязательно есть две-три творческие способности к чему-либо выше средних. Каждый талантлив по-своему, понимаешь?
— К чему все это? — тихонько сказал юноша.
— А к тому, что все это было известно давно. Но каким именно талантом обладает тот или иной человек, наверняка сказать никто не мог. И юность вслепую искала свое призвание. Ей помогали учителя, но тоже вслепую! Иногда человек находил свое, а иногда нет — даже при самых благоприятных условиях. И становился неудачником. И не было ему счастья, и он не мог понять почему. Счастливый человек не бывает злым, а такие люди очень часто становились циниками, подлецами, пьяницами и делали несчастными других. То, что мы делаем сейчас, это выстрадано, пойми. Если этот эксперимент кончится хорошо, каждый человек по достижении зрелости будет узнавать от нас, в чем его призвание. И он уже будет застрахован от всех этих мук прошлого — разве это не великолепно? Ты участвуешь в великом опыте, который должен резко увеличить меру счастья людей, отнесись к нему со всей ответственностью.
— Знаю! — юноша отстранился. — Знаю, на что и ради чего шел!
Теперь его глаза были сухи. Он стоял лицом к окну, и в его глазах плыли крохотные отражения облаков, причудливые, как фантазия, яркие, как огоньки. Глаза юноши вмещали в себя небо, всю бесконечность его далей и весь его простор.
— Да, — устало сказал Решетов. Его обволакивающий голос опытного психолога зазвучал глухо. — Да, ты можешь стать поэтом. Ценой неимоверного труда, самовоспитания ты можешь стать… средним поэтом. Хорошим никогда! По крайней мере до тех пор, пока мы не научимся перестраивать аппарат наследственности в соответствии с мечтами и пожеланиями каждого. Но это будет не скоро.
Юноша взял со стола свою карточку. Покрутил ее в руках, потом смял и швырнул в окно. Листок упрямо распрямился, ток воздуха подхватил его и понес в сияющую синеву.
— А все-таки я буду хорошим поэтом! — крикнул юноша, исчезая за дверью.
— Дубликат будет ждать тебя здесь! — прокричал ему вслед Решетов.
И комнату наполнила тишина, бело-голубая тишина неба.
— Иногда мне кажется, что это слишком жестоко — лишать юность уверенности в том, что она может все, — сказал ассистент, не глядя на Решетова.
— Любая операция причиняет боль, — отозвался доктор, в задумчивости расхаживая по комнате. — Но ведь она быстротечна, эта боль. Зато спасительна: она ограждает от худших бед — от разочарования, от неверия в себя. Нет, мы поступаем гуманно, очень гуманно.
— А некоторые все же кричат вот так… Они надеются, что мы ошиблись.
— Ошибка невозможна, ошибка невозможна, — повторил несколько раз доктор.
Но думал он о другом. Не о Югове. Он думал о тех, кто безоглядно доверяет им, настолько доверяет, что уж не терзает себя никакими сомнениями, а берет призвание готовеньким, невыстраданным и уходит отсюда, насвистывая, самоуверенным шагом, словно по разостланному ковру, навстречу предопределенному будущему. Маршрут указан, и человек, быть может, еще не успев почувствовать любви, уже вступает в брак с профессией. А ведь талант еще не все, ох, далеко не все, мало его найти, надо его и воспитать. Уж не дарим ли мы им вместе с карточкой иллюзию легкости? Иллюзию, что и впредь от них не потребуется усилий, раз бремя ответственности за их судьбу принял на себя кто-то другой.
"Ладно, опыт только начат, будущее покажет", — наконец успокоил себя доктор фразой, которой все сомневающиеся успокаивали себя испокон века.
— Следующий, — крикнул он.
Прилежный мальчик и невидимка
"Хочу отлично кончить школу, потом институт, затем делать открытия".
Не помню, в каком классе, в каком из сочинений на вечную тему "Кем я хочу быть" Илюша Груздев написал это. Может быть, ему было тогда четырнадцать лет, а возможно, и семнадцать. Ясно вижу другое: мальчика в серой курточке с отложным воротничком и красным от старания затылком, склоненного над аккуратной тетрадью, в которой он аккуратным почерком пишет о своем желании делать открытия и аккуратно промокает последнее слово.
Похвальбой здесь и не пахло. Груздев никогда не хвалился, никогда не витал в облаках, — он точно и прилежно следовал выработанной им программе жизни. Раз он написал "хочу отлично окончить…", он и окончил школу на круглые пятерки.
В институте он был для нас живым укором. Кто-то убегал с лекций на концерт — Илюша сидел от звонка до звонка, круглым и четким почерком записывал лекцию слово в слово. Кто-то влюблялся, и наука переставала для него существовать, — Груздев дотемна сидел в лаборатории, переливая содержимое колб в пробирки и обратно. Кто-то хрипел в спорах о жизни, искусстве — его же озарял зеленый свет лампы в читальне. Словно какой-то уверенный и бесстрастный автопилот вел Илюшу сквозь все соблазны и помехи от одного пункта его программы к другому. "Видите ли, — сказал он, когда однажды мы его всерьез прижали, — игла только потому легко проходит сквозь твердый материал, что она тонка…" Сказал он это твердо, убежденно и тотчас склонился над книгой.
В сердцах, за глаза мы называли его именем того самого чеховского ученого из рассказа "Скучная история", который прилежен, но пороха не выдумает. Позднее я понял, что это не так. Груздев был героем иных горизонтов. Хитрый Ньютон во время она пустил гулять по свету историйку, что яблоки (то бишь открытия) висят невысоко и сами валятся на голову. Конечно, Ньютон издевался. Яблоки (то есть открытия) висят так высоко, что до них запросто не дотянешься. Кто-то гениальный умеет сбивать их ловко заброшенным в поднебесье камнем эксперимента или теории. Для этого, кроме гибкой руки, нужен, очевидно, необычный глазомер.
Но есть и другой путь. Старательно, изо дня в день, без взлетов, зато упорно, громоздить камень за камнем пирамиду, чтобы затем встать на ее вершину и сорвать редкостный плод. Чеховский герой умел воздвигать пирамиду. Делал он это с прилежанием муравья, но и с сообразительностью муравья. Пирамида громоздилась наобум, вершина ее была нацелена в "белый свет, как в копеечку". Но даже если бы ее острие случайно и коснулось плодоносящей ветви, чеховскому ученому и в голову бы не пришло протянуть руку. Его могла бы привести в сознание только внушительная шишка, но в отличие от яблок открытия сами на голову не валятся.
Груздев и рад был бы лихо сшибать в научных поднебесьях грозди открытий, для того он и ограничивал себя, но чего-то ему не хватало. Лишь через много лет я понял чего. Его рука двигалась лишь в одной плоскости и своенравно отказывалась обрести гибкость руки гения. Да и глазомер подвирал: точнее, походил на сильный бинокль, которым мы пытаемся возместить природный недостаток зрения, но который, позволяя четче видеть, сужает поле зрения.
А Груздев так тщательно и долго мастерил себе бинокль, что уж и не мог его отнять от глаз. А метко прицелиться, упершись взглядом в бинокль, предприятие неимоверной трудности.
Естественно, Груздев стал строителем пирамиды. Но он все же знал, как ее возводить, и куда вести кладку, и где надо подпрыгнуть…
Шли годы, а он все строил и строил. Спал, ел — и строил. Ведь сделать открытие, хотя бы одно, было конечным пунктом его жизненной программы, его целью, мечтой и страстью. Им восхищались: верней не им, а его трудолюбием, само- и всегозабвением. Ему присудили кандидата, затем доктора наук кладкой его пирамиды уже столькие воспользовались, как трамплином фактов, что было просто неприлично обделить Груздева учеными званиями.
Я его терял на долгие годы из виду, а встречая, находил все тем же старательным мальчиком с краснеющей от прилежания шеей и аккуратным почерком, которым записывалось все относящееся к делу и только относящееся к делу. Он и старел будто по программе — в тридцать появились морщинки и залысины, в сорок он страдал геморроем, в пятьдесят его одолела гипертония, а над лысинкой петушиными гребнями курились жидкие седины. Но открытий за ним все еще не значилось. Я уже было решил, что его программа так и останется невыполненной, но я, оказывается, был плохого мнения о достоинствах прилежания и самоограничения.
Однажды он появился у меня. Лицо его сияло скромным торжеством, совсем как в школьные дни, когда он получил несколько пятерок подряд.
— Поздравь меня, — сказал он. — Я сделал открытие.
— Поздравляю. А что за открытие?
— Наконец-то после тридцати лет поиска я нашел способ, как сделать человека невидимым.
— Да ну?!
— Уже проверено на опыте.
Первой моей мыслью, сознаюсь, было: "Немыслимо, чтобы Груздев…" Как вдруг меня осенило. Все же очень просто: он, наконец, закончил возведение своей пирамиды. И сорвал то, к чему прилежно тянулся всю жизнь.
И я преклонился перед ним.
— Мне нужна твоя помощь, — торжественно сказал он. — Я передал все материалы в Комитет открытий, и меня сегодня вызвали туда. Я, знаешь, никогда не сталкивался…
Он смущенно пошевелил пальцами. Я понял, что он имеет в виду. Он никогда не сталкивался с тем, что выходит за пределы чистой науки, дабы не отвлекаться. В восторге, что могу быть полезен, я вместо ответа бросился его обнимать. Он неумело, но с достоинством принял мои излияния.
Эксперт Комитета, открытий меньше всего выглядел чиновным сухарем. Лобастый, живой, его глаза из-под выпуклых очков взирали на мир с неукротимым любопытством.
— Мы рассмотрели вашу заявку, — сказал он Груздеву. — Необыкновенное количество фактического материала! Бездна работы! Еще никто не прилагал столько усилий, чтобы сделать открытие. Вам памятник надо поставить.
Груздев застенчиво сиял.
— Просто я шел всю жизнь к этому. Только к этому…
— М-да… — Лицо эксперта выразило сострадание. — Но дело вот в чем… Мы вызвали вас, чтобы вы нем помогли. Открытие должно нести пользу людям, томов закон. Вот мне и хотелось бы узнать, какую пользу может принести ваше открытие…
— Как! — изумился Груздев. — Незримый, всепроникающий, неуловимый человек — это… это… Об этом мечтали, к этому стремились… Фантасты писали…
— А зачем человеку невидимость? У Уэллса — чтобы безнаказанно воровать деньги. Но, простите, в нашем коммунистическом обществе, где денег нет…
— М-м… Да, вы правы, но… Военное применение, скажем…
— На земле давно вечный мир!
У Груздева привычно покраснела шея.
— Ведь и верно, войн уже нет, как же я забыл… Но ведь могут быть и мирные применения!
— Какие?
— Это… как его… На пляже если переодеваться… Неудобно, вот тут невидимость…
Эксперт поморщился.
На Груздева было жалко смотреть — вот-вот заплачет. Таким я его видел лишь однажды, когда он — не то в седьмом, не то в десятом классе — вдруг получил двойку.
— Может быть, человека удастся делать невидимым постепенно? — с надеждой спросил эксперт. — Чтобы, скажем, сначала исчезли мускулы… Это могло бы иметь значение в медицине.
Груздев помотал головой.
— Совсем же другой принцип… Человек либо видим, либо невидим.
Эксперт сокрушенно вздохнул.
— Да, задали вы задачку… Но давайте думать! Не может быть, чтобы такое выдающееся открытие было бы совсем бесполезно.
И мы думали. Мы напряженно, до пота думали, ибо теперь от нас зависела судьба Груздева.
— Эх, хоть бы шпионы еще были, — даже пожалел я. — Какой бы находкой было для них это открытие…
— Шпионов, слава богу, тоже давно нет, — жестко отрезал эксперт.
Я попытался представить себя невидимым — может быть, так лучше найду выход? Вот я встаю невидимый, сажусь завтракать, и чашка кофе, наобум протянутая женой, ударяется мне в плечо… Брр! На улице… Ну, уж нет, я не хочу, чтобы меня толкали. В лаборатории? Там, споткнувшись о мое прозрачное тело, меня могут облить чем-нибудь похуже горячего кофе. Концентрированной кислотой, например. В лесу на прогулке? Ну и что, какие преимущества мне это дает? В театре? В театре мне случайно сядут на колени. Хотя…
— Нашел! — подскочил я с места. — Для театра! Когда по ходу действия на сцене появляется какая-нибудь тень отца Гамлета!
— Но ведь таких пьес немного, — усомнился эксперт.
— Ну и что? Ну и что? Все польза.
— И в самом деле польза, — обрадованно заулыбался эксперт. — Вполне достаточная, чтобы оформить невидимку как изобретение новой детали театрального реквизита.
Я повернулся к Груздеву, чтобы спросить, как он относится к предложению. Но увидел пустое кресло. Невидимая рука отворила дверь кабинета, проскрипела половица, и дверь аккуратно притворилась за невидимым Груздевым.
— Пожалуй, это тоже можно записать как применение, — подумав, сказал эксперт. — Вместо того чтобы проваливаться на месте фигурально, человек может теперь осуществить это на самом деле.
Больше я Груздева не видел. Одни говорят, что он долго ходил среди нас невидимым, чтобы в таком состоянии легче сыскать применение своему запоздалому открытию, и его в конце концов сшиб автомобиль. Другие утверждают, что Груздев налаживает в театре сцены, где появляются привидения.
Странная
Клевало, и я не заметил, как натянуло дождь. Только вдруг по тугой воде запрыгали стеклянные капельки, и река тихо зазвенела.
Оспины на воде быстро множились, и я убежал под защиту драного навеса риги. Там было сухо и со свету темно; в прелой соломе шуршали мыши. Мне не сразу бросилась в глаза фигурка, прильнувшая к столбу, и лишь спустя минуту я разглядел девочку лет двенадцати. Все в ней было заостренным, тоненьким и нескладным: наивный носик, косичка льняных волос, худенькие плечи под ситцевым платьем, голые поцарапанные коленки. Но ее серые глаза смотрели широко, серьезно и пристально. Похожий взгляд бывает у ночных птиц.
— Ну, теперь надолго, — сказал я, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Нет, по воде не плывут пузыри.
Голос был ломким и убежденным. Почти поучающим. В мою сторону она даже не посмотрела.
Я улыбнулся так, как улыбаются только взрослые: дружелюбно и снисходительно.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю — и все. Так всегда бывает.
"Хм, — подумал я. — Связь, пожалуй, действительно есть. Чем выше давление воздуха, тем, верно, трудней образовываться пузырям. Ну, поглядим".
— А завтра будет дождь так дождь. Надолго, — сказала девочка.
— Сводка обещает хорошую погоду.
— А будет плохая.
Я пожал плечами.
Девочка, наконец, соблаговолила взглянуть на меня. Недоверчиво, искоса.
— Потому что там радуга.
— Какая радуга?
— Красивая. Она горит, горит…
— Да где?!
Она кивнула куда-то на север.
— Значит, и вы ее не видите. Никто ее не видит. А она такая хорошая.
Я несколько опешил. Чтобы скрыть смущение, еще раз оглядел горизонт. Серая пелена дождя повсюду.
— Что-то ты выдумываешь…
Она шмыгнула носом.
— Так все говорят… И никто не видит. А я честная…
Я как-то не нашелся, что ответить.
— Я и папке так говорила, — продолжала она тусклым, равнодушным голоском. — Он меня вначале ремнем стегал, чтобы я не выдумывала. Больно… А я ничего не выдумываю.
— Да, но ведь радуги никакой нет…
— Есть.
— В каком ты классе? — попробовал я перевести разговор.
— В четвертом.
Мне капнуло за шиворот, я передвинулся на сухое место и теперь стоял совсем рядом с девочкой.
— Как, интересно, у вас в школе?
— Дразнятся.
— Почему?
— Не скажу.
Мы помолчали. Перед нами маячила завеса из сбегающих капель. Она не мешала, однако, заметить, что вдали светлело. Там синева явственно протапливала тучи.
"Девчонка права, дождь скоро кончится, — сообразил я. — Интересно, не унесло мои удочки?"
С высоты моего роста мне был виден пробор светлых волос и выпуклый лобик этого странного подростка, который упрямо, невзирая на насмешки и даже побои, отстаивает свое право видеть то, чего нет.
— Ты, вероятно, любишь сказки? — сказал я.
— Нет. Там все выдумано.
— А что ты тут делаешь? — сменил я тему.
— Гуляю. Это интересно.
— Почему?
Она посмотрела на носки своих драных тапочек и ничего не ответила.
— Ну, я пойду, — сказала она решительно. — А у вас клюет.
— Подожди, дождь еще не перестал.
И, словно нарочно, чтобы опровергнуть меня, капель замерла. На свободу вырвался луч солнца, и все мокро засверкало в его теплом и светлом кругу.
Девочка вошла в него, не торопясь и не оглядываясь. И честное слово, мне показалось, что она — центр этого теплого и светлого круга и что луч послушно следует за ней. Но, разумеется, это было игрой воображения.
Поплавок, когда я подошел к берегу, и вправду притапливало. После недолгой борьбы я вытащил замшелого от старости окуня, который отчаянно парусил спинной плавник, бил хвостом и вообще протестовал против изъятия из родной стихии. Его круглые, с золотистым ободком глаза слепо взирали на зелень и солнце.
Но добыча уже занимала меня куда меньше, чем встреча с девочкой. Вернувшись, я стал расспрашивать о ней свою хозяйку — старуху в темном платье, вечно и бесшумно, как летучая мышь, снующую среди горшков, ухватов, крынок и прочих домашних дел.
— Так ить, милый, ты должно Пахомову Нюрку повстречал… — нараспев сказала она. — Хорошая девка… — Она вздохнула, и морщины на ее лице приняли скорбное выражение. — Хорошая, да чудная малость.
— Чем же, мамаша, чудная?
— Так ить не скажу, а чудная…
— Придурковатая, что ли?
— Не-ет… А только заговаривается странно. Пахом уж и к доктору ее в Теляково водил, да ничего доктор-то не нашел. "Питать, — говорит, — ее надо…"
Большего я не добился.
Вечер выдался тихим и настороженным. Нервно мерцали звезды, вдали, в сухом черном тумане, вспыхивали голубые молнии, и долгое время спустя там глухо и грозно погромыхивало.
Не боясь вкрадчивых угроз грома, мимо меня прошли девушки. Их светлые платья невесомо проплывали над смутной лентой дороги туда, где уже похрипывала гармонь и подмигивали лучики фонариков. За девушками вразброд промаячили тоненькие фигурки малолеток, которых еще не принимали в круг гуляний, но которых он уже зазывно манил.
Я квартировал в амбаре напротив избы. Не спалось. Как всегда при резкой смене погоды в деревне, нервы чутко внимали далеким и неведомым толчкам, происходившим в природе. Уши напряженно слушали тишину. И потому, что кругом был мрак, и потому, что природой владело беспокойство, сознание, казалось, плыло в темной бесконечности, откликаясь на зов непонятных, звериных символов.
"А ведь девчонка была права… — подумал я, погружаясь в чуткий полусон. — Погода портится…"
— …Расскажи, расскажи, не бойся!
Голос вытолкнул меня из дремы, и я, как ослепленный окунь, сначала не мог сообразить, где я и что вокруг. Потом мысль обозначила положение кровати относительно стен амбара, амбара — относительно всей деревни, и так далее, пока, наконец, все не стало окончательно на свои места, если не во времени, так в пространстве. Тогда я понял, что разговаривают за стеной на скамейке, можно сказать под самым моим ухом.
— Не хочу… — услышал я ответ и насторожился, потому что это был голос Нюры — той самой девочки, которую я встретил днем.
— Ой, потеха сейчас будет! — хихикнул женский голос.