Кое-что он уже читал в газетах и книгах. Но главное — вспомнил сейчас скупые рассказы матери об отце, — как его взяли неизвестно за что и он пропал, даже не подав вести о себе. Некоторое время Валера опасался последствий, но, видно, переживал напрасно. Его приняли в комсомол, он легко поступил в институт, никто никогда ему не напоминал о репрессированном отце. Да в институте мало кто и знал об этом факте его биографии. За четыре года учебы Валера привык чувствовать себя наравне со всеми, с органами ни разу ни в чем не сталкивался и в общем полагал, что их работа к нему не относится. Все его друзья в группе и на курсе были хорошие ребята сплошь трудового происхождения, никто не занимался ни спекуляцией, ни фарцовкой; в низкопоклонстве перед загнивающим Западом также никого невозможно было заподозрить. Хотя, как оказалось, теперь от него и не требовалось кого-либо подозревать или выслеживать. Просто надлежало дать в общем-то формальное согласие на сотрудничество, подписать соответствующее обязательство и выбрать псевдоним. Любой, по своему усмотрению. Хоть “Толстой”, хоть “Пушкин”. Недолго поколебавшись, Валера подписал бумажку и, взглянув в окно на развесистые ветви клена, нерешительно предложил: “Кленов”. — “Ну и хорошо, пусть будет Кленов, так и запишем, — согласился незнакомец. — Теперь вы в нашем активе. Если что, мы с вами свяжемся”. — “А как же с распределением?” — хотел спросить Валера. Но его шеф будто позабыл, с чего начал разговор, и Валера не решился спросить. Может, действительно еще позовут и благополучно перераспределят.
Увы, больше не позвали и ничего не перераспределили. Моложавого человека с залысинами он никогда больше не видел, а к назначенному сроку уехал в школьную семилетку на краю болота, где и проработал четыре года. Там женился на разведенной, постарше его учительнице Валентине Ивановне. За пять лет, минувших после памятного разговора, у него не было ни одного контакта с кем-либо из органов, похоже, никакого интереса к нему у них не появилось. Но от других, более опытных людей он уже знал, что эта служба — не загс, развода никому не дает. Так что листки с его подписью и псевдонимом будут где-то лежать, украшенные грифом “Совершенно секретно” и “Хранить вечно”. Сознание своей причастности к делу столь огромной и устрашающей важности порой зимним холодом обдавало Валеру — и в минуты благостные, и особенно в минуты трудные. Это не раз удерживало его от легкомысленных по молодости поступков, но и немало сковывало волю, подчиняя ее неведомой грозной силе. Разве только когда выпьет, расслабится и попытается излить душу в доверительном разговоре с собутыльником. Не забывая, однако, о пределах откровенности, то и дело гадая, кто перед тобой — какой-нибудь Кленов или Березин, а возможно, и Дубов. Сексотов повсюду хватало, как деревьев в лесу. К тому времени он уже знал силу этих людей и всегда имел это в виду. Когда его друга зоотехника Кириллина вроде ни за что сняли с работы, он сразу почувствовал, чьих это рук дело, и не вступился, не попытался помочь, хотя почти каждый день до этого они проводили на рыбалке и немало выпили водки. Но Валера сам ощутил опасность: мало ли что его словоохотливый друг мог сказать за бутылкой. Ему, например, он наговорил столько, что лет по пятнадцати хватило бы обоим.
Что же касается его давнего, почти забытого псевдонима, то о нем все-таки вспомнили.
Осенью в школу приехал новый учитель физики Лукашевич Павел Иванович, одинокий, странноватый немолодой человек, после занятий безвылазно сидевший в своей каморке. Каморка была частью квартиры соседки, акушерки Клавдии, с общей кухней, где до сих пор единолично хозяйничала акушерка. Холостяк Лукашевич за три месяца работы, наверно, ни разу не вышел из-за дощатой перегородки, и это обстоятельство, по всей видимости, показалось соседке подозрительным. Однажды, после какого-то совещания в районо, Валеру, в то время учителя белорусского языка, попросили задержаться и зайти в библиотеку, где его дожидался некий Тип с квадратным подбородком и густыми, брежневскими бровями. Тип был старше Валеры, но как с равным завел с ним малозначащий разговор о ловле леща, в которой был знатоком, как определил Валера. Как бы между прочим, Тип поинтересовался, общается ли К л е н о в с новым учителем физики, и заметно насторожился в ожидании ответа. Валера сразу понял, ради чего его позвали сюда. Молча, про себя выругался: его отрывали от товарищей, которые в это время устраивали выпивон в ресторане. Подумав, однако, ответил, что с Лукашевичем не встречается и почти не знает его, что физик — человек замкнутый, в школе, кажется, ни с кем не сошелся. Выслушав это сообщение Валеры, Тип согнал с твердого лица расслабляющую улыбку и сказал, что Валерию Павловичу все-таки придется поближе сойтись с учителем, поговорить по душам. Можно даже покритиковать власть, лучше местную, на районном уровне. Очень это не понравилось Валере, и он напряженно соображал, как быть? Похоже, что гулянка в ресторане для него уже ляснула, этот скоро не отвяжется, и Валера занервничал. Он решительно объяснил, что Лукашевич свой предмет знает, обладает немалым педагогическим опытом. После этих слов Тип сделал продолжительную паузу, затем со строгой секретностью в голосе произнес: “Я не должен это сообщать, но для вас сделаю исключение. Разумеется, с условием абсолютной неразглашаемости. Дело в том, что ваш Лукашевич во время войны сотрудничал с оккупантами и на его руках — кровь советских патриотов”.
Услышав такое, Валера опешил: оказывается, вон что! Если Лукашевич пособник оккупантов, это меняет дело. У Валеры двоюродный брат погиб в сорок третьем, оккупанты уничтожили соседнюю деревню вместе с ее жителями, его земляками. Но тут возникали вопросы: почему же органы, зная о преступном прошлом Лукашевича, так долго медлили с его арестом? Или не могли разоблачить? Примерно такое сомнение он и высказал. Тип, однако, предпочел не ответить и перешел к конкретному делу. Он сказал, что Сорокин все-таки должен наладить с Лукашевичем дружбу и при удобном случае завести разговор о Чехословакии. Узнать, как тот относится к вводу войск Варшавского договора в эту страну. Что по этому поводу думает? Конкретное задание несколько смутило Валеру, он подумал: сотрудничество с немцами и ввод наших войск в Чехословакию, — какая между ними может быть связь? Но, чтобы скорее отвязаться от этого Типа, промолчал, и они расстались. Условились встретиться через неделю.
В тот день, возвращаясь домой, Валера не переставал думать над неурочным заданием и в который раз приходил к мысли, что здесь что-то не так. Ясно, копали под старого учителя не за сотрудничество с немцами, которого, возможно, и не было, — их интересовало другое. Валера, конечно, выполнит задание, поговорит с Лукашевичем, но вряд ли они получат от него компромат на учителя. В памятное августовское утро Валера сам слушал по Би-би-си репортаж о вводе войск в Прагу и матерился, пока Валентина не отобрала у него “Спидолу”. В Чехословакии давили свободу, это было ясно. Правда, Валера только ругался. О своем отношении ничего никому не сказал. В школе об этом дружно молчали. Один только ветеран Зудилович ходил по деревне и, распаляясь, доказывал, что вот едва снова не проморгали, давно следовало ввести войска, как бы американцы не оттяпали у нас братскую Чехословакию, которую он освобождал.
В воскресенье, когда Лукашевич по обыкновению сидел в одиночестве в своей каморке, Валера постучал в дощатую дверь. Лежа на койке, учитель читал какую-то книгу и, заложив палец между страницами, нехотя поднялся навстречу. Валера бодро поздоровался и бегло заговорил о погоде, о скорой грибной поре. Но далее разговор почему-то не шел, Лукашевич словно что-то почувствовал. И Валера спросил напрямую, откуда учитель родом, где был в войну. Оказывается, родом он из Гомельской области, в войну попал в плен, бежал и партизанил в Словакии; инвалид с неизвлеченным осколком от немецкой гранаты в затылочной части головы. Как он относится к тому, что нынче происходит в Чехословакии? Да как к бесцеремонному подавлению чехословацкой демократии, — как же еще к этому может относиться честный человек? Лукашевич сказал без утайки и намеков, как о чем-то само собой разумеющемся, и Валере это понравилось. Он сам думал именно так, только никогда бы в том не признался даже Валентине. И Валера сразу подумал о Типе, встреча с которым предстояла через два дня: черта я вам об этом скажу. Я его вам не выдам.
И в самом деле, придя в знакомый библиотечный кабинет в райцентре, где его уже поджидал Тип, Валера, как тот и потребовал, набросал коротенький отчет о разговоре с Лукашевичем. Получилось полстранички текста с подписью Кленов. Тип прочитал и неожиданно пришел в ярость. “Вы что вздумали — морочить мне голову? Кого вы пытаетесь обмануть? Он разве так считает? Вот как он сказал…” — И Тип по другой бумажке, вынутой из его папки, прочитал настоящие слова Лукашевича. Валера был растерян. Разве он слышал их разговор? Ведь там было их двое. Или где-то находился третий?
Валере его неуклюжая попытка обмануть всевидящие органы обошлась дорого. Месяц спустя Лукашевича забрали из районного отдела милиции, куда вызвали будто бы по поводу прописки. А еще через месяц Валеру Сорокина на бюро райкома исключили из партии с лаконично-загадочной формулировкой “за перерождение” и тут же уволили из школы. Долгое время он слонялся по селу без работы, пока председатель колхоза не взял его на должность завклубом — вместо молодой работницы, ушедшей в декретный отпуск. Он был благодарен председателю, бывшему партийному секретарю, в трудный час брошенному из райкома на подъем сельского хозяйства. В общем, он поднял колхоз, колхозники его даже полюбили. Но вот в минуту откровенности, когда с председателем была выпита не одна бутылка “Столичной” и Валера принялся пьяно и неловко благодарить председателя за его доброту, тот вдруг сказал: “Думаешь, это я ради тебя? Да кто ты такой! Только для пользы дела. Подмоченные всегда лучше работают. По себе знаю”. И засмеялся.
Валера смолчал, все верно. Он, значит, подмоченный. Но кто его подмочил? Уж не сам ли себя. Хотя, может, и сам, кто знает…
Было время (особенно в начале учительской карьеры), когда Валера честно старался соответствовать идеальному образу коммуниста, что, в общем, было несложно. Надо лишь скромно себя вести, больше помалкивать. Это он и делал, хотя иногда подмывало высказаться, возмутиться. Особенно если случалось под градусом. Но скоро понял, что все это опасно. Редко выступал на собраниях, больше сидел и слушал, тем более что активных “выступак” всегда хватало и всегда поджимал регламент. Никогда не выступал против начальства, а на явные безобразия привык закрывать глаза и затыкать уши. Даже дома, в семье, в отношениях с женой, тем более такой, как его Валентина.
Во время недавних президентских выборов, когда районная номенклатура бросила настойчивый призыв: все за Лукашенку, его Валентина Ивановна по обыкновению вошла в состав избирательной комиссии и на неделю переселилась в райцентр, где непрерывно заседала комиссия. Просидев с ребятишками три дня без хлеба и без денег, он отправился в избирком поговорить с женой насчет десятки на хлеб. В избиркоме продолжали лихорадочно колдовать над результатами выборов, в помещение никого не впускали, он вызвал Валентину в коридор, и там, на подоконнике, она торопливо раскрыла свою хозяйственную сумку. Среди прочих бумаг и разных мелочей он сразу увидел объемистую пачку каких-то бюллетеней и удивился — что это? “Не твое дело!” — испугалась жена, ударив его по руке. Ну, все ясно, понял Валера и потом по дороге в магазин мучительно думал: что делать? Стоило людям тащиться по грязи в местечко, голосовать, выбирая из пятерых одного, если эти в закрытой, охраняемой милицией комнате сделают какой им угодно выбор. И кому пожалуешься, если члены избиркома строго подобраны райкомом с участием КГБ и несомненно действуют по их закону. Значит, молчать, делать вид, что все идет правильно, демократично. Иначе потеряешь и эту жалкую должность завклубом, особенно если придет к власти их избранник.
Впрочем, так оно и получилось. Они далеко глядели, эти районные заправилы, и не ошиблись; вместе с ними не ошиблась и его Валентина Ивановна. Интересно, что она думает теперь об его, Валеры, исчезновении? Обычно в таких случаях, когда он задерживался и дети спрашивали, где отец, отвечала с брезгливой улыбкой: “Придет, никуда не денется”. Завидная уверенность! В нем и во всем прочем.
Но что же, так и сидеть в этой железной норе и погибать в полной покорности нелепой судьбе, думал Валера. Положение его, конечно, аховое, но в глубине сознания все-таки теплилась маленькая надежда. На авось или, может, на чудо. Когда другого не находилось, обычно полагались на чудо, так было всегда — в жизни и в истории. Чудо, конечно, выручало редко, больше подводило, особенно атеистов-большевиков, которые теперь так дружно стали взывать к христианскому чуду. Авось выручит! Чем дальше, тем усерднее коммунисты молились или делали вид, что молятся. Эти всегда были великими притворщиками. Валере же сейчас притворяться нет нужды, не перед кем, кажется, он представал перед грозным ликом ее величества г и— б е л и. Понимал, что никакие молитвы ему не помогут, надо выбираться самому. Он поднялся и на карачках, пригнувшись, полез по трубе — безразлично, в какую сторону, лишь бы не сидеть на месте.
В этот раз он полз по-собачьи долго, пока совсем не иссякли силы. И все без результата. Ни стыка, ни люка, ни какого-нибудь голоса снаружи — нигде ничего. Вполне возможно, думал Валера, что они заварили последний на том участке стык и поехали на новое место. На новую базу. Но где она могла размещаться, их новая база? И угораздило его влезть в эту западню! Испугался дождя. Да хоть бы промок до костей, схватил простуду, грипп или еще что, — может, в конце концов как-нибудь выкарабкался бы. А вот как выкарабкаться отсюда? Выход наверняка заварили, засыпали и заровняли.
Как же ему теперь быть? По-видимому, никак. Он уже не жилец на свете, он переселенец под землю. Оказывается, по пьянке возможно и такое. Непредвиденное даже для самого изощренного пьяного ума.
Долго лежал на дне трубы, отдыхал, потом подтянул ближе сумку и доел хлеб. Сушки рассовал по карманам, чтобы выбросить сумку, которая ему больше не понадобится. Свободным рукам будет легче. Хоть бы знать, сколько он прошел под землей, — при таком способе передвижения сделать это непросто. Все-таки идти было трудно, неловко, сильно согнувшись, на четвереньках. А может, уже и не стоило никуда идти, размышлял Валера. Лечь и умереть. Это было бы проще, стало быть, и разумнее.
Но неужели они там не обеспокоятся его отсутствием, не поднимут тревогу? Не догадаются, куда он делся. Хотя бы Семен Рудак. Он был последним, кто в местечке возле забегаловки виделся с Валерой. Еще долго прощались — не могли проститься. Хотя Семен что — у Семена своих забот полон рот. Недавно открыл торговый киоск с разной мелочью — “сникерсами”, галантереей и его обчистили ночью. Теперь бегает в милицию, ищет взломщиков. Милиция так и сказала: ищи сам, найдешь — доложишь, примем меры. Не найдешь — оштрафуем за ненадлежащую безопасность запоров. Вот такие порядки. Могла бы всполошить начальство Валентина, но от этой дождешься! Еще порадуется, что пропал с глаз долой. “Придет, никуда не денется”, — ответит ребятам, если те обеспокоятся долгим отсутствием родителя. А может, не обеспокоятся и дети. Выросли, очерствели, не то что были малые. Теперь целиком под материнско-педагогической опекой. И дети, и муж. Был. Да весь вышел…
Но все-таки надо ползти. Куда? Кто его знает куда. Вперед. Прежде сказали бы: вперед, к коммунизму! А теперь, похоже, вперед к капитализму. Но к капитализму — президент против. Куда идти, известно лишь ему одному. Но это его президентский секрет. Скорее всего, однако, тоже не знает, лишь делает вид знающего. Вид он делать умеет. Какой угодно. Артист великолепный, всех убеждает. Только жизнь оттого не становится лучше. Теперь и вовсе зашла в тупик. А вот коммунисты, похоже, знают. Для них вперед — значит назад. Тут у самого умного голова пойдет кругом, крыша поедет. Как у него здесь, в трубе. Если бы он знал, где перед, а где зад, где выход — спереди или сзади. Он считал — впереди. А может так статься, что именно сзади и он удаляется от своего выхода. И от своего спасения.
Хотя он теперь полз, пробирался только в одном, наугад избранном направлении, никакой уверенности в том направлении у него не было. Временами накатывало сомнение: а может, повернуть назад? Сколько же можно? Столько ползти и без результата.
Неожиданно обнаружил, что трасса пошла вниз. Ползти по трубе стало легче — под небольшой, плавный уклон. И он стал вспоминать знакомую местность, где такой уклон мог оказаться. Возможно, возле Ольховки. Но там склон не с этой стороны, похоже, с обратной; трасса трубопровода пройти туда не могла. Или он уже миновал Ольховку? Или не достиг ее?
Пока он так размышлял, упрямо продираясь вперед по шершавому днищу трубы, та незаметно изменила угол наклона, полого пошла вверх. Двигаться стало труднее. Все-таки это собачье движение было противоестественным для человека, отбирало слишком много сил. Валера все чаще останавливался, замерев на боку, привалясь к вогнутости трубы. Он даже вспотел под мокрым плащом. Стащил его с плеч и отбросил, так стало сподручнее. Сушки, похоже, он растерял из карманов, оставшиеся сжевал во время своих продолжительных остановок, подкрепляя силы. Но стала все настойчивее донимать жажда. Воды ему здесь, разумеется, не добыть, он и не надеялся на это. Вода могла появиться вместе с освобождением из подземного плена, — он понимал это и печалился еще больше. Зачем он напился тогда с Рудаком? Зачем пил вообще? Лучше бы жил трезвым, расчетливым, прижимистым мужичком, хоть и заведующим клубом. Наверное, не загнулся бы до поры, прожил дольше. Как их коммунист-праведник Кузьма Зудилович, дотянувший до семидесяти семи лет. Но что это была бы за жизнь — вот в чем вопрос. В такой, как его, жизни только и радости что — выпить. Да и цель тоже. Плохо, когда у человека только одна цель, наверное, у общества тоже. Даже если эта цель — построение бесклассового коммунистического общества, все равно плохо. Цель может оказаться фальшивой. Или недостижимой. И тогда — крах! Как вот теперь. И нет виноватых — виновата идея. Или, как говорят, идея правильная, а вот ее воплощение… Но хороша же идея, если ее нельзя воплотить. И годится она лишь для библиотечных фондов и защиты диссертаций. Все-таки люди разные и человек — не телеграфный столб. Человек больше похож на дерево — кудрявый в делах и мыслях. Хотя и деревья бывают разные — разных пород, с различными судьбами. Самая неудачная судьба, наверно, у дерева при дороге. Как у старой березы на Курмаковской развилке. И сучья обломаны, и кора поободрана. И срамные слова вырезаны ножом по комлю. Кто ни идет, всякий норовит оставить свой след на березе. Вот такая судьба при дороге. При пороге тоже. Как у Белоруссии. Угораздило же ее оказаться при самом пороге между Востоком и Западом. Нет, лучше всего жить в углу. В своем, Богом определенном углу, где вешают иконы. Где только у нас этот угол?
На длинный подъем в трубе он взобрался почти уже без сил, так его донял этот собачий путь. Но здесь стало легче, труба пошла ровнее, и он остановился. Видно, насквозь пропотела сорочка, пот заливал лицо. Нестерпимо хотелось пить. И он, может, впервые почувствовал, что не протянет так долго. Здесь и окочурится. Без помощи и надежды. Это действительно страшно, когда иссякает надежда. Хотя в жизни он себя не очень пестовал надеждой, но все же. Приятно успокаивало, когда другие вокруг надеялись. На выполнение невыполняемого плана. На лучшее финансирование в следующем квартале. На скорое выздоровление ракового больного или снижение цен. Черта с два они снижались — продолжали расти, но люди надеялись. Хорошая штука — надежда. А главное — ничего не стоит. Надежда всегда достается бесплатно и в любом количестве. Только не ленись, надейся. Вот и донадеялись. Теперь и от него уходили остатки его слабой надежды, он явственно ощутил себя сиротой. Обреченным сиротой надежды.
— Эй, люди! — вдруг сам не зная зачем, вскричал Валера. — Люди-и-и-и! Здесь человек! Или вам наплевать? Пощадите человека! Я не хочу в трубу…
Ну зачем он делает это, вопит под землей? Кто его услышит? Пожалуй, никто, а кричать все равно подмывает. Даже заведомо оставаясь неуслышанным. Потому как слишком долго молчал. Боялся. Всего боялся. Даже самого себя. Теперь ему уже не страшно. Теперь он освобождался от всего. И от страха тоже.
—Эй, вы! Могучий КГБ, что молчишь? Или теперь Кленов вам без нужды? Испугались разглашения! И разглашу все к чертовой матери! Довольно морочить головы, пугать народ! Запугали — аж сами испугались! То-то! Чекистский меч — он обоюдоострый! Не спасет и секретность… Только бы мне выбраться отсюда! — кричал он и вдруг подумал: ну вот и ляпнул, теперь хода назад не будет. Даже если выберется отсюда. Ну и черт с ним! Все одно пропадать…
От перенапряжения Валера закашлялся и долго откашливался. Понимал, что исторгнутый из души вопль вряд ли приблизит спасение. Как бы не наоборот. Но собственная отвага воодушевляла. Высказался, и стало легче. Как иногда на собрании. Но в те годы что бы он мог сказать на собрании? Лучше было молчать. А когда стало можно сказать, некому стало слушать. Потому что каждый мог сказать то же самое. Начальство оглохло и потеряло дар речи. Правда, остались ветераны, но эти больше писали. Писали в КГБ и президенту. Об измене делу рабочего класса, об отходе от генеральной линии, определенной на их бесчисленных съездах. Или об искажении на местах политики президента, на которого они молились. В церквях и вечером возле телевизоров. У телевизоров молились больше, так как телевизорами обеспечены поголовно, а церквей не хватало. Разрушенные ими в молодые годы церкви не все были восстановлены — не хватало средств. Воинствующие безбожники дружно превратились в воинствующих верующих. Плохо стало тем, кто не хотел ходить в церковь или пошел в соседнюю. Католическую, например.
— Эй вы! Долго будете хватать за ноги молодых? Дайте им жить! Социализм ваш сдох, а вы и не заметили? От него вонь по свету. Не закопаете — начнется чума!
Вот высказался, как на митинге в городе. А что дальше? Ждешь аплодисментов, дурак! Дойдет до Зудиловича, он на тебя напишет. Отряд омона вытащит тебя из трубы, тогда запоешь иначе. И пусть вытаскивает, вдруг подумал Валера. Может, хуже не будет. Не вытащит — тоже неплохо, останусь безнаказанным, почти свободным. В трубе — свобода! Вот дожил — два варианта и каждый не хуже предыдущего. Свобода!
— Свобода! — вскричал он. — Сорокин свободен! А Кленов? А Кленов тоже!
Это вырвалось у него неожиданно, за отсутствием разумных аргументов, наверно, годились и эмоциональные. Если человек не может делом доказать, выходом для него становится слово. Наверно, слово — последний аргумент свободы. Дайте человеку слово! — хотелось крикнуть Валере, но он подумал, что это было бы уже чересчур.
Вот если бы только попить…
— Скоты вы, подлецы! И вертикальщики, и сексоты! И ты, Валька — сука! И твой муж — тоже! Постой, кто это? Вроде знакомая мне личность… Все равно подлец…
Похоже, он начал сходить с ума, или это ему казалось. Все вокруг плыло и кружилось, словно он выпил пол-литра водки. Ему стало хорошо в трубе, покойно и… независимо. И появилась мысль никуда больше не идти. Не лезть, не ползти, не цепляться за жизнь. Что ему в жизни — дрязги и неволя. Здесь же покой и свобода. Здесь он сам за себя и никого — против него. Может смело обругать любого или молчать. Плюнуть на клубный ремонт и придирки Валентины. Не надо выискивать по утрам бутылки после дискотеки. Впервые в жизни Валера обрел свободу решений и стал с ней отважным.
Скверно было лишь то, что за это надлежало платить собственной жизнью, которая у него одна. А на одну, наверно, много не купишь. Даже на одну стоящую, а не такую непутевую, какой была жизнь Валеры Сорокина.
Он и в самом деле никуда не полез больше, остался лежать в трубе, пока не впал в полудрему или прострацию. Утомленным сознанием его все больше стали овладевать странные, бессвязные видения — собачья голова на большом Валентинином блюде, на котором обычно винегрет для семьи. Потом привиделась какая-то рыба в кузове грязного самосвала — мелкая живая рыбешка, за которой выстраивалась суетливая женская очередь. Валера вроде нигде там не присутствовал, но все замечал, как бы наблюдая со стороны. Или сверху. Потом еще что-то виделось путаное и странное, как на картинах многих современных художников. Всего много, все странное, и ничего не понять. Пляска абсурда, сон разума. Может, Валера и спал, но не ощущал этого. Определенно было лишь то, что он пока жив, жизнь в нем продолжалась, хотя и в каком-то извращенном виде.
В конце он ощутил себя где-то под хрустальными сводами величественного дворца, полного людей, света и доброты. Приветливые, ждущие лица обращены к подиуму, где собирался держать речь Валера. Рядом стояли другие люди, вроде какое-то руководство и среди них — Позняк, знакомый ему лишь по газетным снимкам. Все ждали слова Валеры, и Валера ждал тоже. Но что он должен сказать, не знал сам. Заветное слово должно явиться откуда-то свыше, он напряженно ждет его, чтобы произнести в этом зале громовым голосом, и тогда произойдет что-то. Что-то невероятно важное и счастливое. Но слово задерживается, и это доставляет Валере волнение. Он уже почти знает это заветное слово, но что-то мешает ему произнести его. Валера нервничает, медлит. Приходит тревожное сознание того, что он умер. И ничего уже не скажет. Перед ним на подиум вступает Позняк, начинает речь. Валера как-то странно отплывает назад, в сторону, сжимается и растворяется в пространстве…
Валерия Сорокина обнаружили в трубе на восьмой день его заточения. Он не дополз до газокомпрессорной станции каких-нибудь двести метров и был услышан монтажниками, которые по мобильному телефону связались с техслужбой и та вызвала милицию. Двое милиционеров извлекли Валеру из трубы. Он был еще жив, но до реанимации не дотянул.
Похороны завклубом колхоза “Путь к коммунизму” финансировал “Газпром”, это были приличные похороны. Вдова Валентина Ивановна на кладбище не поехала, так как завклубом был исключен из КПСС, и ей не рекомендовали афишировать свое участие в его проводах.
Валера об этом уже не узнал.
Апрель 1998 г.
г. Висбю.
Перевод: автор.
Напечатано: «Дружба Народов» 1998, №8
Найдено: magazines.russ.ru