Пускай потом и убьют, но она скажет, что накопилось у людей за эту ужасную войну. Потому что кто же еще тут им скажет? Такие, как Алена, умеют лишь плакать. Вообще мы только и можем, что плакать, ныть да рыдать. Обычно, когда уже поздно, когда покойник — в гробу. Нет чтобы раньше, хотя бы разозлиться и выругаться, как умеют ругаться некоторые, особенно набравшись этой вонючей самогонки. Нет, видно, соплячки мы, бабы, да и мужики тоже… Я им скажу, что нельзя так воевать, как они воюют. Сплошь на народной крови. Им-то легко, они в лесу и с оружием, они себя защитят, да еще потребуют помощи от людей. А кто подумает, каково людям? После их рейдов, диверсий и подрывов, когда налетят каратели да полиция? Они укроются в дальних лесах, за болотами, а где укрыться людям, если кто и уцелеет? Хорошо, если выручит лес, но в лесу долго не выживешь, и в лесу нужен хлеб да крыша над головой. А деревни превращаются в руины и пожарища. Вокруг все горит, рушится, зарастает крапивой. Для чего тогда и победа. Победа на кладбище. Возможно, это и слишком по-обывательски, по-простому, без учета их хитроумной военной стратегии. Но в этом — горькая народная судьба, жизни тысяч малых, старых и женщин, — кто обратит внимание на их горе? На их слезы и кровь. Похоже, никому нет дела до их страданий — ни немцам, ни полицаям, и партизанам — также. Этим только бы воевать, убивать друг друга, получать награды да угождать начальству. Одна надежда на Господа. Однако Господь далеко. Во всей мерзости на этой земле не разобраться и Господу…
Если подумать, так станет понятно, что прежде всего они заботятся о себе, все эти недавние секретари, партийцы, малые и большие чины от власти, бесконечное число их помощников. Из уютных кабинетов они вынуждены теперь перебраться в лесные землянки, потому что нагрешили за двадцать пять лет и испугались возмездия. Впрочем, испугались напрасно, возмездия могли избежать, если бы решились вовремя переметнуться к немцам. Многие и переметнулись, и снова заняли прежние кабинеты. Иным же, видать, не хватило решимости, пришлось уйти в лес, чтобы избежать гибели. Но за что гибнет неразумная зеленая молодежь, которая также стремится в лес? Защищать комсомол? Или советскую власть?
А дома у их родителей отбирают последних коровок.
Но что делать и молодежи, для которой так сужен выбор — либо в полицию, либо в партизаны. Жуткий выбор между гибелью и смертью. Потому что те, что оказались с немцами, точно погибнут — уж немцы защищать их не будут. А в партизанах, может, кто и уцелеет — не в том ли их скрытый, подсознательный расчет? Это вполне возможно, поэтому комсомол и партия тут ни при чем. Всем хочется жить, вот в чем дело.
От мокрых ветвей в лесной чаще насквозь промок ее тонкий жакет, юбка, которая то и дело липла к мокрым коленям, мешая идти. Похоже, она теряла последние силы, так устала за ночь и думала: ну где же, наконец, их лагерь? Но до лагеря пришлось еще перейти осоковатое болото, где ее дырявые ботинки набрали холодной воды. Далее она так и шла — звучно хлюпая в них ногами. Наконец выбрались на какой-то сухой пригорок, прошли между высоких сосен, и она увидела впереди людей. Как раз начало светать — робко, неуверенно начиналось туманное утро. Ужасная ночь, похоже, кончалась. Что принесет ей этот новый осенний день?
Из-за пригорка послышались негромкие голоса, где-то заржала лошадь, повеяло низким сырым дымком, — похоже, здесь было какое-то стойбище. На них уже обратили внимание, кто-то окликнул конвоира, который спросил хромавшего партизана о каком-то Кандыбине. Партизаны по одному и группами бродили среди редких сосен, шли за пригорок, но конвоир туда ее не повел, сказал: «Садись». И она опустилась на землю, спиной к шершавому комлю сосны. Тем временем почти рассвело, низом от болота плыл холодный туман, который здесь, на пригорке, смешивался с низкими космами дыма. Дым и туман стояли в ветвях неподвижных сосен, ветра не было вовсе. Где-то поблизости готовили, в лесу непривычно пахло вареным мясом. Ее конвоир все чаще начал поглядывать в сторону пригорка, похоже, утратив интерес к арестованной. А она совсем окоченела от стужи, ноги и плечи под мокрой одеждой озябли так, что недоставало силы дрожать. И она не дрожала. Она съежилась, сжалась и терпела. Не знала только, надолго ли хватит ее терпения. Она начала думать про Владика, который, должно быть, еще спит, а что будет, когда проснется? Как обычно, сразу побежит за шкаф, к ее кровати, а ее там нет. Не найдет и во дворе, на огороде… Бедный, несчастный мальчик! За что ему все это…
Может, через час или больше между сосен из-за пригорка показались двое: один молодой, с автоматом на ремне, а другой, похоже, без оружия, в черной, сбитой набекрень кубанке. Не подходя близко, тот, в кубанке, издали крикнул конвоиру:
— Веди сюда!..
Она поняла и встала, едва снова не упав на затекших ногах. Втроем они повели ее куда-то в сторону от пригорка, где в редких зарослях можжевельника горбился какой-то холмик — шалаш, что ли. Но это был не шалаш, а яма с брошенной на краю кучей елового лапника, и тот, в кубанке, просто сказал:
— Лезь. Там не глубоко.
Она неловко спустилась на дно сухой и песчаной ямы, оказавшейся ей по плечо, невольно подумала: ну чем не могилка? Сухая, уютная…
— Садись и сиди, — незлобиво приказал все тот же, в кубанке, наверно, здесь старший. Вдвоем с ее конвоиром они пошли за пригорок. Парень с автоматом остался, судя по всему, ее стеречь.
Она села на дно, боком прислонилась к песчаной стене ямы, в мокрых рукавах жакета сцепила настывшие руки. Она хотела только согреться и думала, сколько ей здесь сидеть. Но если посадили в яму, так, наверно, посидеть придется. Часовой наверху с кем-то тихо переговаривался, и она, напрягая слух, услышала обрывки разговора — поехал… когда приедет… а хер его знает… Торчи тут с ней…
Ясно, она для них — не большая радость, явилась во внеурочный час, и вот надо ее стеречь. Да и тот, длинный ее конвоир, тоже всю ночь не спал, караулил, вел. Бедный партизанчик, с благодушной иронией вспомнила она и не в лад с прежними мыслями зло подумала о немцах — что натворили! Какое замешательство произвели в людях. Конечно, собственных сил оказалось маловато, набрали пособников, благо было из кого. Обиженных прежней властью хватало, о том позаботились большевики, все предвоенные годы по существу готовившие кадры для оккупации. В общем, поступили вполне предусмотрительно, иначе с кем бы теперь воевали эти партизанские отряды? Немцы далеко — за тысячу верст в Германии или за столько же на Восточном фронте. Эти же оказались как раз под рукой, близко и все знакомые. Бывшие свои, что во всех отношениях удобно. Кроме разве морального. Но в войну мораль значит ничтожно мало. Тем более для безбожников.
Наивные немецкие руководители (если только наивные), по-видимому, полагают, что жестокостью запугают, что партизаны в конце концов сжалятся над безвинным населением — перестанут подрывать, саботировать и сжигать. Плохо, однако, оккупанты их знают: эти никогда никого не пожалеют, жалость — не их религия. Их религия — беспощадность.
Кровавое, очумевшее от крови племя. Не остановятся, пока не перегрызут горло — и врагу, и друг другу.
Какое-то время спустя она вроде согрелась в песчаной яме. Или, может, свыклась с туманом и стужей. Стараясь не двигаться, изредка поглядывала вверх, на край ямы, где раза два встретила любопытно-испуганный взгляд парня-караульщика. Хотела даже окликнуть его, да не решилась, потому что тот всякий раз торопливо прятал голову за краем ямы. Показалось, это был дурной знак. Так боятся в деревне покойника или того, кто уже на краю жизни. Словно караульщик что-то уже знает. Либо чувствует. Печально было ей это обнаружить.
К своему удивлению, она теперь не очень боялась и, должно быть, особенно плохого и не чувствовала. Все же, хотя с ней и происходило что-то малоприятное, но вокруг были привычные люди, говорили на знакомом языке, и она могла им сказать, что хотела. Она уже знала, что предчувствие в определенные моменты как бы отключается и может даже здорово обмануть человека. Как в случае с ее отцом, учителем математики, в его последнее в жизни утро. И тогда до последнего часа ни он, ни она не предчувствовали ничего особенного, не видели угрожавшей ему опасности. Опасность в то утро нависла над извечными жителями этого местечка — евреями. Отец же был белорус, чего было за него бояться?
Отец в то время редко выходил из дому, обычно сидел у окна с немецкой книжкой-учебником, освежал полузабытые знания немецкого языка. В местечке же творилось невообразимое — извечных его жителей выгоняли из их убогих жилищ, собирали на рыночной площади, чтобы куда-то вести. Имущество приказано было оставить в распоряжении полиции, взять с собой только деньги и ценности, теплую одежду и еды на три дня. Никто ничего толком не знал, но люди считали, что если на три дня, то повезут далеко, возможно, на работу в Германию. Некоторые, правда, предчувствовали, какая это будет Германия. Вечером накануне из района приезжал знакомый отца, который сообщил шепотом, что там за старым кладбищем роют большую широкую яму — для кого бы только? Но для кого, теперь можно было догадаться. Евреи, однако, не хотели догадываться, потому что трудно было представить, чтобы такое было возможно — без вины и суда убить столько невинных людей. И с утра старые и малые, женщины, парни и девчата с котомками за плечами, с плачем и отчаянием, гонимые пьяными полицаями, шли на базарную площадь. Там же находился и уже известный местечковцам комендант района по фамилии Функ. На объявлениях, наклеенных на углах синагоги, он именовался также доктором Функом, что вчера вызвало доброжелательный отклик отца, всегда уважавшего образованность. Об этом он как-то мимоходом заметил дочери, которая, занятая домашними делами, не обратила на то внимания.
Она еще спала на диване с Владиком, когда на рассвете к отцу постучал их квартирный хозяин — кузнец Ицик Каган. Он пришел проститься с многолетним квартирантом и со слезами высказывал ему свою благодарность, божился, что старался его ничем не обидеть, а если что и было не так, то пусть товарищ учитель простит, потому что больше им на этом свете не встретиться. Отец с обросшим щетиной лицом молча выслушал его, обнял дрожащими руками, а когда тот вышел, решительно обернулся к щкафу, откуда достал свой старосветский сюртук, взял узорчатую палочку, которая с царских времен стояла в шкафу за одеждой. Почувствовав намерение отца, дочка вскочила с кровати и бросилась к нему — отец, не иди, не иди, отец!.. Тот сурово так взглянул на нее — почему не иди? И застыл, ожидая ответа. Но что она могла ему ответить, что она знала, кроме того, что запоздало почувствовала. И отец, без шапки, с непокрытой седой головой, пошел — во двор, через калитку на брук и скрылся за углом кузницы. Больше она его не видела…
Уже потом люди рассказали, что отец подошел к коменданту, который в окружении полицейских помощников стоял на площади, и поклонился, чего никогда прежде не делал. По-видимому, комендант не сразу обратил на него внимание, — он принимал рапорта подчиненных, которые сгоняли и пересчитывали в колоннах евреев. Потом, вероятно, заслышав знакомую речь, с интересом на потном багровом лице обернулся к отцу. Что тот говорил ему, люди не поняли либо недослышали, но рассказывали, что старик говорил много, словно даже отважился спорить с немцем. Чем-то он рассердил коменданта, потому что тот скоро начал кричать. Будто бы и учитель что-то выкрикнул. Одни говорили, что крикнул: Сталин, а другие — Гитлер, а возможно, и то и другое поочередно. Тогда старший полицейский, бывший милицейский начальник, ударил его по голове палкой, которой в то утро избивал евреев, и отец упал. Он лежал на земле, не двигаясь, и никто не подходил к нему, наверно, он там и скончался. Уже мертвого, его бросили потом на подводу, где лежало несколько тел тех, кто не выдержал последних в их жизни испытаний. Спустя немного времени печальная процессия местечковых евреев начала свой скорбный путь к общей огромной могиле на окраине районного центра, возле которой с наведенными пулеметами дожидалась немецкая эйнзатц-команда. Когда все было кончено, сверху на тела расстрелянных евреев бросили белорусского учителя. Потом полицаи пустили слух, будто и он оказался евреем и по собственной воле предпочел эту яму. А теперь вот и она, его единственная дочь — в неопределенном ожидании, может, такой же судьбы. Наверно, оказалась не умнее отца. Может, весь их род оказался с каким-то генетическим браком, нарушившим элементарный механизм самосохранения. Но без врожденного инстинкта самосохранения может ли существовать особь, человек, да и нация в целом? Разве что до определенного критического момента. Похоже, для нее такой момент наступил.
А вообще она не ощущала в том окончательной уверенности, хотя и давно готова была ко всему. Понятно, что с генетическим браком долго не выжить. А тот брак в ее случае есть не что иное, как банальная человеческая глупость. Сколько о том рассуждал ее отец, который всегда остерегался в поступках и высказываниях, сторонился политики и рискованной дружбы, и вот — не уберегся. Сам старый наивный дурак. Выходит, однако, и дочь не умнее.
Она снова вроде уснула и очнулась от громких мужских голосов, послышавшихся где-то поблизости. Кто-то кому-то — не ее ли караульщику — издали крикнул, что приехал Орел, едет сюда. Караульщик спросил: вытащить ее или нет? На что тот ответил: еще подожди!
Эта новость сразу разогнала ее сонливость и вызвала тревогу: начальство могло отнестись к ней по-разному. Но вряд ли с добром. Если посадили в яму, то что-то задумали, потому как яма — вроде преддверие могилы. Но пусть! Пусть и Орел, если он большой здесь начальник. Уж начальству она выскажет все. Все и обо всем, пусть знает…
Начальник появился неожиданно и близко, им оказался всадник. Из ямы она сначала увидела оскаленную пасть его вороной лошади, на которой живописно восседала крутоплечая литая фигура с усатым, словно у Буденного, лицом и решительным голосом человека, обладавшего властью. Красиво описав на лошади круг возле ямы, он тем временем продолжал с кем-то начатый не здесь разговор.
— Где взяли? Или сама прибилась?
— Учительница из Подлесья, — негромко ответил кто-то поблизости.
— Молодая?
— Смотрите сами. Зайцовский, вытяни…
Парень-караульщик подскочил к яме.
— Давай руку!
Она подала руку и, обрушивая рыхлую землю, неуклюже выбралась на поверхность. Напротив на вороном жеребце с насмешливой улыбкой глядел на нее Орел. Наверно, в самом деле это был сам Орел, большой начальник, по-мужски решительный и красивый. И она вдруг смутилась под его оценивающе-взыскующим взглядом; сразу было видать, что такой мог все — и убить и осчастливить. Учительница остро почувствовала собственную перед ним незначительность, несомненную ущербность от своего непривлекательного затрапезного вида — в мокром, заношенном жакете, измятой юбке, с перепачканными грязью ногами в дырявых башмаках.
— Не красавица! — сурово насупясь, объявил Орел и нетерпеливо дернул поводьем. Жеребец красиво сделал полный поворот на месте.
— Учительница, — вроде как виновато сказал другой, и она вдруг узнала в нем мягковолосого блондина, что сидел за столом у Нюрки. Он был все в том же немецком кителе с густым рядом оловянных пуговиц на груди.
— А мне один хрен! — сердито объявил Орел. — Мне молодую надо. Эта не пойдет.
Не в лад с собственным настроем учительница вдруг смутилась — все-таки слышать это о себе из уст красавца мужчины было не очень приятно. И ей стало обидно за утраченное женское обаяние, которое она когда-то даже ценила в себе. Но, может, и лучше, тут же подумала она, может, скорее отпустят домой…
Орел отъехал на своем жеребце поодаль, с ним отошел от ямы ее знакомец. Они там поразговаривали недолго — Орел в седле, а его собеседник снизу, задирая вверх голову… Потом всадник куда-то поскакал между сосен, блондин степенным шагом подошел к яме.
— Эту обратно, что ли? — спросил караульщик. С виду он был совсем еще мальчишка-школьник — малый, в подростковом пальтишке, с шеей, обвязанной шерстяным вязаным шарфом.
— Подожди, — мягко сказал блондин. — Иди вон за кустики, покури…
Парень послушно отошел в можжевельник, а этот устало опустился на траву возле ямы. Она все стояла, вглядываясь в его лицо и стараясь вспомнить: где его видела? А что до войны где-то видела, это было точно.
— Смотришь, не узнаешь? А я сразу узнал. Ты ведь — жена Подберезского?
— Была, — не удивившись, сказала она.
— Ну вот… А мы с твоим Афанасием вместе учились. На выпускном снимке наши фото рядом. Наверно же, видела?
Она вдруг все вспомнила. Действительно, на большой групповой фотографии преподавателей и выпускников рабфака рядом с фотографией мужа был этот блондинистый парень с рассыпавшимися на голове волосами и хорошим приветливым взглядом. После ареста Афанасия фотографию забрали в НКВД, и она больше ее не видела. Теперь смотрела на этого человека и не знала, что сказать — радоваться или горевать? И покорно-молчаливо стояла перед ним на краю ямы.
— Садись, чего же стоять? — добродушно разрешил он и поднял с земли сухую ветку. — Поговорим…
Учительница села, не выбирая куда, зябко подобрала под себя настывшие грязные ноги.
— Я тут за начальника разведки и контрразведки, — тихим голосом сообщил человек. — Хотели тебя в гарнизон внедрить. Там ведь бывшие нацдемы, сработались бы…
Она молча удивилась — услышать о себе такое никак не ожидала.
— Я не нацдемовка…
Человек переломил пополам и отбросил в сторону сухую ветку, подобрал из травы другую.
— А ты не отнекивайся. Нацдемы — не такие уж и плохие люди… Афанасий же твой был нацдем?
— И Афанасий им не был. Доносы все…
— Доносы — это плохо. Хуже, чем тиф… От тифа вылечиться можно, а доносы до смерти потянут.
Это правда, молча согласилась она. Разве не доносы погубили ее Афанасия? Да и ей испортили немало крови…. Но вот отца доносы вроде обошли, никто о нем не мог написать скверного слова. Он так остерегался национализма, а вот тоже…
Ее собеседник, похоже, чувствовал себя усталым, сидел в сырых, отмытых в болотной воде сапогах и вяло продолжал разговор. По всему было видать, что разговор этот не слишком интересовал его, пожалуй, он просто тянул время, изредка поглядывая на большие наручные часы.
От пригорка с ямой шел вниз пологий лесной косогор, с разбросанными на нем можжевеловыми кустиками, ниже росло несколько хилых, с поредевшей листвой березок. Выше, на пригорке меж сосен иногда появлялись люди, но близко к яме не подходил никто, все вроде сторонились ее. Поднявшийся ветер уже разогнал дым от костра, вокруг неспокойно шумели старые сосны. Время, вероятно, близилось к вечеру.
— Вы отпустите меня домой, — сказала она. — Там сын у меня. Один.
От этих ее слов начальник будто встрепенулся на траве, в его усталом взгляде, похоже, мелькнуло понимание.
— Сын? И у меня был сын. Да не стало, — сказал он. — Война…
— А жена? — неожиданно для себя спросила учительница.
— И жена, — вздохнул начальник. — Была…
— А этот Орел ваш — не местный? — спросила она, чтобы не молчать.
— Присланный, — просто подтвердил он. — Но это кличка — Орел. Лесной псевдоним. Как я, например, — Жуков. А в самом деле Петюкевич. По паспорту.
— А зачем так? — спросила она.
— Так полагается. Для конспирации.
Она немного задумалась, пытаясь понять смысл сказанного. Впрочем, тут и понимать было нечего: к чему конспирация среди своих, с какой целью? Если делать добрые дела, то какая надобность прятаться за клички? Иное дело — если бесчинствовать. Тогда приходится изворачиваться. Чтобы не нашли, не разоблачили. Свои или немцы — кому как придется.
Петюкевич-Жуков вроде незаметно для нее опять взглянул на часы — и ей совсем сделалось не по себе от предчувствия самого плохого. Только появилось что-то светлое в разговоре с человеком-начальником, как вдруг все исчезло. Было очевидно, что он тянул время, чего-то выжидая. Может, сумерек, что ли?
— Националистов мало осталось, — тем временем вяло рассуждал начальник разведки. — До войны всех подобрали. А теперь и работать не с кем. В разведке. Большевикам же немцы не доверяют…
— Разве не доверяют? — сказала она. — А могли бы. Не большая разница.
— Разница не малая, — рассудительно возразил начальник. — Во-первых, идеология. Потом — язык. Это у евреев с немцами почти один язык, отлично понимают друг друга.
— Но почему же партизаны не защищают евреев? Недавно еще так защищали. От антисемитизма.
— А зачем защищать? Злее будут, начнут бороться. А то привыкли, чтобы за них другие кровь проливали… Так и крови не хватит.
Гляди, как поворачивает! — молча удивилась учительница. Похоже, антисемит, однако…
— Ладно, не будем об этом, — сказал он и внимательно посмотрел в кусты, где, затаившись, сидел ее караульщик. И она подумала, что действительно, этой темы ей лучше не трогать.
Впрочем, она и не трогала ее, никогда о том не говорил Афанасий Петрович, другие хорошие ребята, белорусские интеллигенты, которые искренне добивались хорошего для всех людей: белорусов, поляков, евреев. Может, они и были националисты, но сперва являлись демократами. Уж не за этот ли их демократизм многих и лишили жизни, а ее, как только она решилась что-то сказать, посадили в яму? Словно расслышав ее мысли-заботы, Петюкевич сказал:
— Да, знаешь… Если бы не твой муж, может, тебя бы и отпустили. Орел — русак, в наших делах он не слишком… принципиальный. Но если националисты… Тогда другое дело.
Что они цепляются с этим их национализмом? — почти в отчаянии подумала учительница. Какая она националистка? Разве потому, что пошла просить за Алену да сказала о всех деревенцах? А если бы не пошла, сидела взаперти, как другие, тогда кем бы она стала? Советской интернационалисткой? Но она же крещеная, и ей болит, когда болит людям. Это им не болит ничего, кроме собственной боли, а кожа у них толстая. Кабанья кожа.
Издали из можжевельника, уже не прячась, поглядывал в их сторону парень-караульщик, и она смешалась, подумав: кто ее будет расстреливать? Этот Петюкевич-Жуков или тот парень? Очень не хотелось, чтобы это делал парень. Все же она столько лет проработала учительницей, чему-то, наверно, научила этих парней. Да иные учили другому, и теперь один из этих учеников будет ее расстреливать.
— Не могу ли я вас попросить? — обратилась она к Петюкевичу. — Чтоб хотя не трогали сына. Малый еще…
— Ну, за сына не бойся… Сын за отца не отвечает, так что будь спокойна.
Как сыновья не отвечают за отцов, она уже слышала и знала, как это бывает в жизни. И ей снова стало противно, подступала обида неизвестно на кого, и она спросила с ожесточением:
— А вы не боитесь?
Петюкевич неопределенно хмыкнул и ответил почти по-философски:
— Кто не боится!
Она все поняла. Может, он человек и неплохой, рожден неплохой матерью, но он уже сломлен. Он раб, невольник, который, чтобы выжить в этой паучьей схватке, губит других. Как и они все. Или большинство. Возможно, в этом самое большое несчастье нации… Жаль, что она — не националистка. Может, муж им и был, а она — нет. Она опоздала. К большому ее сожалению…
— А вообще ты молодчина! — помолчав, сказал Петюкевич-Жуков и, наверно впервые, внимательно посмотрел ей в лицо. — Мне бы жену такую.
— Какую? — почти с отчаянием вырвалось у нее.
— Такую, несломную. Чтоб не поддалась.
Спасибо, невольно мелькнуло в ее взбудораженных мыслях. Это был едва ли не единственный, за многие годы услышанный ею комплимент. И от кого — подумать только! Если все осознать да почувствовать, так можно сойти с ума. Может быть, и хорошо, что для того у нее уже не оставалось времени. Ни жить, ни сходить с ума.
Недолго еще посидев у ямы, Петюкевич неторопливо поднялся, машинально отряхнул рукой штаны сзади. Что-то поняв, к ним ближе подошел парень с автоматом на ремне. Они ничего больше не сказали друг другу, но учительница все поняла и тоже встала.
— Что, здесь? В яме?
— Не здесь. Пройдем, прогуляемся…
Начальник разведки-контрразведки неспешным шагом пошел вниз с пригорка — в сторону недалекого, с ольшаником, болотца. Учительница поняла его намерение и лишь пожалела, что это случится в неудобном и некрасивом месте. Сызмала она не любила таких сырых и темных, поросших ольхой зарослей, ее больше привлекали березки, сухие боровые пригорки. Хотя чего уж было сожалеть, на что лучшее рассчитывать! Она покорно шла сзади, рассеянно глядя на стоптанные каблуки Петюкевича, его кожаную кобуру с немецким пистолетом на плетеном ремешке, который размеренно болтался на тощем заду. За ней тихо шел парень-караульщик. Ну вот и все, думала она с давней привычной скорбью. Все старалась что-то вспомнить, что-то понять для себя, может, самое важное перед концом, и не могла поймать нужную мысль. Вот и все, вот и все — взволнованно звучало в ушах, и даже не явился естественный в ее положении вопрос — за что? Наверное, спрашивать о том было уже поздно, и она не спрашивала. Знала, ответа не будет.
В сумерках раннего вечера они набрели на едва заметную внизу стежку, ведшую куда-то в темный ольшаник. Петюкевич на минуту остановился, пропустил ее вперед. Она молча и послушно прошла мимо него, все ожидая выстрела или, может, автоматной очереди сзади. Но пока в нее не стреляли. И вдруг она подумала: а может, ее только пугают? Испытывают? Последняя надежда вспыхнула в ней так ярко, с такой необоримой силой, что она содрогнулась от радости. Она уже готова была оглянуться и засмеяться своему открытию, как именно в этот момент в ее затылок грохнуло. Свет в глазах сразу погас, ольшаник опрокинулся, она упала.
Но скончалась она не сразу — остатком сознания еще поймала где-то вблизи знакомый мужской голос:
— Оттащишь куда со стежки. Подальше, в болото…
Декабрь 2000 г.
Перевод: автор.
Источник: «Звезда»
Найдено: Беларуская Палiчка
2000