Это была война, землетрясение, голод и мор, за лесом выло, на железной дороге грохотало, и хрустела под ногами колючая стерня, схваченная первыми заморозками. Таково прикосновение к истине, и именно поэтому вершина любви, чтобы уж не употреблять глянцево-гинекологического слова «оргазм», сопровождается содроганиями, только никто не признается.
Очень может быть, что у других людей все не так, и эта утешительная мысль первой пришла Катьке после того, как к ней вернулась способность различать окружающий мир. В окружающем мире быстро темнело. Наступали сумерки – самая тревожная и неуютная пора.
– И что… у вас всегда так? – спросила она.
– Где?
– Ну там… на планете… Я, кстати, так и не знаю, как она называется.
– Ой, это долго по-вашему. Слогов двадцать. Для краткости будем говорить «у тебя дома».
– И что, у тебя дома всегда так… это происходит?
– Нет, не всегда. Иногда перебираешь тьму вариантов, ничего подходящего нет, – тогда говоришь: «Ладно, пошлите меня, товарищи, на Землю, может, я там поищу». Наверное, извращение какое-то, если среди нормальных людей найти не можешь, а среди потомков всяких флибустьеров сразу бац – любовь. Но я это себе так объясняю, что наоборот, среди потомков флибустьеров иногда вдруг нарождается мутант с удивительными свойствами, на грани святости, и тогда тебя к нему тянет больше, чем к нашим образцовым домохозяйкам.
– Не замечала в себе сроду никакой святости.
– Ну а в чем она должна заключаться? В помощи бедным? Это самое тупое… Я думаю, нужна чуткость такая, на грани фантастики. А больше святость ни в чем не выражается. Все нормальные святые просто очень много понимали, и действовали соответственно. Не наступали на больные мозоли, не говорили гадостей… Святой – это же не тот, кто повсюду ищет обездоленных в надежде их спасти и тем повысить самоуважение. Ау, ау, кто обездоленный?! Святой столько понимает про человечество, что ему всех только жалко. Ничего другого ведь нельзя испытывать, если смотреть с известной высоты…
– Да. Очень интересно. Подожди, но это самое… – Катька всегда ощущала неловкость, не только говоря, но и думая на эти темы. – Ты же почти ничего не делал.
– Я очень много всего делал, но это не сводилось к примитивному шевелению туда-сюда.
– И что это было?
– Ну… все тебе расскажи… Это был наш специальный способ.
– А… Ну да. Короче, мне пора.
– Ты что? – вскинулся он. – Лежи!
– Нет, Игорь, мне серьезно пора.
– Ты что, не можешь остаться?
– Пока не могу.
– А соврать что-нибудь? Завтра воскресенье, в конце концов. Ты могла заночевать у подруги.
– У меня нет подруг. То есть таких, у которых я могу заночевать.
– А Лида?
– Не говори ерунды. Он отлично знает, что Лида с Борей каждые выходные уезжают на дикую природу.
– Господи, ну к родне поехала…
– Ты что, как моя дочь? Не можешь без меня заснуть?
– Теперь не смогу. Ты знаешь, как у нас это серьезно? У нас кто раз это делал с женщиной, тот уже один быть не может. Все равно что руку оторвать.
– Ладно, пусти. Честное слово. Я тебе клянусь, что завтра чего-нибудь придумаю и мы куда-то пойдем.
Она уже злилась, потому что ей было невыносимо тревожно. Прошло часа три, наверное, как она приехала сюда… было ведь уже пять… значит, сейчас около девяти, надо позвонить домой и что-то наврать – но как раз звонить от него домой она почему-то не могла, да и не была уверена, что сможет врать достаточно беспечно. Ладно, по дороге чего-нибудь изобретем. Самое противное, что сейчас надо ехать домой. Ему-то хорошо, он останется здесь, а ей переться через всю Москву с пересадкой на кольце, – требовалось страшное усилие, чтобы встать, отклеиться от него, одеться (всегда терпеть не могла одеваться, со школы, с треклятых зимних пробуждений, при воспоминании о которых и теперь неудержимо накатывал озноб и нервная зевота), и она уже сердилась на него за то, что он останется здесь, в своем раю, а она из него уйдет и весь вечер вынуждена будет притворяться.
– Я тебя отвезу.
– Лежи.
– Нет, что ты… – Он уже встал и натягивал джинсы.
– Я тебя серьезно прошу, останься тут! Не хватало мне еще в дороге мучаться, а потом в подъезде переключаться… Я пока буду ехать, как раз от тебя отойду.
– Слушай, мне так не нравится. Ты будешь ехать, я буду тут представлять, как ты едешь, и сходить с ума.
– Ну представлял же ты раньше, как я еду…
– Дура, то ведь раньше! А теперь совсем другое. Теперь я чувствую все, как ты. У вас что, не так?
– Нет, у нас не так. У нас если бы было так, то половина населения чувствовала бы одинаково, потому что все со всеми.
– Почему, это же потом проходит. Это только пока любовь, а потом ж-жах – и все. И не чувствуешь. Как лампочку выкрутили. Это значит, прошло.
– Господи, ну хоть сейчас не выдумывай. Ты представляешь, до чего мне хреново?
– Очень представляю, я потому и говорю – поехали…
– Нет, Игорь. Нет. Ну пожалуйста, сделай ты раз в жизни, как я говорю, – она сама не заметила, как употребила любимое выражение нашего мужа: он всегда это говорил, настаивая на чем-то. Надо было еще зайти в сортир, привести себя в порядок, элементарно накраситься, – ей все это было тяжело, потому что она уже рвалась из его квартиры, вся уже была не здесь, оставаться – значило длить и длить тоску.
– Ты завтра позвонишь? – спросил он, когда она, не стесняясь его, быстро мазалась перед единственным зеркалом, в ванной.
– Позвоню, естественно, куда же я денусь. Мы, земные женщины, страшно привязчивы.
– А я боюсь, что ты теперь пропадешь и больше не появишься. Вы, земные женщины, ужасно роковые.
– Игорь! – Она закрыла косметичку и влезла в пальто, которое он и не подумал ей подать, так и стоял столбом, загораживая вход в комнату. – Я тебе клянусь всем святым, что никогда тебя не покину по доброй воле. Вот честно. Вы все, инопланетяне, ужасные дураки. Вы думаете, что женщина может злиться только на вас. Пойми ты, я с ума схожу, будь моя воля – я бы вообще никогда не ушла отсюда. Здесь все совершенно как мне надо. Я не на тебя сержусь, ты понял?
– Понял, понял. Но ты правда позвонишь?
– Ты сам можешь позвонить совершенно спокойно…
– Я сам теперь боюсь.
– Ну и правильно. А то наши земные мужчины после этого думают, что уже все можно, – она быстро поцеловала его в щеку.
– А кровать будет тобой пахнуть.
– Ну вот видишь, моя радость. Считай, что я частично тут.
– У тебя есть на такси?
– Не хватало еще деньги с тебя брать за сеанс.
– Ну давай, – он повозился с замками и открыл дверь. Изгнание из рая совершилось, причем вполне добровольно. Внизу собачник уже выгуливал эрделя, Господи, ведь в самом деле четверть десятого! В метро попался вагон, в котором ехали одни монстры: так бывает, причем именно тогда, когда мы особенно уязвимы. Особенно ужасна была пара уродов, с узкими, вытянутыми черепами, с фанатичными черными глазами, оба в рубище, в пропыленных тряпках цвета советских тренировочных штанов, она еще застала такие. Оба мрачно смотрели вперед, крепко держась за руки, – вероятно, брат и сестра, жертвы пьяного зачатия; ну правильно, что ж – уроды должны держаться вместе, крепче хвататься друг за друга, откуда нам взять другую опору? На ВДНХ вошли отец с дочерью, ей лет двадцать, ему под пятьдесят, он толстый, и она толстая, бородавчатая, в мужских ботинках, вся в него, несчастная, деться некуда, всем некуда деться. Достали книжки, у него первый том Марининой, у нее второй. На проспекте Мира почему-то была закрыта пересадка – она не сумела перейти на кольцо, пришлось ехать до Октябрьской, в вагоне никто даже не зароптал – несчастные, приплюснутые люди, кол им на голове теши – слова не скажут, все так и надо. Доехала до Профсоюзной, схватила такси, грузин попался молчаливый, печальный и с виду даже рыцарственный – знала она эту рыцарственность, сплошной винно-шашлычный перегар под ветшающей оболочкой национального колорита, – и все время, пока они ехали мимо темных тополей улицы Вавилова, мимо спешно разбираемого Черемушкинского рынка, оголенный остов которого жалобно торчал слева, – она спрашивала себя: и что теперь будет, и как теперь будем жить?
– И как теперь будэм жыть? – обреченно спросил грузин.
Она уставилась на него с внезапной благодарностью: нет, все-таки в них что-то есть, какая-то восточная чуткость.
– Попробуем как-нибудь, – Катька попробовала улыбнуться и даже подмигнула. – Не такое бывало, в конце концов…
– Нэт, такого еще не бывало.
Прямо мысли читает, ужаснулась она.
Только тут Катька осмелилась включить мобильник: Сереженька, вероятно, уже обзвонился. Сообщений от него не было. Она позвонила домой – как-то самортизировать неизбежный скандал, невинным голосом объяснить, что задержалась, но обнаружила, что кончились деньги; вот так всегда, в самый неподходящий момент.
– Связь у многих нэ работаэт, – сказал грузин.
– Да, черт-те что творится… У вас тоже что-то случилось?
– Нэт, – грустно улыбнулся он, – ничего сверх абычного. Все, что у всэх.
– Ну, если у всех, то как-нибудь.
– Как-нибудь, как-нибудь… Вы не с Востока сама?
Из-за черных волос и некоторой смуглости, особенно заметной в сумерках, ее, случалось, принимали за гречанку или турчанку, – курносый российский нос, конечно, путал карты.
– Нет, нет. Я из Брянска вообще.
– А… Ну, сейчас время такое, что не смотрят. Могут и из Брянска…
– Что могут?
– Все могут, – мрачно сказал он. Видимо, у него был тяжелый опыт отношений с милицией.
Лифт не работал, Катька взлетела на свой пятый, некоторое время переводила дыхание перед дверью, искала внутренний выключатель – действительно, вот бы кнопка, Ури, Ури, где у него кнопка! – наконец решилась и открыла дверь. Кто бы думал, что на нас так подействует первая измена; что значит пять лет добропорядочности. Наш муж, наш Котенька, как называли мы его в хорошую минуту, наш Сереженька сидел перед телевизором и мрачно смотрел российский боевик: менты с овчарками, руины торгового центра в Сокольниках, штук двадцать машин «Скорой помощи».
– Котя! – крикнула Катька с преувеличенной бодростью. – Кот, ты не представляешь, какая красота! Я так нагулялась… прямо как в детстве…
– Я тут с ума схожу, – произнес наш муж мрачно, не поворачивая головы. – Ты хоть позвонить могла?
– Кот, честно, деньги кончились, а карты там нигде не купишь… Ну что такое, в конце концов, всего десять…
Тут только она взглянула на любимые настенные часы и поняла, что идет не боевик – показывали десятичасовые новости; с тех пор, как сцены насилия с семи утра до десяти вечера были запрещены, – имело смысл смотреть только десятичасовые, потому что во всех остальных выпусках ни о терактах, ни о захватах не говорили, шла сплошная молотьба и дружественные визиты. С десяти прорывало – на Первом поменьше, на России посервильнее, на НТВ поэксклюзивнее, а тарелки у них не было: за тарелку теперь полагалось платить пять тысяч в месяц, и хорошо, что рублей.
Торгового центра «Сокольники» больше не существовало. Он был отчетливо виден в разрезе, со второго этажа свисали синие тряпки – Катька, ужаснувшись, узнала форменную одежду продавцов. Внизу, перед входом в спортивный отдел, обычно торговали белорусскими велосипедами, и теперь справа от входа громоздилась груда изуродованных, восьмерками выгнутых колес.
– Воскресенье, – сказал муж. – Все с детьми пошли… Рассчитали, сволочи.
– Слушай, когда это?!
– Перед закрытием, в семь. Я звоню тебе, звоню, связь не работает… Во всем городе, говорят, проблемы с мобилами.
– Ну и кто сделал? Что хоть говорят-то?
– Что они говорят… Говорят, что тридцать человек погибли и пятьдесят ранены. Ты можешь себе представить, сколько там на самом деле?
Разборок не будет, с облегчением подумала Катька, он слишком занят другим – но тут же мысленно закатила себе оплеуху: сволочь, о чем ты думаешь?!
На самом деле до нее просто никак не могло дойти, что произошло. Теракты случались в последнее лето чаще обычного, в августе все спецслужбы встали на уши, чтобы не оправдалась примета насчет рокового месяца, – и до двадцать пятого все было тихо, но потом случился захват Маклаковской АЭС, чудом не приведший к всеобщему бенцу только потому, что не сработало взрывное устройство (сказали, естественно, что были учения, – а город подумал, шахиды идут). Убрали Патрушева, закрыли «Огонек», попавший под раздачу без всяких причин. Сентябрь прошел относительно тихо, она уже думала – очередная волна нескоро, но оказывается, это они набирались сил.
– Ответственность взял кто-нибудь?
– Говорят, какой-то псих из Турции разместил на сайте… Его проверили – вроде ничего нет. Я боюсь, теперь сеть вообще закроют к фигам…
– Ну, всю-то не закроешь.
– Ты говорила, что и рынки не закроешь.
– Господи, Господи! – Катька вгляделась в экран. – Сколько же там рвануло?
– Говорят, было четыре бомбы на двух этажах. По пятьсот грамм.
– Слушай, кто у нас живет в Сокольниках? Конышев, кажется?
– Конышев на даче, у него автоответчик.
– Черт… Что же будет…
– Не знаю, что будет. Валить отсюда надо, вот что. – Он встал, и Катька не могла не заметить, какой он маленький. – Валить к чертовой матери. Они так и будут на все внешние вызовы отвечать внутренними зажимами. Еще раз рванет – вообще разговаривать запретят. Я не могу, чтобы у меня ребенок рос в этом аду.
– Ну и куда ты свалишь?
– Хоть в Африку, хоть в Антарктику. К черту лысому. Не можете ни хрена, кроме как свой же народ пугать, – все, не обижайтесь, если одни останетесь.
Он тер затылок – затекла шея, – и отчего-то не смотрел на нее, а все в пол. Может, чувствует что-то? Впрочем, что теперь…
– Катя! – сказал он с внезапным пафосом. – Я тебя очень прошу! Никуда не ходи одна! Сама видишь, время такое, черт-те что может случиться…
– Да куда я хожу, кроме работы? Гулять иногда…
– Я не знаю, куда ты ходишь. Я вообще не претендую знать, куда ты ходишь.
– Кот! Ну Кот! Ну что ты заводишься, честное слово…
– Я завожусь? Это я завожусь? Я, кажется, вообще ни слова тебе не говорю. Я только хочу сказать, что сейчас не время. Понимаешь? Не нужно сейчас надолго уходить из дома. Я свинья, конечно, тебе со мной скучно, я занят только собой и все понимаю. Честное слово, я постараюсь…
«Еще бы мне не хватало, чтобы ты сейчас занялся мной», – подумала она обреченно, уходя в кухню. Но он занялся. Весь вечер он ныл, а ночью – видимо, странным образом возбудившись на фоне общего испуга и катастрофичности, – полез на нее, и у нее не было никаких отмазок. Вероятно, правы авторы, полагающие, что счастливая в любви женщина испускает флюиды, приманивающие самцов. Невыносимо было не только то, что досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу (только Бог медлил, но, судя по динамике, скоро приберет): невыносимей всего было то, что полунасильственным соитием с мужем начисто уничтожалось впечатление от инопланетного волшебства, невоспроизводимого, конечно, ни с кем другим. Становилось вообще непонятно, зачем люди живут вместе, – как после тонны графомании, прочитанной где-нибудь в сети или в современном журнале, перестаешь понимать, так ли уж хорошо «Я помню чудное мгновенье». Чудное мгновенье растянулось минут на двадцать, муж старался. Катька лежала как бревно, но он и не нуждался ни в чьей реакции. Вскоре после решительного момента вошла, пошатываясь, испуганная Подуша; ей приснился кошмар. Пришлось заново укладывать, успокаивать, петь. Сереженька храпел. Катька спела дочери «Было время, процветала в мире наша сторона». Дочь во сне была похожа на Сереженьку. И было еще что-то, важное и неприятное, о чем надо было подумать.
«Семь часов, – вспомнила она. – Что мы делали в семь часов?».
3.
Так началась для Катьки жизнь, которую она не могла бы назвать ни райской, ни адской – и которая напоминала скорей улей и сад из финала любимой повести; а того верней – садик товарища Сталина, под почвой которого клубился адский жар, а на грядках благоухали радужные розы. Рай и ад спелись, сплелись и создали идеальную среду для беззаконной любви. После взрыва в Сокольниках понеслось: то ли последний и решительный штурм, к которому готовились все эти годы, то ли первая атака объединенного ислама, то ли – и эта догадку было уже не отогнать, – хаотическое осыпание самой системы, в котором радикальный ислам был уже не виноват ни сном, ни духом.
Бабахало по два-три раза в неделю, то в Москве, то в области, то на южных окраинах, то в Сибири, то на Дальнем Востоке, в непредсказуемых местах и без всякой логики. Всего ужасней были традиционные внутренние репрессии в ответ на внешние атаки – словно паралитик не в силах был отогнать ос и лупил самого себя по тем местам, до которых мог дотянуться. Зрелище было не столько пугающее, сколько жалкое. Никто уже не сомневался, что государство недееспособно, обречено и рухнет в самом скором времени – тем более, что взрывать оказалось на диво легким делом. Взрывчатки хватало, шахиды уже не требовались – радиоуправляемый заряд в сумке взрывался во время часа пик, на концерте, в музее, среди ночи падал жилой дом, в Ульяновске причиной взрыва называли утечку газа, а в Братске – тектонический сдвиг из-за внезапного таяния мерзлоты; случалась двух-трехдневная пауза, и бабахало опять, на этот раз в троллейбусе, и вот что мучило ее вдвойне – люди научились с этим жить, приспосабливаться; человек опять доказал свою исключительную адаптивность – из обреченных домов вдруг среди ночи, за час до взрыва, высыпали жильцы, иногда даже успевали вызвать милицию, найти и обезвредить взрывчатку; в заминированный троллейбус садилось меньше народу (интервью со счастливцами, избежавшими судьбы, почти ежедневно печатала «Вечерка» – «И тут-то я и почувствовал: нехорошо! Ну его, думаю, пойду пешком. Надо бы мне, конечно, в милицию – но кто бы поверил?!»). Народным бунтом не пахло, хотя в иное время двух таких терактов с лихвой хватило бы для низвержения власти, – но Россия подтверждала еще одно страшное предположение, доказывая свою неодолимую природность: в иное время довольно было крошечного толчка, чтобы обрушить всю конструкцию, – теперь же все словно спали, и конструкция медленно гнила, обваливаясь по частям. Если бы вся она сгорела в одночасье, что-то стальное в ней могло уцелеть, – но в болоте перегнивает любое железо. Не было не только революции, но и сколько-нибудь заметного ропота; для ропота был не сезон, и никакие взрывы не могли ускорить время, как не может взрыв или пожар на волжском льду ускорить приход весны. Эта полная независимость истории от человека была всего невыносимей, но нельзя ходить по кругу вечно – круг изнашивается; это теперь и происходило, и террористы, скорее всего, были действительно ни при чем.
Островки нормальной жизни среди всего этого сохранялись – магазины по-прежнему торговали, хотя ассортимент стремительно скудел и еда все чаще попадалась гнилая, порченая; кое-где платили зарплату, кто-то качал нефть (и ни один нефтепровод еще не взорвался, подтверждая конспирологическую теорию о том, что все это «из-за нефтянки», хотя при чем нефтянка – никто объяснить не мог). Самое же странное, что продолжал выходить «Офис» – из-за чего Катьке все чаще приходило в голову, что журнал как-то связан с террористами, может, служит им крышей, мало ли, потому что прочие издания лопались с той же скоростью, с какой плодились в девяностые. Дольше других продержался глянец, и это было по-своему логично – в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное. Наверное, у этого было и материальное объяснение, – глянец кого-то прикрывал, ширмовал, шифровал, – но Катька прислушивалась к одному: к гулу гибели; и не сказать, чтобы этот звук ей вовсе не нравился.
В конце концов, только так она и могла быть счастлива. Нелюбимый ребенок с коллекцией незаживших душевных язв, она резонировала только с катастрофой – и надо было случиться, чтобы разгар катастрофы совпал с первой и последней любовью, с месяцем бурного счастья, на фоне пышного увядания и вулканического жара! Голос совести подсказывал, что как раз теперь-то и надо всю себя отдавать семье, оберегать ребенка, утешать мужа, в одночасье лишившегося работы и совершенно потерявшегося (целыми днями лежал на диване, вцепившись в Подушу и не выпуская ее гулять, – няньку рассчитали, на нее уже не хватало), – но только истинные святые способны заботиться о ближних бездны мрачной на краю: люди с трещинкой, с резонатором, – спешат догулять закатные денечки, потому что втайне ждали этого часа всю жизнь, и тратить его на каких-то ближних преступно. На ближних мы достаточно пахали во времена относительного благополучия, когда подыхали со скуки, невыносимо томясь смутной внутренней тревогой; теперь стало ясно, чего мы тогда боялись, и уж теперь увольте – дайте нам вволю погулять на руинах, это наша самая естественная среда. Наш муж каждое утро начинал с разговора об отъезде, не признаваясь даже себе, что отъезд давно немыслим – вот уж две недели как введено чрезвычайное положение, выезд только по специальной визе, куча разрешений от МИДа, Совбеза, ФСБ, уважительная причина, профессиональная необходимость… Разом свернулись все обменные программы, в два дня обанкротились турфирмы («Офис» порядочно потерял на этом – реклама туроператоров шла в каждом номере), а главное – никто не мог объяснить, за каким чертом понадобилось возводить этот занавес на руинах. Все было тем абсурдней, что действовал так называемый принцип обыска – всех впускать, никого не выпускать; въезд в страну оставался совершенно свободным, и любой шахид мог попасть в нее без проблем, – власть словно заботилась о том, чтобы было кого взрывать: обидно же восточному гостю приезжать на пустое место.
Поначалу родители звонили из Германии через день, потом реже – они долго не могли взять в толк, как такое может продолжаться неделями, и никто ничего не в силах остановить; им все еще казалось, что к ситуации приложимы нормальные критерии. В конце концов, в Германии тоже бывало, и не один раз, но чтобы вот так, лавиной… Мать умоляла Катьку не спускаться в метро, – она и в Нюрнберге жила брянскими мерками, будучи уверена, что в Москве можно всюду добраться автобусом, а то и пешком, к подземке же прибегают исключительно для быстроты. Отец недоумевал, чем занято правительство и почему молчат демократы, в особенную влиятельность и западные связи которых он свято верил с самой перестройки; Катька лишний раз убеждалась, что перестроечные представления оказались феноменально живучи, – это была последняя и самая сладостная волна государственной пропаганды, ибо государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. В этом смысле она не была исключением. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий; с той же покорностью сносили ведь и посадки, и разорения, и обманы – начиная робко возмущаться, лишь когда гнет слабел. Слабый гнет как бы сомневался в своем праве – и робкой власти ставилось в строку всякое лыко, тогда как сильной прощалось и вдесятеро большее. Теракты терпели потому, что за ними чувствовали власть, с которой не пошутишь, – неважно, родную или чужую; именно поэтому кровавый режим, никого толком не окровавивший, долбали все кому не лень, дополнительно презирая его за вялую реакцию, – а на террористов посматривали уважительно, относясь к их мотивам с пониманием. Солдатские матери перегораживали Тверскую, требуя остановить войну в Чечне, – хотя война давно уже шла не в Чечне, потому что там зачищать было больше некого; военные действия третий год кряду сводились к взяткам на дорогах и к посильному ограничению рамзановской мафии. С каждым новым взрывом все уверенней обвиняли власть и все охотнее сочувствовали собственно противнику – ибо противник казался опасней; Катька давно знала, что истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего противника и переходе на его сторону. Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу, лупя по тем, кто был под рукой, – посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, дали десять лет самарскому ректору-взяточнику, разоблачили хищения шелка на парашютном заводе, – но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.
Но величием не пахло, потому что все они были такие дураки! Эта страна – ладно, напишем «наша», а вообще я предлагаю вам компромиссный вариант «эта наша страна», – была им совершенно не по масштабу, и они инстинктивно старались ее сократить, потому что сами подрасти не могли по определению. Им не нужно было столько территории, столько истории и столько людей; из истории они помнили только объединяющий всех сорок первый год, непонятно как превратившийся в сорок пятый, территорию поделили между условным Евросоюзом и условным Китаем, а с людьми все получалось само собой. Они, кажется, уже и не возражали. Вероятно, они сами не отдавали себе в этом отчета, но в душе им явно не хотелось и дальше участвовать во всей этой ерунде, – поэтому любые их телодвижения по собственному спасению и обустройству были такими вялыми, вязкими, с тайной надеждой, что все равно ничего не получится. Что до социального протеста – в нем больше не было нужды, ибо, успешный или безуспешный, он лишь ускорял движение по тому же кругу, и потому лучше, честней, было просто рассыпаться в прах; что, в общем, и делалось. Никто не знал, за что и почему взрывают страну – сама ли она себя минирует или невидимый Шамиль рулит процессом из туманных гор, – но все знали, что так и надо.
Страннее же всего было то, что происходило с самой Катькой. На нее навалилась необъяснимая глухота: ни страха за собственную жизнь, ни скорби по отнятой чужой уже не было. Проще всего было сказать, что превышен болевой порог, а на войне – как на войне: каждого оплакивать – никаких слез не хватит. На войне, однако, есть хоть то утешение, что наносишь ответный удар, посильно бьешь противника – здесь же и противника не было видно, только одноногий слал по интернету ехидные письма; отвечать было некому и некуда, и это придавало смертям в метро и в спящих домах анонимность и неотвратимость Божьей кары. Не Богу же было мстить – но то, что он это допускал, обесценивало любую молитву. Взрывы были ответом на силу и слабость, ультиматумы и переговоры, угрозы и признания вины; взрывы не имели прикладной, низменной цели вроде шантажа, устройства переговоров или чьей бы то ни было независимости. Шла война на уничтожение, без условностей и условий, – и оказалось, что обреченных жалеть нельзя. Все так же печатались в газетах репортажи с похорон и интервью с родственниками, все так же рассказывали эти родственники о том, каким изумительным человеком был покойный (по разорванной в клочья студентке рыдал жених-менеджер, о разбившейся в самолете счастливой молодой паре скорбели родители), но разделять эту скорбь стало невозможно – не потому даже, что количество жертв превысило все мыслимые пределы, а потому, что по законам военного времени к скорби должно было примешиваться новое чувство – жажда мести. Без этого она обесценивалась, лишалась смысла, бесила, – но мстить было некому, угрожать нечем; азиатские гастарбайтеры, сотню которых успела по окраинам растерзать толпа, убрались из Москвы, и вымещать ненависть стало вовсе уже не на ком. Катька и себя не жалела: у тех, кого приговорил Бог или столь же незримая сила, есть лишь обреченность да глухое чувство давней вины, за которую пришла наконец очередь расплатиться.
Вот оно! Каждый знал за собой изначальную вину, а потому никто в России никогда не дивился жестокости расплат. В чем вина – не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть. Иные хитрецы пытались подменить ее жертвенностью, высшим будто бы российским предназначением, – но жертва хороша, когда она красива, а вечно гнить в безропотном терпении, ропща при каждом его послаблении, было куда как неавантажно. Катька всю жизнь прожила с клеймом виноватой, да и всякий местный житель, у кого наличествовали зачатки ума и совести, вечно томился неясной виной – просто за то, что жив; все было по заслугам, все ждали именно такого, а потому вместо ужаса и скорби была одна глухая тоска да смутная надежда на мгновенную смерть или небольшую рану.
Так все это и длилось, и с каждым днем Катька все тесней и необратимей срасталась со своим инопланетянином. Времени у него теперь хватало – в последний месяц компьютеры не ломались, будто аппаратура тоже жила в напряжении, как на фронте, где никто никогда не болел.
Каждое утро Катька просыпалась в невыносимой тоске, в центре которой, как сладкий комок мороженого среди черной кофейной горечи, все-таки была мысль об Игоре, и она хваталась за эту мысль, но тоска по контрасту делалась только горше. Особенно невыносимо было с утра, еще в тумане, тащить Подушу в детсад. Катька вообще ненавидела просыпаться раньше девяти, куда проще ей, как всякой сове, было бодрствовать до четырех утра за срочной работой, – а тут, в семь утра, надо было срочно отрывать голову от подушки, прыгать под горячий душ (по средам горячей воды не было – начали по случаю террора внезапную профилактику, черт бы их драл, при чем тут профилактика, где террор, а где трубы?!), расталкивать сонную Подушу, одевать ее, несмотря на рыдания, тащить за собой в гору, к детсаду, – хорошо еще, в нем нашлись места после того, как комитет матерей потребовал выгнать всех «черных», включая одного действительно негра, отпрыска чьей-то любви со студентом института Лумумбы. Куда дели этих восточных детей – никто не знал, родители забрали их безропотно, опасаясь худшего.
С утра, с раннего пробуждения, с бессмысленного насилия над собой (кто придумал эти детские сады с восьми утра?!) начиналось отвращение ко всему. Сереженька порывался встать, помочь, сварить кофе – но ронял голову и засыпал опять.