Выйдя во двор, она прислушалась.
Прислушивалась она всегда, что бы ни делала во дворе или в хате, или когда молча стояла в сенях, — как и все теперь в этой лесной деревне, которая притихла, затаилась к ночи, готовая ко всему — к тревоге, несчастью, беде. Потому что — чего же еще можно было ожидать в такое время в этих лесных местах?
Прислушиваясь, она всматривалась в ночную темень, целиком поглотившую убогие, почерневшие от старости хаты, изгороди и сараюшки, деревья при дворах, по обе стороны длинной деревенской улицы. Вокруг было тихо — ни крика, ни плача. Лишь на большаке в другом конце деревни глухо протарабанила по камням запоздалая телега — наверно, какие-то путники из местечка. Собаки давно здесь не лаяли, их постреляли партизаны, для которых собаки оказались не лучше полицаев. Людей в некогда многолюдной придорожной деревне заметно убавилось — многих парней по весне мобилизовали в полицию, другие подались в партизаны, остались одни бабы да дети. Девчат также стало немного, и не по причине замужества: девчата уходили, куда только было возможно — в лес, в местечко, а также по мобилизации на работу в Германию. Все старались куда-то сбежать, скрыться, уйти от войны, хотя мало кому это удавалось. Война настигала всюду и каждого, где бы тот ни оказался — в городе, захолустном местечке или в этой глухой под лесом деревне.
Женщина сняла с изгороди сушившуюся там дерюжку и только направилась к крыльцу, как с улицы во двор метнулась чья-то тусклая тень и послышался негромкий встревоженный голос:
— Учительница, родненькая, я же к вам бегу… Это же они там, у Морковиных. Уже пришли…
— Кто?
Она остановилась, стараясь лучше разглядеть в темноте пришедшую, которую уже узнала по голосу.
— Ну эти, из леса. Про мост спрашивают…
— Идем в хату…
Они поднялись на крыльцо, но в хату не пошли — затаились у притворенной двери в темных сенях.
— Придут, а я же сегодня дежурная. Моя же очередь караулить сегодня, — возбужденно продолжала женщина и тихонько заплакала.
— Ладно, не плачь, Алена, — сказала учительница и смолкла, не зная, что посоветовать, чем утешить женщину, если ее очередь сегодня караулить тот злосчастный мостик.
Недолго, однако, поплакав, Алена притихла — все же она ждала ответа. Но учительница молчала, она давно уже перестала понимать, как следовало поступать в таких и подобных случаях. А случаи эти выпадали ежедневно и почти каждую ночь. Какой найти выход для этих несчастных деревенских людей, детей и женщин, да и самой как уберечься от беды со своим восьмилетним Владиком? Остальных своих она всех потеряла, последним остался малолетка-сынок. Недавно еще надеялась пересидеть лихую годину у свекрови — немощной старухи, которая уже не выходила из хаты и во двор. Первое время здесь действительно было тихо, полиция появлялась редко, а старостой оказался человек незлой и относился к ней по-хорошему. Но так продолжалось недолго. А с лета все то, что недавно казалось убежищем — большой, близко подступавший к деревне лес, овраг да перелески, даже просторный луг с другой стороны, — стало причиной страха и опасности. Первой бедой для деревенцев стал старый мосток через болотистую речку, по которому они спокон веку ездили в местечко. Однажды утром, выгоняя на пастьбу коров, они увидели, что мостик разобран, бревна разбросаны, проехать по большаку стало невозможно. К полудню с той стороны подъехали три машины с полицейскими, и к вечеру мост был восстановлен. Но главный полицейский сказал, что это в первый и в последний раз. Если еще случится такое, пусть деревенцы пеняют на себя — им мало не будет. К осени полиция организовала охрану моста, для чего назначила трех мужиков, которым выдали одну винтовку. Но винтовку вскоре украли, а мужики, опасаясь наказания, скрылись в лесу. Тогда караулить мост приказали в порядке очереди — от каждой семьи, как на пастьбу, выставлять на ночь сторожа, чтобы в случае чего знать, на кого возложить вину. На кого-то одного. В противном случае — отвечать всем. А как отвечать во время войны, все уже знали.
Учительница в сенях молчала, слушая и не слушая слезные причитания соседки, которая вдруг взмолилась:
— Может, вы бы подежурили за меня, милая? Я так боюсь!.. А вы, может, бы их уговорили, вас бы они послушались, — со слезами упрашивала Алена. — Вы же учительница…
— Была учительница! — не сдержавшись, холодно ответила она, вдруг ощутив неприязнь к соседке за ее бесцеремонную просьбу. Как она может взять на себя чужую ответственность? Да и кто вообще может ее взять, кому не хочется жить?
— Ладно, — сказала она, лишь бы прекратить разговор. — Ты иди.
— Я же боюсь. Они же меня убьют…
— Кто?
— Ну эти, партизаны. Или завтра — немцы. Если взорвут.
Это уж точно, подумала учительница, могут и расстрелять, и повесить. Может, ей лучше сегодня вовсе не ходить на шоссе, как-то отказаться. Но тогда должны назначить другого, а здесь у всех старики да дети, — тоже не выход.
— Я же вам маслица принесу, — льстиво уговаривала Алена. — У мамы еще коровка осталась…
— Что ты говоришь — какое маслице! Тут на виселице можно оказаться, а ты — маслице! — рассердилась она, тем давая понять, что говорить больше не будет. Но, когда Алена заплакала снова, сказала, смягчаясь:
— Ладно, иди и успокойся. Плачем не поможешь…
— Так вы согласны? — с последней надеждой спросила Алена уже с порога, но учительница не ответила.
Когда женщина ушла, она еще постояла в сенях, раздумывая, что же в конце концов сделать. Потом из хаты послышался голос Владика:
— Мама, а кто это приходил?
— Да это тетка Алена. Ты спи, сынок, все хорошо. — Она сказала это спокойно, но мальчишечья душа почувствовала, что не все хорошо у матери, и сын постоял у порога, дожидаясь, пока она не вошла в хату. В постели поправила на нем кожушок, подвернула края под плечи. — Спи, сынок, — сказала совсем спокойно, а сама подумала: несчастный сынишка, безотцовщина с пятилетнего возраста, как тебе перерасти это время?
— А я думал, что партизаны, — засыпая, разочарованно проговорил Владик.
— Зачем тебе партизаны? — слегка удивилась мать.
— А чтоб немцев воевать.
— Еще навоюешься, — холодно сказала она. — Войны на всех хватит.
Малыш скоро уснул, разочарованный тем, что не встретил партизан, а она все сидела на лавке, думала. В запечье не спала, как всегда сухо покашливала свекровь. Она почти уже ни с кем в деревне не разговаривала — ушла в свои переживания, свое прошлое, которое у нее выдалось — не дай бог никому. Из некогда большого крестьянского рода на старости лет осталась последней — все члены ее семьи и родня попропадали в ту войну, революцию, после нее, во время классовой борьбы и коллективизации. Едва ли не последней ее надеждой и опорой в старости оставался младший сын Афанасий — учитель, отец Владика, но и его не стало пять лет назад. Теперь у нее только внук Владя, которого нечем кормить, потому что коровку в начале осени увели в лес — партизанам на пропитание. А как малому на постном, без молока?
Учительница старалась думать о чем угодно, но не о приходе Алены, да напрасно. Встревоженный плач этой женщины продолжал будоражить ее сознание, и учительница сидела в темноте, думала. Ну что делать? Жаль было Алену с ее детьми, жаль своего Владика, наконец, жалко и себя тоже. Ну что это за доля такая, почему она, словно чахотка или рак, бередит ей душу, ни дня не давая покоя?
Черт бы их взял, этих партизан, сердито думала учительница, и что они привязались к этому мосту? Или нету им других мостов, больших, на шоссейных дорогах, где днем и ночью идут машины, везут оружие, войска? Что им этот их большак, по которому если за день проедет какая-нибудь пара машин? В большинстве ездят местные — возят на базар картошку, дрова из леса или по какому-то хозяйственному делу в местечко и обратно. Или у них там важный стратегический расчет, недоступный для понимания здешней женщины, издрожавшейся за ночь от страха перед грозной ответственностью?
Она и сама немало натерпелась, когда на прошлой неделе отбывала свою очередь у моста, озябла, переволновалась, едва дождалась утра. Но ей повезло, в ее очередь никто на мост не пришел, а вот теперь может быть хуже. Не повезло Алене… Да и что может сделать Алена, когда те придут? Разве что станет кричать? Но на крик по теперешнему времени есть простое средство — винтовка. А завтра нагрянет полиция, немцы из гарнизона, возьмут заложников да еще повесят, как в Залужье — семь человек за телефонную линию, которую спилили совсем не залужане, говорили, парни из соседней деревни Гузы. Теперь не то время, чтобы разбираться, убивают всех без разбора, ради страха, который одинаково владеет всеми — партизанами и немцами.
Она еще не осознала, что сделает, но уже определенная потребность овладевала ею. Неотступная, словно страсть, она вынуждала ее к чему-то конкретному, и учительница поднялась с табуретки. Владик не просыпался, и она не стала его беспокоить — как была, без ватника, в башмаках на босую ногу, вышла во двор.
Видно, деревня уже спала, нигде не слышалось ни звука, не блеснул ни один огонек в окне. Может, и не все уснули, но все и всюду затихли, затаились из опасения, чтобы никто не потревожил, не постучал в окно. И по ночам прихожих хватало, не меньше, чем днем, а то и больше. С низкого неба сыпался мелкий дождик, но ветер был несильный и не очень холодный. Выйдя со двора, учительница в нерешительности остановилась: дальше можно было идти по грязной улице, но она перелезла через изгородь и направилась стежкой. Морковины жили на краю деревни, у леса, рядом с кладбищем. Это были две молодые девки — одна уже с малым, неизвестно от кого нажитым в войну, другая также незамужняя, больная на голову… Должно быть, партизаны забредали к ним не впервые, учительница уже слышала о них бабьи сплетни, хотя и не слишком интересовалась ими. Осторожно приближаясь огородом к их хате, она все прислушивалась — нет, оттуда не доносилось никаких звуков, не было и света в окне. Может, эта Алена что-то напутала, и Морковины давно уже спят? Или она опоздала, партизаны ушли на шоссе. Что ей тогда делать?
Подойдя ближе к черному углу хаты, она все же заметила слабый проблеск света в завешенном окне — значит, сестры не спят. Но было тихо, и она стала осторожно пробираться по грязному двору к сеням, как тут была остановлена близким негромким окриком:
— Стой! Куда?
— Да — сюда, — растерялась учительница, уже поняв, кто ее остановил. На фоне светловатого неба поодаль смутно темнел силуэт человека с направленной на нее винтовкой.
— Я к Нюре, — все еще растерянно проговорила учительница.
— Никакой тебе Нюры! — сказал человек тонким, мальчишечьим голосом. — Руки вверх!
С медлительной неуклюжестью она подняла обе руки, а парень, опустив винтовку, постучал в окно. Занавеска внутри отодвинулась — за стеклом появилось широкое мужское лицо со сдвинутым на голове картузом.
— Что там?
— Да вот — к Нюрке.
— Кто?
— Баба какая-то…
— Вообще мне к вам надо, — вдруг ослабевшим голосом сказала учительница.
Занавеска задвинулась, но вскоре стукнула дверь, и из темных сеней послышалось:
— Одна?
— Одна, — ответил караульщик.
— Давай ее сюда.
Неуверенным шагом она вошла в сени, потом открылась дверь в хату, из которой густо ударило табачным духом вперемешку с самогонной гарью, который так не любила учительница. На столе среди мисок с огурцами и кусками сала горела на перевернутой банке квелая коптилка. В ее мигающем свете видны были потные, обросшие щетиной мужские лица — молодых и не очень партизан — в сырой верхней одежде, ремнях и пряжках, с оружием в руках и за плечами. Все, враз смолкнув в полумраке застолья, из угла и со скамеек у окна уставились на нее — нежданную ночную гостью.
— Зачем пришла? — спросил один, облокотившийся о стол напротив — с виду пожилой мужчина в военной шинели и фуражке. Коптилка освещала снизу его черноусое, давно не бритое лицо, шерстистый подбородок. Глаз не было видно, но голос не показался ей строгим, она даже уловила в нем нотки заинтересованности и с деланной бодростью сказала:
— Я чтобы поговорить. С вами…
— Ты кто — здешняя?
— Здешняя, — сказала она.
— Нюрка, а, Нюрка! — обернулся партизан к печи. — А ну, глянь. Говорит, здешняя?
Откуда-то из-за постилки, которой было завешено запечье, выглянуло заспанное или пьяное лицо знакомой ей Нюрки.
— Да здешняя, — с неожиданной неприязнью сказала Нюрка. — Учительница…
— Учительница, значит, — в раздумье произнес партизан. — И чего ты шастаешь ночью? Ночью ходить запрещается — приказ коменданта района. Тебе известно?
Это был поворот разговора в нежелательную для нее сторону, и она даже засомневалась: партизаны ли это? Может, полицаи? Но что-то в ней и заупрямилось из-за этого их начальственного тона в разговоре, который становился похожим на допрос.
— Мне известно. Но и вам же, наверно, известно?
— А мы хер ложили на их приказы. Мы — партизаны! Тебе ясно? — сурово объявил человек, с непонятной остервенелостью уставившись на учительницу. И та подумала, что они хорошо уже выпили — вряд ли чего она добьется. Чтобы скорее закончить то, ради чего она сюда шла, учительница сказала:
— Говорят, вы мост хотите взорвать…
За столом все смолкли. Главный в фуражке вопросительно-тревожно взглянул на сидевшего рядом, интеллигентного с виду мужчину в немецком, со множеством пуговиц кителе. Тот один тут был с непокрытой головой, на которой рассыпались надвое его белокурые волосы. Поискав взглядом еще кого-то за столом и, похоже, не найдя, он спросил у нее:
— Кто говорит?
— Ну, люди говорят. За этот мост ведь деревня отвечает, вы же, наверно, знаете. Вон и Нюрка пусть скажет.
— Я ничего не знаю, ничего не слышала, — донеслось из-за печи.
— А мы ни у кого спрашивать не будем, — твердым басом произнес тот, в фуражке. — Но почему ты прибежала? Мост защищать?
— Я не за мост — за людей. Людей ведь постреляют…
Партизан откинулся за столом, расправил под расстегнутой шинелью не узкую грудь.
— Смотри, какая жалостливая. Людей стало жалко! А нам что — не жалко? Мы что — не за людей кровь проливаем? Не за советскую власть? Или ты против советской власти?
— Я не против, — не сразу сказала она, стараясь что-то понять в логике его путаных мыслей. Она уже поняла, что прибежала сюда напрасно.
Этот в фуражке, над козырьком которой то и дело поблескивала красная звездочка, судя по всему, действительно был тут главным, наверное из окруженцев. Либо присланный с Большой земли, как они иногда говорили. Во всяком случае она почувствовала, что ничего хорошего от него не дождется. Но лицо его соседа-блондина показалось ей даже знакомым, хотя она и не могла вспомнить, где видела его. Наверно, до войны где-то. Возможно, в местечке.
— Я знаю ее, — вдруг тихо сказал блондин, обращаясь к главному. — Это учительница, до войны работала в местечке.
— Тем лучше, должна быть сознательной. И нам пособить. А не защищать немцев.
Такого поворота в разговоре она не ожидала.
— Я не защищаю немцев. Но подумайте о людях, — начиная волноваться, сказала она.
— Каких людях?
Глаза партизана засветились гневом, он ждал, и она, не сдержавшись, ответила с вызовом:
— Здешних. Деревенцев. Баб да ребят. Подумайте, что их ожидает. После того, как вы взорвете этот злополучный мостик!
Наверно, не так ее слова, как то нервное напряжение, с каким они были сказаны, произвело свое впечатление. Партизаны угрюмо молчали. Главный задумчиво вперился в стол, перебирая толстыми пальцами выщербленную вилку. Он с явным усилием что-то решал.
— Ну вот, — наконец внешне спокойно сказал он. — Операция срывается.
— Когда уже бабы обо всем треплются, — договорил кто-то за столом.
— Тогда и в полиции, может, обо всем знают? — вопросительно вытаращился на нее главный.
— Наверно же знают, — молодым тонким голосом подсказал кто-то сбоку. — Не впервые: что в Подлесье делается, сразу в местечке известно. В полиции также.
Главный поднял на нее тяжелый озабоченный взгляд.
— Это правда?
— Не знаю. Я с полицией дела не имею.
— А с кем имеешь? Может, с партизанами имеешь?
Прежде чем ответить, она немного подумала.
— Не рвусь иметь и с партизанами. Я сама по себе.
За столом опять все умолкли, потом ее блондинистый знакомец, слегка наклонившись к соседу, что-то шепнул.
— Ну, понятно, — сказал тот и с решимостью ударил ладонью по столу. — А с этой пускай Орел разбирается.
Он сказал это как о деле окончательно решенном, но за столом и в углу под образами, где кто-то сидел в полумраке, никто особенно не зашевелился — наверно, все ждали, что будет дальше. Слова партизанского командира, однако, не сразу, как-то замедленно доходили до ее сознания. Она все не могла сообразить, что ей делать. Или они отпускают ее, или нет? Или ей следовало самой повернуться и уйти? Но то, что операция отменяется, ей понравилось. На какое только время? Или, может быть, они это нарочно, для маскировки. Или взаправду?
Но как они поступят с нею?
Склонившись над столом, они, втроем или вчетвером, недолго посоветовались. Блондин с мягкими, рассыпавшимися на голове волосами что-то возразил, главный выругался; кто-то загадочно произнес: «Не здесь и не сейчас», и они быстро договорились. Начали вылезать из-за стола, разбирать какое-то имущество, оружие.
— А Нюрку? — спросил один, когда они густо затопали по полу, направляясь к выходу. Главный от порога бросил с намеком:
— Нюрку ты уж сам…
Она мало что поняла из их туманных слов и намеков и думала только, как ей отсюда выбраться. С каким-то Орлом ей совсем не хотелось встречаться, и она подумала, что, может, это к ней не относится. Но, по-видимому, отнеслось.
— Ну, марш! — негромко скомандовал один, высокий и поджарый, с каким-то болезненно белым даже в хатней темноте лицом. — На выход!
Человек восемь партизан один за другим направились к двери; она со своим конвоиром выходила последней. Но куда? Уж не расстрелять ли ее они надумали? И что же ей делать? Кричать?
— Нюрка, — окликнула она с порога. — Скажи им…
— Ничего не знаю, ничего не слышала, — донеслось из-за печи. Похоже, Нюрка окончательно сдурела или была сильно пьяной. Больше за нее заступиться тут было некому.
Но во дворе ее еще не расстреляли — вместе со всеми повели за околицу, к кладбищу. Партизаны, хотя и были выпивши, живо передвигались впотьмах. Следом за ней с винтовкой на плече шел тот, белолицый. Уже возле самого кладбища она со всей отчетливостью осознала, что с ней происходит, и остановилась.
— Что? — тотчас остановился и ее конвоир.
— Я никуда не пойду. У меня дома ребенок…
— Она не идет, — тихо, но выразительно сказал кому-то конвоир.
— Что значит — не идет? Не знаешь, что делать, если не идет? — глуховато донеслось из сырых мглистых сумерек.
— Есть, понял. Слышала? — переспросил конвоир и скинул с ремня винтовку.
Она поняла — эти не шутят, и вяло потащилась знакомой песчаной дорожкой — прочь от села.
— Шире шаг! — подогнал сзади конвоир, добавив по-немецки: — Шнэль. Шнэль — поняла?
Ну, что ей было делать — отказаться идти, так, наверно, действительно он бы ее пристрелил и с облегчением догнал остальных. Она чувствовала это, но разумом не могла постичь — как же так? Это же — свои, не немцы и даже не полицаи, говорят почти по-нашему либо немного по-русски. А один даже узнал ее. Неужели они решатся ее убить? И за что? Что плохого она им сделала? Заступилась за своих деревенцев, потому что сами они за себя заступиться не могут? Боятся. Да и деревенские — разве враги им? Свои же, как они говорят, советские люди, за которых партизаны проливают кровь.
Но она уже знала, что говорить они умеют красиво. Всегда говорят правильно, а поступают наоборот. Такова уж их большевистская логика. Их большевистская политика — тоже.
Между тем они прошли и мимо кладбища, которое группкой сосен с едва приметными внизу крестами встретило и проводило женщину в ее скорбном пути. С темного неба все моросил докучливый дождик, ее платок и плечи под жакетом стали совсем мокрыми. Но она не ощущала большого холода — ее донимала обида: за что? Возможно, из-за того блондина, который узнал ее в хате? Может, он припомнил ее репрессированного мужа, с которым она вместе работала в школе? Если так, то она совершила непростительную глупость, и ей наверняка будет худо. Теперь они не простят ей ее мужа-нацдема, которого давно уже нет на свете. Зато обнаружилась его вдова, с которой можно поступить как хочешь. Не защитит никто. Тем более, если она сама прибежала к ним в руки. Кажется, только теперь она поняла это. Но что пользы от запоздалого понимания? Запоздалый разум никого не учит. Разве что таких дур, как она. Уж, кажется, мог бы научить наглядный урок ее отца, из-за своего альтруизма принявшего мученическую смерть. Но не научил, и теперь ее ждет расплата. Потому что за ошибки приходится расплачиваться… Но почему за нее должен платить ее Владик, который в восемь лет останется сиротой? Младенцем остался без отца, а теперь — и без матери. И что она натворила! Пожалела Алену, нашла время для жалости. Хотя Алена, может, еще и вывернется, а у нее, чтобы выжить, шансов все меньше — не хватило характера. Не убереглась. Но в такое страшное время иначе, видно, нельзя. Иначе ей не дано, не позволяет душа.
Но у мужа ее, Афанасия Петровича, душа, пожалуй, была иная — трезвая, без сантиментов, и также не уберегла человека. Хотя тогда они и не думали, чтобы уберечься. Тогда они были по-детски уверены в святой справедливости своего дела, за что и поплатились…
Они уже вошли в лес, когда сзади их догнал тот, что задержался в хате с Нюркой. Что он там делал это небольшое время, оставалось загадкой. Но их командир, должно быть, знал чтоґ, и, когда догнавший поравнялся с ним, впереди послышались их короткие, малопонятные реплики: «Ну, порядок, лады!» И все. Может, они убили и Нюрку, ужаснувшись, подумала учительница. Но за что?
А за что ее волокут неизвестно куда сквозь дождливую ночь?
Они шли извилистой дорожкой, петлявшей в темени хвойного леса. При хорошей погоде здесь было красиво. Летом учительница ходила сюда за ягодами — вместе с Владиком и деревенскими бабами. Бабы старались казаться веселыми, даже пытались петь. Правда, не все, некоторые сразу начинали плакать. Тогда в их окрестностях было еще тихо, о партизанах не было слышно. Это позже, к осени появились их первые отряды. Или набрались из местных, или пришли откуда, из менее удобных мест. Наверно, здешние места показались им более подходящими. Действительно — сухой хвойный лес с пригорками, большое болото рядом. Город далеко, а вокруг — малые и редкие деревеньки, среди которых Подлесье, может, самое большое — тридцать дворов. А тут наступила осень с ненастьем и холодами, вот и потянуло партизан ближе к жилью. А где партизаны, там и каратели — полицаи, гоняются друг за другом. Мирные люди между ними, под огнем с обеих сторон…
Как только в окрестных лесах появились партизаны, довоенная политика репрессий возобновилась с прежнею силой. Днем зверствовали оккупанты с их помощниками — полицаями, а по ночам их сменяли люди из леса. Особенно досталось деревенцам, когда в недалеком урочище Козлы обосновался какой-то отряд особого назначения под названием «Буран» или «Ураган». Эти «буранцы-ураганцы» еженощно шастали по деревням, кого-нибудь хватали и расстреливали. В Подлесье расстреляли трех мужиков — двоих, говорили, за то, что не хотели отдать кожухи, которые нужны были самим на зиму. Застрелили также подлесного старосту, неплохого пожилого человека, которого сами подлесовцы выбрали старостой на общем собрании. Тот очень не хотел, отказывался, тем более что его сын служил в Красной армии. Но по слабости характера вынужден был согласиться, и вот получил пулю в лоб.
И без того страшная жизнь под оккупацией стала еще страшнее, довоенный террор усилился. Пошел слух, что партизаны будут карать всех колхозников, которые стали единоличниками и разобрали из колхозов прежнюю свою землю. Это считалось преступлением против государства, которое недавно еще эту землю обобществило и отдало колхозам в их вечное пользование. Но не колхозникам. Тут у партизан и немцев было полное единодушие, так как и немцы стояли за нерушимость колхозного строя. Крестьяне, однако, не послушались ни тех, ни других, потому что крестьяне хотели жить.
Крестьяне хотели жить, но именно жить им и не давали все власти — советская, оккупационная, партизанская. Если не война, так революция, или классовая борьба, или коллективизация и ликвидация врагов народа. Спокойной жизни в стране учительница не помнила ни одного года.
В школе, куда они приехали после окончания Полоцкого педтехникума, только еще начинали обучение на белорусском языке, учителей-белорусоведов не хватало… Ее отец, сельский учитель, еще с дореволюционных времен преподавал математику, кроме которой не хотел знать ничего другого. Молодой преподаватель истории и обществоведения, партиец и активист Афанасий Петрович взялся еще и за белорусский язык и литературу, за которые не хотел браться никто. Учителя чувствовали шаткость политики белорусизации, лицемерное отношение к ней большевиков. Некоторые белорусизацию сравнивали с НЭПом и предсказывали ей скорый и неизбежный крах. Афанасий Петрович, когда они уже поженились, как-то сказал ей, что также немало сомневался, но взялся именно потому, что другие отказались, а учить детей было необходимо. Он видел в этом свой долг народного интеллигента, ибо, чтобы развивать народную культуру, нужно было владеть национальным языком. Возможно, именно за это его отношение к своему долгу она и полюбила этого человека, чтобы потом стать его женой.
Его служение национальной культуре, как и предвидели умные люди, продолжалось несколько считанных лет, полных вражды, насилия, репрессий со стороны власти, которая, как всегда, декларировала одно, а на практике делала другое. Однажды весной Афанасия Петровича зачислили в нацдемы и арестовали. Арестовывали не дома и не в школе — в числе троих других, униженных и оболганных, взяли во время осеннего учительского совещания, в зале, украшенном кумачовыми лозунгами и портретами Ленина-Сталина.
Она думала, что сойдет с ума из-за дикой несправедливости, писала и жаловалась, куда только можно было — от сельсовета до ЦИКа и товарища Червякова, да все напрасно. Итогом ее хлопот стало скорое исключение из комсомола. Заведующий районо однажды сурово повелел ей отказаться от мужа, иначе он не будет иметь возможности оставить ее в школе. Она долго колебалась, тянула с этим отказом, пока сам заведующий однажды и навсегда не исчез со своей квартиры. Никто не видел, как он исчез, но никто его и не искал. Отец тогда ей сказал: как ты можешь отказаться от человека, который является отцом твоего сына? Что тебе скажет сын, когда станет взрослым? Вообще она тоже готовилась к аресту, договорилась с подругой насчет Владика, но подругу арестовали раньше, а она осталась. Спасло ее, как она считала, то, что она преподавала русский язык, и никогда — белорусский. После ареста Афанасия Петровича преподавать белорусский было некому, два года он не преподавался в школе. Учителя боялись браться за него, как и за белорусскую литературу тоже. Не было никакой гарантии, что через месяц или через год тебя не объявят националистом, врагом народа. Только одна учительница — еврейка Римма Борисовна на это согласилась, в белорусские националистки зачислить ее было трудно. До самой войны она преподавала в местечковой школе белорусский язык, и предвоенное поколение местечковцев пошло на войну со знанием родного языка, усвоенного от белорусоведа-еврейки. Сама же Римма Борисовна легла в общую могилу на окраине местечка, где в один день и час были расстреляны все местечковые евреи. И среди них — один нееврей, старый учитель математики Станислав Альбертович — ее отец, дед ее Владика.
Их опустевшую с начала войны местечковую школу сперва отобрали для размещения полиции, а потом она и вовсе сгорела, должно быть, подожженная партизанами. Тогда две учительницы с согласия властей открыли небольшую школку в частном доме, куда взяли на работу и ее. На этот раз она преподавала белорусский язык, русский преподавать запрещалось. Новый предмет давался ей легко, ребята хорошо усваивали знакомые с детства языковые правила. Литература даже показалась ей интересной, и она начала обучение с поэзии Максима Богдановича, его «Пагони». Немецкие власти почти не интересовались школьными делами, но все же школа кому-то стала поперек горла. Однажды утром ее приятельницу-учительницу нашли на пороге квартиры с перерезанным горлом. Тут же валялась записка с угрозой, что такая участь настигнет и остальных «училок», которые прислуживают немцам. Школу пришлось оставить, она боялась за Владика, который начал там учиться. Но без работы жить в местечке было невозможно, и однажды, собрав в старый баул свое барахлишко, она на попутной телеге отправилась в дальнюю деревню Подлесье — к бабке. Тут она намеревалась пересидеть войну, а там, думалось, будет видно…
Должно быть, за полночь дождь перестал, но с ним закончился и бор, дальше пошло мелколесье — березняк с ольшаником. Впереди вся группа остановилась, подождали ее с конвоиром, и, когда они подошли, главный сказал:
— Клопов, поведешь один. Понял?
— Ну, — ответил ее конвоир.
— Прямо к командиру. Понял? Только не баловать мне по дороге. Понял? А то командир тебе х.. отрубит…
На это конвоир не ответил, лишь шморгнул простуженным носом.
Группа пошла дальше лесной дорожкой, а они вдвоем свернули на какую-то тропинку или, может, просто в заросли, влезли в мрачную хвойную гущу, где ничего не было видно. Ее конвоир упорно пробирался вперед, и она старалась не слишком отставать. Как-то даже подумала: а не броситься ли куда в сторону и удрать? Но, должно быть, здесь не удерешь — догонят. И она так же пробиралась в зарослях, пока наконец они не выбрались на какой-то лесной прогал. Здесь идти стало легче, вроде посветлело вокруг, вблизи стали различимы березки с редкими сосенками между ними. И она подумала: а может, и хорошо, что ее поведут к какому-то командиру, уж она ему скажет!