– Ну, ты же сам понимаешь, – говорит матушка, – тебе же наверняка приходилось слышать про то, что чистые, неиспорченные мальчики всегда попадают… Ну, сам знаешь, все эти истории насчет взрослых мужчин, закоренелых преступников, которые привязываются к неиспорченным мальчикам и…
Прожив бог знает сколько лет в этой свободной стране, она не в состоянии просто взять и выговорить: «Тебя, часом, не трахнул в попку какой-нибудь маньяк с пожизненным сроком?» И вот такая херня сплошь и рядом. Вот перед вами женщина, которая задергивает занавески и принимается молоть бог знает какую поебень, если посреди улицы кобель трет сучку. И при этом, насколько я могу судить, она чуть не каждую ночь нежит сама себя пожарным гидрантом, просто так, для интереса. Я знаю, о чем говорю. И если преувеличиваю, то не слишком.
Я как птенец-слеток, едва оперившийся надеждой на собственную стойкость, и вот теперь ее голос ошелушил меня с ног до головы, и я стою, как дурак, весь в пуху. И это, спрашивается, жизнь? Сквозь окошко сочится свет, зовет меня и поет о подтаявшем мороженом на солнцепеке, и где-то рядом ошибается призрак пары-тройки непрошеных слез. Летние платья, полные свежим ветром, и впереди по курсу Мексика. Но не для меня. Я обречен смотреть, как Эйлина тщательнейшим образом протирает шерифово кресло, уже во второй раз с тех пор, как меня сюда привели.
Ловлю себя на мысли: если она каждый день уделяет шерифову подзаднику столько внимания, то почему, спрашивается, до сих пор не протерла его до дыр. Потом я замечаю, что в комнате стоит телевизор. И что Эйлина вся в нем с головой.
Обеденные новости. Трубят фанфары, бьют барабаны, и в дальнем далеке появляется лицо какого-то мудилы, которого увозят на шерифском фургоне из графства Смит, а он пялится в заднее окошко.
– Вернон, мне нужно кое-что с тобой выяснить, – говорит матушка.
– Мне уже пора.
– Послушай, Вернон… Щелк.
Я прилипаю взглядом к телеэкрану. Ветерок перебирает целлофан на Лечугиной ферме по разведению плюшевых мишек, потом подхватывает завиток волос Лалли и вздымает их над головой. Фоном для его голоса служит ритмичный скрип нефтяной качалки.
«Эта маленькая, но наделенная чувством собственного достоинства община сделала решительный шаг, чтобы выйти из тягостной тени трагических событий, случившихся здесь во вторник. Сегодня произведен арест
новой фигурыв той паутине из причин и следствий, которая поставила этот некогда мирный городок на колени».
– Давненько я не стоял на коленях, – говорит Барри, садясь верхом на стул.
«Соседям Вернон Грегори Литлл казался обычным тинейджером. Мальчик был немного неловок в общении, но, встретив его на улице, вы не обратили бы на него ровным счетом никакого внимания. Именно так все и обстояло – до сегодняшнего дня».
На экране появляются нарочито яркие картинки, место преступления, пленка пляшет под затемненным небом, плачущие женщины, по уши обмотанные соплями. Потом мое школьное фото, с улыбкой во весь рот.
«Конечно, я обращала внимание, что с мальчиком происходят какие-то перемены, – говорит Джордж Покорней. Она сидит у нас дома, и из-за миски с фруктовым салатом с ней рядом предательски выглядывает пачка сигарет. – Он стал носить более агрессивную обувь, а эта стрижка под скинхеда к нему словно приросла…»
«Как я тебя
понимаю», – произносит где-то на заднем плане Бетти.
Камера переходит на Леону Дант. На сумочке у нее написано ГУЧЧИ такими большими буквами, что сама сумочка, но идее, должна быть выше на целый ярд.
«Да, но он казался похожим на любого другого вполне нормального ребенка».
Камера выруливает в коридор и движется по направлению к моей комнате: к саундтреку примешивается зловещая, на сбитом ритме, ксилофонная музыка. Лалли останавливается возле моей кровати и разворачивается лицом к камере.
«Мне описывали Вернона Литтла как парня довольно замкнутого; близких друзей у него почти не было, скорее, он предпочитал общению со сверстниками компьютерные игры и – чтение».
Камера как бы нечаянно ныряет так, что в кадре оказывается громоздящаяся возле кровати стопка белья. Потом появляется каталог белья женского.
«Однако в личной библиотеке Вернона Литтла нам не удалось отыскать ни Стейнбека, ни Хемингуэя… По правде говоря, его литературный вкус ограничивается вот этим…»
На экране разворот за разворотом; те же отвязные позы, что когда-то гнали по моим жилам густой стыдный сок, сегодня режут, как бритва. И тут мы доходим до страницы 67. Стоп, машина!
«Невинное детское рукоблудие, – задается вопросом Лалли, – или же леденящая душу подробность о подавленных сексуальных импульсах Вернона Литтла, напрямую связанная с трагедией минувшего вторника?»
Ксилофону начинает вторить душераздирающий вой скрипки. В кадре оказывается дисплей моего компьютера, папка с названием «Домашняя работа». Клик. Выход на картинки с порносайта ампутантов, которые я распечатывал для старого Сайласа Бена.
«Боже правый, – говорит мама. – Я и
понятияне имела».
Лалли сочувственно присаживается рядом с ней на моей кровати, и брови у него, как положено, домиком.
«Не будет ли справедливо считать и вас, мать Вернона Литтла, одной из жертв этой трагедии?»
«Да, пожалуй, я и в самом деле жертва. Да, вы правы».
«И все же вы настаиваете на том, что Вернон невиновен?»
«Боже мой, для собственной матери ребенок всегда останется невиновным, вы же знаете, что даже
убийцыостаются для своих родных – родными».
Вот, ни хуя себе, поворот событий. Такой, что даже и подставой назвать язык не повернется. Камера снова дергается, и Лалли просто дает ей понемногу скользить в сторону. Даже Барри Гури понимает, что это конец всему; он просто вздыхает, встает со стула и говорит мне: «Пора идти». Он ведет меня к двери, но я оборачиваюсь, чтобы принять последний удар. Я знаю, что сейчас будет. Все вышло бы совсем по-другому, если бы я немного раньше научился писать, если бы я был чуть более сообразительным и правильным ребенком. Но на деле, пока мне не стукнуло семь или около того, я при всем желании не смог бы написать «Аламо»
.
Так что на всех тех рисунках, которые я подарил матушке, когда мне было пять лет, подписи нет. Просто груды трупов, палка-палка-огуречик, и все вокруг залито кровью.
«Что ж, теперь вы сами понимаете, что Вернон Литтл был обычным ребенком – почти во всех отношениях».
– Встать, суд идет.
Надзиратель прогуливается вокруг моего компьютера и целой коробки всякого прочего дерьма, которые стоят на полу в зале суда. Матушкиному каталогу с подштанниками выделили отдельный стол. Даже мои старые детские рисунки и те здесь; но в коробку из-под «найк» они, судя но всему, нос не сунули. У судейского озона появился нездоровый хрусткий привкус.
– Мистер Абдини, – говорит судья, – надеюсь, ваш клиент отдает себе отчет в том, что его привлекают к суду, и я хочу обратить ваше внимание на различные основания для подачи протеста, которые могут возникнуть по ходу слушаний.
Абдини вскидывает голову.
– Ваша честь?
– Дело дойдет до обвинительного акта, сэр. Может случиться и так, что вам тоже удастся принять в этом участие.
– Мэм, – говорю я, – разрешить все это дело можно проще простого: вызвать моего свидетеля, он же мой учитель, и все…
– Шгаш, – шипит Абдини.
– Советник, я прошу вас поставить вашего клиента в известность о том, что в данном случае он не является обвиняемым. А кроме того, указать, что суд не обязан выполнять для него работу, находящуюся в компетенции шерифа.
На секунду она откидывается на спинку кресла, потом поворачивается к Вейн.
– Заместитель шерифа, вы
опросилисвидетелей, которые могли бы дать основания для алиби?
– Боюсь, что последний свидетель, мисс Лори-Бетлехем Доннер, скончалась сегодня утром, ваша честь.
– Понятно. А как насчет учителя этого молодого человека?
– Мэрион Кастетт не упоминал о том, что обвиняемый в момент трагедии находился на месте преступления.
– Не упоминал или вы его об этом не спрашивали?
– Лечащие врачи утверждают, что он не сможет давать свидетельских показаний вплоть до конца марта следующего года. Все, чего мы смогли от него добиться, – это несколько слов, мэм.
– Вейн, черт вас побери. Что это были за слова.
– Насчет второго ствола, мэм.
– О господи.
Вейн кивает и поджимает губы. И не может, сука, удержаться, чтобы не глянуть в мою сторону.
– Ваша честь, мы хотели бы обсудить размер залога, – говорит Абдини.
– Да что вы говорите, – вскидывается Вейн. – Ваша честь, этот молодой человек начал бегать от органов правосудия даже раньше, чем запахло жареным…
Абдини воздымает руки к потолку.
– Но этот малыш есть часть семейного коллектива, и в доме столько дорогих для него вещей – почему вы думаете, что он обязательно сбежит?
– Это неполная семья, ваша честь. Я не вижу способа, которым одинокая женщина смогла бы подчинить своей воле мальчика-подростка.
Ей, видимо, не доводилось наблюдать ножа в моей спине.
– Н-да, ситуация почти трагическая, – говорит судья. – Каждому ребенку нужна крепкая мужская рука. А нет ли возможности как-то связаться с отцом мальчика?
– Гх, вообще-то он числится умершим, ваша честь.
– Боже мой. А мать сегодня не смогла прийти в суд?
– Нет, мэм, у нее машина в починке.
– Так, – говорит судья Гури. – Так, так, так. Она откидывается на спинку трона и строит из пальцев подобие храма Господня. Потом разворачивается в мою сторону.
– Вернон Грегори Литтл, я не хочу прямо сегодня отказывать вам в прошении об освобождении под залог. Но выпускать вас я также не намерена. В свете всех представленных мне фактов и исходя из вверенной мне ответственности перед обществом, я оставляю вас под стражей вплоть до получения результатов психиатрического освидетельствования. В зависимости от рекомендаций, данных психиатром, я приму решение относительно вашего прошения в следующий раз.
Бам – опускается молоток.
– Всем встать! – выкликает надзиратель.
Нынче где-то неподалеку от следственного изолятора играет музычка. Я – и, наверное, не только я – от этого просто охуеваю. Текст такой:
«И я ска-зал, Я райских роз тебе не о-бе-щал». Как только наступает жара, откуда-то всплывают эти сраные старые песенки, всегда на заднем плане, на хуёвом моно. Судьба. Вот, кстати, обратите внимание: всякий раз, когда в твоей жизни происходит что-то важное, ну, там, влюбился или еще что-нибудь, непременно прилепится какая-никакая мелодия. Мелодии судьбы. И это такое говно, с которым нужно быть повнимательней.
Я лежу на койке и представляю, как бы та же самая мелодия звучала на терминале «Грейхаунд». В том телефильме, который я снимаю про себя, я был бы оттянутым, тертым пацаном, всегда одиноким и с тоской в душе, и выглядел бы старше своих лет; на закате я сажусь в междугородний автобус, на котором написано: «Мексика», и по земле за мной тянется длинная тень. Псссчшшш! Оттянутый, много повидавший на своем веку водитель открывает дверь своего крейсера и улыбается так, словно знает самую главную тайну: что все будет хорошо. «Найковский» ступарь поднимается из дорожной пыли на ступенку. Тихо свингует на заднем плане гитарная тема главного героя. В середине салона сидит девочка-ковбой, одна, блондинка в «левайс», такая, что под джинсами у нее, должно быть, джинсовые же трусики. Бикини или танго. Скорее, бикини. И никакой в ней оттянутости. Понимаете, о чем я? Именно такие стратегические озарения и отличают нас от животных.
Вот звонит моя старуха, но они с моим воображением суть две вещи несовместные. Мне как раз хватит времени до ёбаной среды, чтобы полежать и помечтать. На среду забили с мозгоклювом. Два с половиной дня я вынужден жить бок о бок с притаившейся в свинцовых тенях по углам душой Хесуса, и еще три резиновые ночи, озвученные эхом его смерти. Под конец, чтобы убить время, я принимаюсь выдумывать лица, которые следует показать психиатру. Просто не знаю, разыгрывать мне психа, или нормального, или кого еще. Если судить по тем мозгоёбам, которых показывают по телику, то вообще ни хуя не понятно, что делать, потому что они просто повторяют каждое сказанное тобой слово, и все дела. Если ты, к примеру, скажешь: «Я в отчаянии», они на это отвечают:
«Насколько я понимаю, вы уверяете, что состояние у вас близкое к отчаянию». И как с таким бороться? Единственный вывод, который я сделал для себя на прошлой неделе: что здоровая человеческая жизнь на ощупь должна быть губчатой и влажной, как буррито. Но сегодня вторник, вечер, ровно неделя с тех пор, как все умерли, и жизнь моя хрустит и колется, как кукурузные хлопья.
Я слышу, как в коридоре позвякивает у Барри на поясе цепочка с ключами, звяк-да-звяк. Он останавливается возле моей решетки, вне пределов видимости, просто стоит, дышит и звенит цепочкой. Он знает: я сижу и жду, что вот сейчас он скажет – тебе звонят. Но он поворачивается и идет прочь, и только потом как бы нехотя возвращается к моей двери. Ясно вам?
– Литтл? – говорит он в конце концов.
– Да, Барри?
– Тебя там офицер Гури спрашивает. Ты там, часом, шланг не мылишь, а? Небось, надраиваешь румпель всю ночь напролет и думаешь про своего приятеля-индейца? Грр-хрр-хрр.
Вот сука ёбаная. Он ведет меня наверх к телефону, а я иду и мечтаю о том, как бы так изловчиться и засунуть эту резиновую дубинку ему в жопу. По самые гланды. Впрочем, он, вероятнее всего, этого даже не почувствует.
Из телевизора в приемной доносится тема прогноза погоды. Душераздирающий саксофон. Просто чтобы жизнь мне медом не казалась. В трубке я слышу, как где-то на заднем плане, на фоне болботания толстых баб, обсуждающих чужие деньги, заливается беззаботным смешком Леона. На том конце тоже играет мелодия из прогноза погоды. Мне ее упаковали, блядь, в стерео. Потом откуда-то сбоку выплывает матушкин голос:
– Вернон, с тобой
всев порядке?
Она так сопит и хлюпает, что я почти физически ощущаю, как она лезет языком мне в ухо, как муравьед или как там его называют. Хочется разом блевать и орать во всю глотку и поднять на уши всю эту халабуду. И знаете, почему она такая ласковая? Не знаете, так я вам скажу: потому что теперь я не только в
тюрьме, но могу оказаться еще и
ёбнутым. Какая охуенная удача, если я
окажусь еще и сумасшедшим. И тогда ее главная проблема будет в том, что она уже израсходовала все свои самые шикарные позы, и для того, чтобы и дальше разыгрывать Трагедию Своей Допиздыразбитой Жизни по нарастающей, ей теперь придется выдумать что-нибудь экстраординарное. Отрезать себе грудь или еще что-нибудь в этом духе. Я из чистого человеколюбия отсчитываю десяток всхлипываний на том конце провода и только после этого открываю рот.
– Ма, как ты могла?
– Я всего лишь сказала
правду, Вернон. И вообще, молодой человек, как
тымог сделать со мной
такое.
– Я ничего такого не делал.
– Знаешь, знаменитые артисты для того, чтобы заплакать в кадре, перед самой съемкой мажут под каждым веком зубной пастой.
–
Чтоты сказала?
– Я просто хотела дать тебе совет, как себя вести в суде, на случай, если ты будешь выглядеть слишком непрошибаемым. Ты же сам знаешь, как до тебя порой бывает трудно достучаться.
– Ма, просто не говори больше ни о чем с Лалли, ладно?
– Не вешай трубку. – Она говорит в сторону: – Все в порядке, Леона, это привезли холодильник.
На заднем плане шум, голоса, ни стыда, ни совести, вы бы еще попозже его привезли; потом на линии опять объявляется матушка:
– Нет, ты скажи, это же просто
бредкакой-то, я ждала их
несколькодней!
– Спокойной ночи, ма.
– Подожди! – Она прижимает руку ко рту и принимается шептать в трубку: – Вернон, может быть, лучше не говорить ничего о… ну…
– О ружье?
– Ну, в общем, да, может, пусть лучше это останется между нами?
Отцовское ружье. Если бы только она разрешила мне держать его дома. Так ведь нет. У нее от ружья просто мурашки, блядь, по коже бегали. И мне пришлось припрятать его подальше от дома, там, где заканчивались частные земельные участки. Кастетт наверняка знает, где именно оно лежит. Хесус вполне мог воспользоваться этим ружьем в качестве джокера, чтобы снять Кастетта с хвоста: путь думает, что там у нас притарен целый арсенал. Но теперь Хесуса больше нет. Он ушел и унес с собой всю самую нужную информацию, весь контекст, все наши с ним невинные мальчишеские времена. Унес с собой правду.
А осталось только это ружье. Мое ружье, и на нем самые что ни на есть неправильные отпечатки пальцев. Оно лежит и ждет.
Действие 2.
Как я провел летние каникулы
Семь
Табличка на дверях у мозгоклюва гласит: «Доктор Дуррикс». Ничего себе, шуточки.
Дуррикс. Я не знаю, как звали человека, который изобрел лампы дневного света, но он наверняка на этом поднялся, и имя его до сих пор сияет нам в ночи. Пока меня сюда везли, я перебрал целый вагон вариантов насчет того, как мне получше включить дурку: ну, там, сыграть Забитую Собаку, или Вспугнутую Лань, или еще что-нибудь из матушкиного репертуара. Я даже подумывал: а не насрать ли мне в штаны, ну, в качестве крайнего средства. Прикол, конечно, не из приятных, и не мне бы с такими вещами играть – это я понимаю. Но я все-таки расслабил задницу, на всякий случай, если до этого дойдет. Но теперь, при беспощадно трезвом свете ламп дневного света, мне остается только надеяться, что я как следует почистил зубы.
Мозгоклювня расположена за городом; пыль, пыль, пыль, а потом пахнет клиникой. Секретарша – с остренькими зубками и голосом, как будто в горле у нее коробка из восковки, в которую наловили пчел, – сидит за столом в приемной. Меня от нее просто в дрожь бросило, а тюремным охранникам хоть бы хны. Очень хотелось спросить, как ее-то зовут, но не спросил. А то скажет еще что-нибудь наподобие: «А зовут меня Стонли Скалпел» или «Ахтунг Йоппс», или еще какую-нибудь хуетень в том же роде. Готов поспорить, что каждый мозгоклюв специально подыскивает себе такую секретаршу, которая заранее вымотает из тебя все кишки, если только ты не будешь изображать из себя полного идиота. И если на входе с нервами у тебя все было в порядке, стоит тебе немного пообщаться с такой вот секретаршей – и ты законченный невротик.
«Блууп», – по-совиному ухает у нее за спиной интерком.
– Вы получили мое сообщение по электронной почте? – спрашивает мужской голос.
– Нет, доктор, – отвечает секретарша.
– Буду вам
весьмапризнателен, если вы обратитесь к системе; какой, спрашивается, смысл апгрейдить нашу технику, если вы не даете себе труда обращаться к
системе. Я отправил вам сообщение уже
три минуты назад– насчет нашего следующего клиента.
– Хорошо, доктор.
Она щелкает по клавише, нахмурившись смотрит на дисплей, потом поднимает глаза на меня.
– Доктор сейчас вас примет.
Мои «найкс», повизгивая о черно-зеленый линолеум, несут меня через холл, через дверь, в комнату с освещением, как в супермаркете. У окна стоят два кресла; рядом с одним из них – старенькое стерео, на котором угнездился компьютер-ноутбук. У дальней стены расположилась больничная кушетка-каталка, накрытая махровой простыней. А еще в комнате поджидает меня доктор Дуррикс; кругленький, мяконький, толстозаденький и самодовольный, как диснеевская гусеница. Он милостиво мне улыбается и указывает на кресло.
– Синди, принесите, пожалуйста, дело нашего клиента.
Остоебенное, должно быть, у меня сейчас выражение лица.
Синди! Ёжкин кот! При этаком имечке она должна отозваться из глубин: «Будь спок, брателло!» – и вломиться в дверь в микроскопической теннисной юбочке, и все такое. Она, однако, ничего подобного не делает – при ясном свете ламп дневного света. Она уныло шаркает мимо меня, она надела носки под сандалии и вручает Дурриксу папку. Тот листает бумажки и явно ждет, пока она скроется за дверью.
– Вернон Грегори Литтл, как вы сегодня себя чувствуете?
– Ну, в общем, нормально. – Мои «найкс» постукивают друг о друга.
– Вот и славненько. А вы можете мне объяснить, почему вы сюда попали?
– Наверное, судья решил, что я не в своем уме или типа того.
– А вы в своем уме?
Губы у него складываются в куриную жопку, ему смешно, как будто и без того понятно: с головой у меня ай-яй. Может, оно бы и к лучшему, если бы судья решила, что у меня крышняк отъехал, но, глядя на Добрейшую Старушку Дуррикс, хочется уткнуться ей в передник и рассказать все-все, про то, что я на самом деле чувствую, про то, как все на свете накинулись на меня, обосрали с ног до головы и загнали в угол.
– Ну, это, наверное, не мне решать, – отвечаю я.
Однако этого, судя по всему, недостаточно; он сидит и смотрит на меня. Мы с ним встречаемся глазами, и я чувствую, как прошлое поднимается у меня к самому горлу горькой удушливой волной, неостановимым потоком слов.
– Понимаете, сначала меня третировала каждая собака за то, что у меня друг мексиканец, потом за то, что он странный и никому не нравится, а я все равно с ним дружу, а я-то думал, что дружба – это вещь святая; а потом это был просто кошмар, а теперь они пытаются все это повесить на меня и выворачивают наизнанку каждую мелочь, чтобы и ее пришить к делу…
Дуррикс поднимает руку и ласково мне улыбается.
– Ладненько, давай-ка попробуем сами во всем разобраться. И пожалуйста, постарайся и дальше быть столь же откровенным. Если ты сам, по собственной воле, будешь сотрудничать со следствием, у нас с тобой вообще не будет никаких проблем. А теперь ты мне вот что скажи: что ты
чувствуешь, вспоминая о том, что произошло?
– Я просто сам не свой. Все из рук валится. А теперь все на свете называют
меняпсихом, да-да, именно так и есть.
– А как ты думаешь, почему они так делают?
– Им нужен козел отпущения, нужно повесить кого-нибудь повыше для острастки.
– Козел отпущения? А тебе не кажется, что трагедия произошла как-то сама собой, необъяснимо?
– Да нет, конечно, в смысле, если бы тут был мой друг, Хесус, живой и здоровый, он сразу бы взял всю вину на себя. Стрелял только он, а я был просто свидетелем, даже и отношения ко всему этому не имел никакого.
Дуррикс внимательно изучает мое лицо и делает в бумагах пометку.
– Ладненько. Что ты можешь сказать о своей семейной жизни?
– Нормальная семейная жизнь.
Дуррикс держит ручку наготове и выжидающе смотрит на меня. Понял, сука, что нащупал самый главный геморрой в моей больной заднице.
– В деле указано, что ты живешь один с матерью. Что ты можешь сказать о ваших с ней отношениях?
– Ну, в общем, нормальные отношения.
И с этими словами у меня из задницы шлепается на пол огромная раковая опухоль, не спрашивайте почему. И теперь лежит себе на полу, подергивается и оплывает слизью. Дуррикс откидывается на спинку кресла, чтобы не так шибало в нос от моей ёбаной семейной жизни.
– Братьев у тебя нет? – спрашивает он, предусмотрительно разворачиваясь на пару румбов к востоку. – Или дяди, или вообще какого-нибудь мужчины, который пользовался бы в вашей семье авторитетом?
– Считайте, что нет, – отвечаю я.
– Но у тебя же есть друзья?..
Я роняю глаза в пол. Несколько секунд он сидит тихо, потом опускает руку мне на колено.
– Пожалуйста, поверь: Хесус и мне был глубоко небезразличен – и меня тоже глубоко перепахала вся эта история. Если можешь, расскажи мне, пожалуйста, как все случилось в тот день.
Я пытаюсь справиться с приступом паники, который охватывает человека всякий раз, когда он чувствует, что вот-вот разрыдается в голос.
– Когда я вернулся, все уже завертелось.
– А где ты был?
– Я задержался, бегал с поручением и задержался.
– Вернон, ты не в суде. Прошу тебя, постарайся быть точным в деталях.
– Мистер Кастетт послал меня с поручением, и на обратном пути мне понадобилось зайти в туалет.
– В школьный туалет?
– Нет.
– Ты удрал из школы? – Он наклоняет голову вперед: словно боится, что мой ответ хлестанет ему прямо в лицо.
– Ну, не то чтобы прямо-таки взял и удрал. Да и не слишком далеко.
– Ты вышел из школы, чтобы испражниться? В то самое время, когда там разыгрывалась трагедия?
– Иногда со мной такие вещи случаются совершенно внезапно.
Молчание заполняет собой те сорок лет, которые Судьба отводит мне, тупому, чтобы понять, чем оно все теперь обернется. С Ван Даммом ничего подобного в жизни бы не случилось. Герои не срут. Они ебут и убивают.
В глазах у Дуррикса загорается огонек.
– Ты говорил об этом суду?
– Что я, дурак, что ли?
Он на секунду прикрывает глаза, затем складывает руки на груди.
– Ты меня, конечно, извини, но с юридической точки зрения разве свежий стул, обнаруженный на некотором расстоянии от места преступления, не выводит тебя автоматически из числа подозреваемых? Видишь ли, фекальная масса может быть датирована с точностью чуть ли не до минуты.
– Ну, наверное, вы правы.
Дуррикс, можно сказать, оказывает мне дополнительную услугу. В его задачу входит вытянуть из меня как можно больше информации для суда, не более того, но – вот он, тут как тут, человек, который не пройдет мимо возможности оказать ближнему помощь, скажем, открыть мне глаза на тонкости современной криминалистики. Он плотно сжимает губы, чтобы значимость происходящего стала яснее и весомее. Потом опускает глаза.
– Ты сказал, что такие вещи иногда случаются с тобой внезапно?
– Это не такая большая проблема, как может показаться. – Я выписываю бортиками «найкс» круги по полу.
– А ты обращался с этим к врачу? Есть какой-то диагноз – слабый сфинктер или еще что-нибудь в этом духе?
– Да нет. К тому же в последнее время, считай, ничего такого со мной уже и не бывает.
Дуррикс облизывает верхнюю губу.
– Ладненько. А теперь скажи мне, Вернон, тебе нравятся девушки?
– Конечно.
– А ты можешь сказать, как зовут ту девушку, которая тебе нравится?
– Тейлор Фигероа.
Он закусывает губу и делает в бумагах пометку.
– Ты вступал с ней в физическую близость?
– Ну, вроде того.
– Что тебе сильнее всего запомнилось после близости с ней?
– Наверное, запах.
Дуррикс, сурово нахмурившись, заглядывает в папку, записывает еще несколько слов, потом откидывается на спинку кресла.
– Вернон, а тебе не случалось испытывать влечения к другому мальчику? Или к мужчине?
– Боже упаси.
– Ладненько. Давай-ка посмотрим, что нам с тобой удастся выяснить.
Он тянется к стерео и нажимает «Play». Звучит военный барабан, сначала тихо, потом по нарастающей, с явной угрозой, как медведь, который лезет наружу из пещеры, или, наоборот, медведь лезет в пещеру, а в этой ёбаной пещере сидишь ты.
– Густав Холст, – говорит Дуррикс. – «Планеты». Марс. Должно вызывать в мальчишеской душе возвышенные устремления к славе.
Он встает, идет к кушетке и шлепает по ней ладонью. Барабаны в динамиках принимаются рокотать совсем уже отвязанно.
– Давай-ка раздевайся – и ложись сюда.
– Раз-деваться?
– Естественно. Для завершения нашего с тобой обследования. Мы, психиатры, в первую очередь врачи, медицинские работники. Не стоит смешивать нас с обычными психологами.
Он напяливает пару очков, как у сварщика, только с прозрачными стеклами; свет подкрашивает ему щеки горячим румянцем. На то, чтобы как следует свернуть мои «Калвин Кляйнз», требуется время, чтобы из кармана не сыпалась мелочь. Пусть даже она и осталась лежать у шерифа в участке, в пластиковом пакете. Когда я взбираюсь на лежанку, вступают ударные, зловеще и мрачно. Дуррикс указывает на мои трусы.
– И это – долой.
Мне в голову приходит мысль: лежать в лучах истошного дневного света, как в супермаркете, и чувствовать, как ветерок задувает тебе в задницу, должно быть позволено только мертвым. Я голый, как ёбаная зверушка. Но даже голеньким зверушкам приходится иногда беспокоиться о том, чтобы их выпустили на поруки. Голеньким зверушкам это нужно, пожалуй, сильнее, чем кому бы то ни было.
– Перевернись на живот, – командует Дуррикс. – И раздвинь ноги.
Та-т-т-т, ТА-ТА-ТА.
Под аккомпанемент этого ада кромешного к моей спине прикасаются два пальца. Они прочерчивают линию вдоль позвоночника вниз, а потом превращаются в две руки и стискивают мне ягодицы с обеих сторон.
– Расслабься, – шепчет он, оглаживая меня по жопе. – Разве это не помогает тебе думать о Тейлор?
ТА-ТА-ТА, ТА-Т-Т-Т!
– Или – еще о чем-нибудь?
Дыхание у него учащается по мере того, как пальцы описывают вокруг моей дырочки все более и более узкий круг. Матюкам в моей глотке становится все теснее, и они все отчаянней рвутся на волю. Но их тягу к свободе останавливает моя собственная тяга к свободе.
– Доктор, это не очень похоже на медицинское обследование, – говорю я.
И добавляю про себя: «Ах ты, пидор хуев». Сейчас бы зарядить ему в дышло ножкой от стола, чтобы хрюкнул, как свинья под ножиком. Жан-Клод именно так бы и сделал. Джеймс Бонд сделал бы это, держа в руке ёбаный стакан с коктейлем. А я – я только взвизгиваю, как первоклассница. Он все равно не обращает на это никакого внимания. Музыка заходится в финальном экстазе, и я чувствую, как в меня входит холодный резиновый палец. Я хрюкаю, как свинья под ножом.
– Лад-
нень-ко, думай о Хесусе. Просто расслабься, и все; следующая процедура – тебе совсем не будет больно. А если почувствуешь, что начал возбуждаться – ты не стесняйся этого.
Он хватает пару стальных щипчиков, какими раскладывают по тарелкам салат, поправляет очки и подается рожей к самой моей заднице.