Дмитрий БЫКОВ
ОРФОГРАФИЯ
(опера в трех действиях)
Льву Мочалову
«И началась опера в трех действиях»
Исаак Бабель
Предисловие к первому изданию
Принадлежность «Орфографии» к жанру оперы предполагает ряд особенностей: вставные номера, дивертисменты, длинные арии, театральные совпадения, условности и пр. Классические оперы давно изданы на компакт-дисках в облегченном виде – увертюра, пять-шесть лучших арий, кульминация, финал. К сожалению, у автора нет возможности издать свою прозаическую оперу в двух вариантах, – к тому же ему видится в этом априорное неуважение к читателю. Поэтому, стараясь сделать сочинение удобным для широкой аудитории, он выделил курсивом места, которые можно пропускать без большого ущерба для фабулы, а полужирным шрифтом – те, которые сам он относит к «хитовым».
На естественный вопрос, почему бы всю оперу не сделать хитовой, а заодно не убрать заранее фрагменты, выделенные курсивом, – автор вправе отметить, что, во-первых, ни одна опера не может состоять из концертных номеров, а во-вторых, без курсивных отрывков сочинение лишилось бы смысла. Даже тот, кто почувствует скуку при первом знакомстве с ними, впоследствии сможет вернуться к этим главам и перечесть их в свободное время, уже зная, чем все закончилось. Для читателя, которому интересна описываемая эпоха, «Орфография» не представляет никаких затруднений, а потому он попросту проигнорирует игры со шрифтами, прочитав книгу от начала и до конца, как она написана. Нелепо было бы сочинять роман о самом избыточном и условном в человеческой жизни, освобождая этот роман от всего избыточного и условного – в котором автор и протагонист только и видят Божественное присутствие.
Дмитрий Быков,
Москва, май 2002 года
ПРОЛОГ
Реформа русской орфографии 1917-1918 годов проходила в три этапа. Наметилась она почти сразу после петровской (1709) переделки алфавита и вызывалась соображениями, какими с начала времен руководствуются все упростители. Прежде всего из алфавита следовало изъять буквы, у которых не осталось звукового аналога: после того как Петр бестрепетно выкинул из азбуки омегу и пси (введя «я» и «э»), на очереди двести лет стояли ер и ять.
Ять до четырнадцатого века (когда в летописях стали встречаться первые ошибки по его употреблению) обозначал нечто среднее между «е» и «и», но фонетической роли давно лишился. Без ера в своих писаниях уже в начале XIX века обходились многие вольнодумцы. Перечисляя в «Бесах» темы русского спора при начале очередной оттепели, Достоевский упоминает«уничтожение цензуры и буквы ъ, заменение русских букв латинскими, вчерашнюю ссылку такого-то, какой-то скандал в Пассаже, полезность раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, уничтожение армии и флота, восстановление Польши по Днепр, крестьянскую реформу, уничтожение наследства, семейства, детей и священников, права женщины…».
Легко видеть, что из этого перечня со временем осуществилось почти все, кроме уничтожения детей, хотя и в этом направлении предпринимались определенные усилия. Алданов в «Истоках», опираясь на цитированный фрагмент, заставляет Достоевского предсказывать, что отменят букву ять – и все пойдет к черту. Ситуация осложнялась отсутствием смысловых правил к употреблению ятя.
Подготовительный этап реформы начался в 1899 году, когда собралась Первая орфографическая комиссия при Московском университете. Вторая комиссия функционировала в 1901 году, тоже при университете, но уже Казанском; почти одновременно с ней возникла третья, при Новороссийском. Предложения комиссий широко обсуждались учеными и учителями (главным аргументом в пользу реформы правописания была именно трудность и кажущаяся бессмысленность усвоения русской орфографии, ее недоступность простонародью, низкая успеваемость гимназистов). В 1904 году подкомиссией Академии наук под председательством Ф.Фортунатова было разработано «Предварительное сообщение» о готовящейся реформе.
Академию наук тогда возглавлял либеральный великий князь Константин Романов, более известный как слабый поэт и драматург K.P. Он лично стал во главе комиссии по реформе правописания, которую собрал впервые в достопамятный день 12 апреля (ст.ст.). На следующий день собралась подкомиссия, сформированная для разработки конкретных предложений по реформе. Ее центром были А.Шахматов и Ф.Фортунатов – крупнейшие специалисты по истории русского языка. Как всякие историки, они обращали внимание прежде всего на тенденцию: письменная речь во всем мире год от года теснее смыкается с устной, лишние буквы и тяжеловесные обороты отпадают, а торжествует здоровая простота.
Предложения были радикальны. Первое: никакого ятя. Второе: долой ер, причем не только после согласной в – конце слова, но и после приставки, где вполне можно обходиться мягким знаком («въехал», «съел»). Третье: в словах типа «рожь», «мышь», «точь-в-точь» – а равно и в инфинитивах «лечь», «мочь», «влечь» – мягкий знак давно не нужен: «ч» и «щ» и так всегда мягкие, а что мышь женского рода – знает, слава Богу, вся мыслящая Россия. Безударные окончания прилагательных в родительном падеже единственного числа («-аго», «-яго») должны приблизиться к ударным: рослОго, лишнЕго. Унифицируются окончания прилагательных во множественном числе (прежде, согласно правилам, в женском роде писалось «-ия», «-ыя»: веселыя ежихи, но веселые ежи). Наконец, приставка «без» перед глухой согласной должна писаться как слышится («бесполезный», «беспомощный»). И, конечно, везде, где после шипящих под ударением слышится «о», следует так и писать: шопот жолтого чорта.
Авторы реформы были поражены силой сопротивления, с которым столкнулась подкомиссия после публикации своих предложений; заметим, что в нее входили авторитетнейшие люди – в частности, Бодуэн де Куртенэ и несколько представителей духовенства. Первым резко высказался Александр Суворин, издатель и редактор «Нового времени». Следом некий Тиляров-Платонов оперативно написал целую брошюру, в которой перегнул палку уже в другую сторону: он так испугался новшеств, что предложил восстановить оба юса – большой и малый, – исчезнувшие еще в XV веке. Свое предложение он мотивировал тем, что юсы делают русский язык более усвояемым для поляков и белорусов. Поляков и белорусов никто не спросил. Громче всех против реформы возражал обер-прокурор Синода Победоносцев. Неожиданно подключился враг условностей Толстой: десятки русских газет перепечатали интервью, в котором он неубедительно, но горячо излагал аргументы против нового правописания. Главный заключался в том, что он привык читать быстро, ухватывая взглядом все слово, а тут меняется этого слова портрет, его знак. Он сам понимал, что аргумент слабый: привыкнуть недолго. Во время беседы с корреспондентом подошел его сын Сергей, добавивший собственные, тоже не слишком рациональные соображения, – Толстой обрадованно поддержал: «Да, прекрасно!» Комиссия, смущенная размахом противодействия, отступила. Ей напомнили, что в том же 1904 году министр внутренних дел Сипягин издал специальный циркуляр, в котором запрещал издание книг без еров, приравняв их к революционной пропаганде. Как знать: если бы министерство внутренних дел в 1904 году уделяло меньше внимания орфографии, избрав иные приоритеты, – судьба русского правописания впоследствии могла быть иной.
В 1910-е годы Шахматова занимали сугубо научные проблемы, Фортунатов умер перед Первой мировой войной, – но реформа правописания, уйдя с повестки дня, оставалась мечтой гимназистов и приобрела в их сознании неизбежную революционную окраску. В канун революции, 10 февраля 1917 года, когда в столице собрался Первый Всероссийский съезд учителей русского языка, первым обсуждавшимся вопросом оказалась, естественно, орфография. Многие гимназисты вспоминают, что учителя в это время перед ними заискивали. Съезд единогласно проголосовал за реформу, но ввиду бурных событий конца февраля, когда по всему городу впервые за двести лет его существования выстроились хлебные очереди, реализация ее снова отодвинулась на неопределенное время.
Второй этап реформы русской орфографии начался 23 декабря 1917 года. Декрет за подписью Луначарского отменял «лишние» буквы (ять, фиту, ижицу, и десятеричное), оставляя за ером только разделительные функции – видимо, по причине актуальности любых разделений. Луначарского и в большевистской верхушке всерьез воспринимали немногие, так что все газеты, кроме большевистских, продолжали печататься по-старому. «Никто даже ухом не повел», – обиженно вспоминал наркомпрос. После этого он пришел к выводу (не такому уж абсурдному), что половинчатые меры в эпоху столь масштабных преобразований перестали восприниматься массовым сознанием. 5 января 1918 года появился декрет Совнаркома, упразднявший орфографию как таковую по причине ее дискриминационной сущности. Отмена правил правописания и пунктуации воспринималась не только народом, но даже радикальной частью интеллигенции как уничтожение барьеров, искусственно воздвигнутых на пути «низового элемента» к просвещению. Отстаивание правописания представлялось радикалам «попыткой протащить угнетение под видом правил» («Правда», 9 января 1918). Яростная дискуссия по этому формальному, казалось бы, поводу, особенно трогательная в голодном и осажденном городе, привела к образованию 12 января 1918 года Елагинской коммуны – одного из самых причудливых явлений русской жизни даже на фоне тогдашней экзотики.
История Елагинской коммуны, изучена слабо: после событий в ночь на 15 мая 1918 года о ней предпочитали не вспоминать как сторонники, так и противники. Советская историография вовсе обходила ее стороной, эмигрантские круги мало что знали, а поскольку из самой этой группы почти никто не уцелел, достоверных источников не осталось. Краткое и половинчатое мемуарное свидетельство в белградском сборнике 1927 года «Катакомбы», вышедшем в количестве трехсот экземпляров, да неопубликованная переписка историка Льва Покровского с Марией Ашхарумовой – все, чем мы располагаем. Архивные разыскания позволили присоединить к скудному списку лишь несколько мемуарных очерков и косвенных упоминаний – подневольных, как бы сквозь зубы. Отголоски елагинской истории можно найти в романе «серапиона» Всеволода Иванова «Кремль», написанном в начале тридцатых, но опубликованном только в 1990 году. Важные штрихи к смутной картине добавляет неоконченный фантастический роман беллетриста Ростислава Грэма «Желтый город», сохранившийся в его гурзуфском архиве.
15 мая 1918 года распоряжением ЦИК «Об упорядочении» начался третий этап реформы русской орфографии, совпавший с первой волной террора и призванный обслужить ее на идеологическом уровне. Такой период неизбежен в развитии любой революции, начинающей с отмены всех условностей и заканчивающей воцарением одной, самой иезуитской и нелепой, а потому наиболее соответствующей образу абсолютной власти. Этот период закончился в октябре, когда после принудительного изъятия из типографий всех еров, ятей, фит и ижиц русская орфография приобрела нынешний вид. Отдельные попытки ее реформирования в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов захлебнулись на стадии печатного обсуждения; хочется верить, что захлебнутся и нынешние.
Автор благодарит Вадима Эрлихмана (Москва), Льва Мочалова (Санкт-Петербург) и Андрея Давыдова (Гурзуф) за неоценимую помощь в работе над книгой, которую посвящает памяти беллетриста Грэма (Кремнева). Именно Грэм должен был написать этот роман – и непременно закончил бы его, если бы не у мер от истощения в оккупированной Ялте 26 января 1942 года.
Действие первое. Жолтый чорт
Бело-серый бледный бес
Убежал поспешно в лес
Белкой по лесу он бегал,
Редькой с хреном пообедал
И за бедный сей обед
Дал обет не далать бед
Запоминалка на «ять»
Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москва-реки… м-м-даа… дворец из стекла и мрррмора… и а-л-л-люми-иния… м-м-мда… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны, – и как его? Коммунальное питание. И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, музыканты играют на инструментах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И тогда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или – как ее там? – опера… И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом.
Вячеслав Ходасевич
Он снял с пальца старинное дорогое кольцо, не без основания размышляя, что может быть, этим подсказывает жизни нечто существенное, подобное орфографии.
Александр Грин
1
Ранней осенью 1916 года в Петрограде появились странные люди. Им всегда было холодно. Никто не знал, откуда они взялись. Матросы ходили в черном, солдаты в сером, а эти не пойми в чем. И странно: когда очевидцы тех событий, обитатели Питера в самые темные его дни, сходились повспоминать (чтобы скудная пища и уязвимый уют любого другого времени показались им райскими на фоне той поры), странных людей помнили все, а вот как они были одеты – сказать не мог никто. Тогда стало понятно, откуда Смутное время, получило свое название: не в безвластии было дело, а в размытости зрения, внезапно постигшей всех. Словно пелена опустилась на мир, чтобы главное и страшное свершилось втайне. Весною девятнадцатого, в светлый и мокрый день, встретив Грэма на Разъезжей (как оказалось – в последний раз), Ять спросил его: помните вы темных?
– Да, конечно, – с готовностью подтвердил Грэм. Он говорил о них запросто, словно будучи накоротке с силами, их породившими, и умея в случае чего эти силы заклясть.
– Я все думаю: куда они делись? Не может же такого быть, чтобы их использовали только как исполнителей, а потом в один день перестреляли всех.
– Не может, – снова кивнул Грэм. – Зачем же стрелять исполнителей?
– Чтобы не увлеклись. Мало ли, не остановятся вовремя, повернут штыки против власти…
– Исключено. Им нужна живая власть. Будет власть – будет и еда, а значит, их и не сожрут.
Этого Ять не понял, но уточнять не стал. Расспрашивать Грэма было бесполезно.
– И куда они пропали?
– Как – куда? – Грэм даже развел руками, словно изумляясь, что его спрашивают о таких очевидных вещах. – Развоплотились обратно, и вся тайна. Миновала опасность, они и превратились.
– Превратились? – переспросил Ять. – И в кого, интересно?
– В крыс, в кого же еще. Так не бывает, чтобы воплотился из одного, а развоплотился в другое. Если из неживой природы, тогда еще были случаи, Тиволиус описывал. Из ведра, допустим, в свинью, а из свиньи в скамейку. Но чтобы из крысы в человека, а потом, скажем, в рыбу – это совершенно, совершенно исключено.
Он говорил об этом деловито, как о заурядных технических подробностях, и Ять в который раз подивился способности этого невероятного человека сочинять себе сказку по любому поводу. Неправы были те, кто считал Грэма неприспособленным чудаком. Из всех чудаков, населявших город, этот был самым приспособленным, поскольку стена прихотливой изобретательности защищала его от любой правды. Не зря настоящая фамилия его была Кремнев (первый рассказ он напечатал еще под псевдонимом Крем, но это ему не понравилось; он стал Грэмом – звучало экзотически, капитански). Теперь Грэм проживал очередной рассказ – в манере, к которой Ять никак не мог привыкнуть. Стало интересно.
– А воплотились почему? – спросил он.
– Чтобы не съели, – убежденно сказал Грэм. – Еще бы чуть, всех переловили бы. А так не тронули. Крысу съесть проще, чем человека. Противно, но можно. Я в Одессе ел.
– А я нет, – признался Ять. – Кстати, я тут стал вспоминать… впервые за год, можете представить? Многое помню, а одного никак не могу уяснить: как они были одеты-то? Ведь мы их опознавали сразу!
– Они были одеты никак, – в своей манере выделяя нейтральнейшее слово (он и на письме любил эту внезапную разрядку), отвечал Грэм. – Вы видели на них одежду, которая наиболее соответствовала вашему представлению, и это был морок, наводимый ими без труда, по врожденному свойству.
Так Ять ничего и не выпытал. Про себя он продолжал называть странных людей темными, но не черный цвет ассоциировался с ними прежде всего, а смугло-желтый. Это был цвет их лиц – одутловатых, опухших, какие в прежние времена можно было увидеть только у самых безнадежных нищих. Всех нищих Ять для себя делил на тех, кого еще можно было спасти, и тех, кто ни на что уже не годен. Эти последние, кстати, вовсе не обязательно были больны, изуродованы или одеты в рубище: очень часто они выглядели чуть ли не ухоженными. Только шафранно-желтые лица и черные неподвижные глаза ясно доказывали, что тут уже не сделаешь ничего: перед тобой не жертва обстоятельств, но член тайного союза нелюдей, ни к чему, кроме подпольного существования, не пригодных. И, вспоминая потом цвет их лиц, белков, рук, Ять понимал, почему самый любимый и ненавидимый им поэт в иных случаях, не дожидаясь орфографической реформы, пишет «желтый» через «о»: жолтый. В этом «о» была бездна, дупло, зияние, завывание, страшная, желтая в черном дыра.
Они не говорили ни слова, просто протягивали руки и никогда не благодарили за милостыню. Немыслимо было услышать от них «Спаси Господи». Ять сразу догадался, что подаяния они просят только до поры, используя это занятие не ради прокорма, а для маскировки, как требующее наименьших усилий. Смешны были разговоры о том, что темные наняты большевиками или эсерами, – это было мелко, скучно, мимо сути. Темные не желали никакого переворота. Они ждали только удобного момента, чтобы покинуть подвалы и захватить город – не ради переустройства, дележки или иных жестоких, но понятных целей, а просто в силу своей природы, которую вряд ли сознавали сами. Никто их не пестовал, не растил, не собирал. Они завелись сами, как черви в трупе. Настанет день – и они выйдут из подполья, возьмут власть и обрушат все; и тщетно будет ждать снисхождения тот, кто подавал больше других.
Об их делах Ять был наслышан – как-никак газетчик, крутился среди репортеров (и, кстати, склонен был уважать эту чернорабочую среду – их, а не его усилиями газета прибавляла тиражей и славы, он был приправой к основному блюду). Репортеры, молодые и впечатлительные, невзирая на показной цинизм бывалых путешественников по питерскому дну, рассказывали о вещах столь ужасных, что их не вмещало воображение. Ять, слава Богу, достаточно читал о преступлениях прошлого, – но те злодейства получали объяснение, иногда даже слишком рациональное, почти иезуитское. В Питере же с шестнадцатого года стали случаться преступления именно необъяснимые – словно убийца имел единственной целью уяснить себе, что у жертвы внутри. И, пытаясь потом вспомнить, что таилось в черных глазах на шафранных одутловатых лицах, Ять понимал, что главным в них было любопытство. Такое выражение он видел однажды на лице ребенка, который, склонив голову набок, улыбчиво наблюдал за тем, как кошка расправляется с мышью.
Темные не жили поодиночке – они собирались в подвалах и на пустырях, варили там жуткое варево, там же и спали вповалку, делили одежду жертв, сдавали деньги в общую кассу или вожаку (должен быть вожак, чудовищный, вроде муравьиной матки, не приведи Бог никому увидеть его), – и были в городе места, куда лучше не соваться. Когда на окраине в очередной раз нашли изувеченный труп – голова отрезана, вся кровь выпущена, – репортеры снова загомонили о ритуальных убийствах: начиная с дела вотяков, во всяком бессмысленном злодействе искали ритуал.
– Не там ищете, – сказал тогда Ять молодому Стрелкину, славному, расторопному малому, который от назойливой семейной опеки то и дело сбегал в трущобы, заводил агентуру среди извозчиков и вообще по-детски пинкертонствовал. – Секту ему подавай. Нет никакой секты, все страшнее и проще. Нищих замечали?
– Что значит – замечал? На каждом углу торчат…
– Я не про обычных. У этих темно-желтые лица.
– Ять, ничего вы не знаете, книжный человек. Это обычное следствие алкоголизма, в почках что-то начинает вырабатываться – или, наоборот, перестает. Побегали бы по питерским трактирам, сколько я, – и не то бы увидели.
Это умилило Ятя. Он поглядел на Стрелкина ласково:
– Коленька, сколько вам лет?
– Девятнадцать, но это ничего не значит.
– Да конечно, не значит. Побегал он. Вы бы к ним присмотрелись. Сдается мне, что они не совсем люди.
– Конечно, не совсем. Отбросы, придонный слои.
– Ах, милый друг, – вздохнул Ять, – ничего вы не понимаете. Что с того, что придонный слой? В нем-то, может быть, и водятся особые существа. Я раз в Ялте видел, как морского змея поймали. Плаваешь, а ведь и подумать не можешь, что на дне такая тварь водится. Люди давно уже разделились – поверху одни, на глубине другие.
– И что? Вы хотите сказать, что это нищие убили?
– Ничего не хочу сказать, Коленька, только допускаю. Вы сектантов не знаете, а я ими лет пять занимался, доныне плююсь. Они публика нервная, кошку убить не решаются. Во глубине России, может, и иначе, но тут-то наши, питерские. Нет, тут убийство хладнокровное, без совести, без колебаний, – из чистого любопытства. Впрочем, мы сами виноваты: вытеснили столько народу на дно – они и расчеловечились естественным порядком.
– Да вы тайный эсдек.
– Боже упаси. Я за неравенство, только в пределах. Иначе те, что на самом верху, и те, что в самом низу, – теряют человеческий облик, не находите? Посмотрите на Мудрова (Мудров был купец, фантастический богач; считалось общим местом, что он помогает террористам, хотя никто этого не доказал. Зато хорошо было известно, – он и не скрывал этого особенно, – что он живет, как с женой, с пятнадцатилетней племянницей, и это не мешало ему жертвовать огромные деньги на монастыри, а монастырям – с благодарностью принимать). Такой почти богом себя чувствует, вот и дурит, испытывает Божье терпение. А другие – это, как вы изволите выражаться, дно. Наших дураков послушать – на дне знай Ницше читают да о вере спорят. А они давно уже не люди, и разговоры у них не человеческие. Только и ждут, когда мы совсем ополоумеем, тут и выйдут потрошить встречных. И никакая это будет не социальная революция, а в чистом виде биология.
Разговор этот имел интересное продолжение. Ять давно забыл о нем, – он легко разбрасывал сюжеты, – когда месяца три спустя в редакции его остановил встрепанный Стрелкин.
– Ять, заняты?
– Только что обзор дописал.
– Выйдем, я не могу тут говорить.
Они зашли в чайную на Среднем проспекте – знаменитую, давно облюбованную газетчиками, запросто привечавшую и «биржевика», и «нововременца», – уселись в углу, спросили глинтвейну, и Стрелкин долго молчал, разглядывая Ятя.
– Интересный вы болтун, Ять, – сказал он наконец. – Врете, врете, а вдруг и правду соврете.
– Так всегда бывает.
– Я вчера от приятеля шел – в университете со мной учился, на юридическом. Я курса не кончил, заскучал, а он остался. Иногда захожу к нему, сестра больно хороша… Они на Преображенском живут, чудесное семейство, засиделся до неприличия. Час, помню, уже третий. Иду я пешком, благо близко, – ночь холодная, мороз щиплется, луна, как блин… навстречу никого… Страх меня какой-то взял, черт его знает. Тени своей пугаюсь. Ну, кое-как дошел. И вижу (дом-то мой уже в двух шагах): в соседнем дворе фигуры мелькают. Что такое? Любопытство, сами знаете… Зашел в подворотню, гляжу – и глазам не верю: Ять, дети! В глухую пору, в три часа… черт разберет! Маленькие, в тряпье, в лоскутьях, – играют без единого звука. Обычные-то шумят, галдят, – а эти бесшумно, как звери. Хотя ведь и звери визжат… И с такой злобой толкаются, ставят друг другу подножки, разбегаются и опять сбегаются, кто кого собьет… ужас! А следит за ними взрослый, тоже в тряпье, треух нахлобучен, – зябнет, приплясывает. Иногда, если плохо дерутся, показывает им – как бить побольней.
– Дети? – задумчиво переспросил Ять.
– Говорю вам, дети. Лет по семь, по девять… Пятнадцатый сон видеть должны в такое время, да еще зимой! И знаете – этот-то, с ними, из ваших… я ведь их тоже узнаю, только значения не придавал.
– Из темных?
– Да. Я, конечно, лица не разглядел, но повадку их знаю: они двигаются… как бы сказать? – не совсем по-людски. Будто недавно выучились и не уверены, так ли выходит. Ну скажите на милость, для чего взрослому человеку глухой ночью детей во двор выводить?
– И зачем, по-вашему?
– Похоже, будто учит чему-то. Я у одного лицо разглядел – он ударился сильно, но не плакал. Я люблю детей, когда под ногами не путаются. Но тут… никогда такого ребенка не видел. Ведь в ребенке… всегда невинность, что ли. Этому же было лет восемь, – но лицо этакое… взрослое, все повидавшее, только черты миниатюрней. Он в мою сторону поглядел – так и не знаю, заметил ли.
– Так, может, они и не дети? Уродцы, карлики, которых ночью вывели, чтобы днем не смущать прохожих?
– Нет, то-то и оно. Я по страху понял: у меня такой страх, только когда вижу действительно иноприродное. Нищих этих ваших я никогда не боялся, но тут… ночью… в пустом дворе – дети… зверство какое-то. Я уж бочком-бочком из подворотни, чтоб шагов не слышали, – юрк к себе! Утром дворника спрашиваю – скажи, Антон, никогда не видел ты тут ночью, чтобы дети играли под надзором бродяги? Что вы, говорит, какие дети, откуда… примстилось выпивши… Но я у Дворкиных не пью. Я вообще мало пью, вы знаете.
– Ну что ж, – Ять допил чай. – Молодцом, Коленька. Очень убедительно отдарились за мою идею.
– Да ведь я всерьез, – тихо и обиженно проговорил Стрелкин, и Ять устыдился сомнений.
– Сколько детей было?
– Человек семь, может, восемь.
– Не знаю, – сказал Ять после долгой паузы. – Может, и впрямь ночная школа нелюдей, а может, просто какой-нибудь сумасшедший решил, что ночью гулять благотворнее. Вот и собрал кружок последователей, гуляет по ночам с их детьми – нынче знаете сколько идиотов?
– Нет, нет, – убежденно ответил Коленька. – Все не то. Это школа, школа маленьких убийц. Ничего не боятся, никого не жаль.
– Хотите, сегодня вместе сходим посмотреть? – предложил Ять.
– Ну уж нет, – твердо отказался Коленька. Это было на него не похоже – в иное время он зубами ухватился бы за такую тему. – Я и днем туда больше не зайду.
Ять так и не узнал, был ли это талантливый розыгрыш, случилась ли у Стрелкина от холода и от любви галлюцинация, или и в самом деле темные начали воспитывать армию маленьких солдат. Но только весной семнадцатого шафранных нищих становилось все больше, и вели они себя все свободнее, – когда-то едва решались днем ходить по улицам, жались по углам, робели, втягивали голову в плечи, словно ожидая удара, а теперь внаглую расхаживали по Невскому. Подаяния почти не просили – только стояли у домов, подпирали стены и выжидательно приглядывались. Со Стрелкиным Ять о них больше не заговаривал.
2
О всяком человеке можно сказать мало определенного, о Яте – еще меньше. Лет ему от роду было тридцать пять, он был высок ростом, худ, женат, но с женой не жил десять лет. Ему нравились путешествия, таинственные истории, компании стариков и молодежи. Ровесники всегда казались ему взрослыми, а потому неинтересными людьми. Он часто смеялся во сне, смеялся бы и наяву, но был для этого слишком хорошо воспитан.
Подписываться Ятем он стал с двадцати лет – с тех пор, как начал публиковать в «Пути», «Глашатае» и «Веке» корреспонденции и мелкие рассказы. На досуге изучал труды нескольких полузабытых литераторов и потому состоял в Обществе любителей словесности, на заседания которого регулярно являлся. Ему, возросшему в среде разночинной, всегда на грани бедности, – мила была атмосфера академических собраний и профессорских семей, где утонченность, почти изнеженность так странно сочеталась с душевным здоровьем. Он играл немного в карты, симпатизировал кадетам, был одно время корреспондентом во второй Думе и на фронте, а потому давно понимал, что скоро все кончится. Однако понимал он и то, что хорошо кончиться не может: одна пошлость сменяет другую, зло побеждается только еще большим злом, и нет никаких оснований полагать, что когда-нибудь выйдет иначе.
У него имелись, как положено, имя, отчество, паспорт – причем квартира, снимаемая в шестиэтажном доме на Большой Зелениной, была записана по договору с домовладельцем на обыкновенную, хоть и не распространенную русскую фамилию. Фамилия эта, в свою очередь, была псевдонимом его отца, рано умершего врача и притом еврея-выкреста. Однако сам Ять давно называл себя Ятем, и по этому псевдониму знала его небольшая, но преданная аудитория. Псевдоним он взял не из трусости, не потому, что не любил отцовскую фамилию: она была не хуже, чему прочих. Ему нравилась буква. Ять и себя считал условностью, которая только по бесконечному терпению Божию не упраздняется. Но он знал, что без него нечто неуловимое сдвинется и перестанет существовать.
Врожденная грамотность давала ему единственное преимущество перед одноклассниками: он не был ни сильнее, ни красивее, ни богаче прочих – хотя тонкое его лицо и серьезные серые глаза нравились женщинам, – но то ли от детской привычки к непрерывному, даже за едой, чтению, то ли в силу особого таланта он всегда точно знал – когда в слове ять пишется, а когда нет. Он считался в классе экспертом по вопросам правописания. Со временем Ять все чаще задумывался о том, что правописание, в сущности, лишний ритуал, – но в мире только то и прекрасно, что не нужно. Насущных вещей Ять терпеть не мог.
Впрочем, нужно ему было немногое. После горьких и благотворных событий, случившихся в его биографии за два года до осени семнадцатого, он в полной мере оценил прелесть добровольного, с опережением, отказа. Главное было – остаться в одиночестве, без надежд и с минимумом вещей. Но вот что было страшно: усыхая, отказываясь от излишеств, привыкая обходиться ничтожной малостью, он все отчетливей чувствовал, что не приближается к смерти, а только удаляется от нее. Мир вокруг него рушился, уже осыпались дома и срывали вывески – сам же он чувствовал себя все более крепким и живучим. Ничего не желая, никого не жалея, почти ни о чем не помня, он стал вдвойне стоек, как дерево без листьев, – и в этой-то неубиваемой жизни, лишенной всего, для чего жизнь дана, была особенная тоска.