И вот теперь он примеривается точно так же склониться перед слишком зубастым для его лет юнцом... Брут не ошибался в своих прогнозах. Он очень хорошо видел, что сыновняя почтительность Октавия — не более чем завеса, прикрывающая его чудовищные амбиции. Компромисс между мартовскими заговорщиками и наследником жертвы заговора? Брут понимал: это невозможно. Разумеется, он не вынашивал планов физического устранения молодого честолюбца, но в то же время отдавал себе отчет: если Октавий начнет принимать хотя бы скромное участие в государственной политике, положение республиканцев окажется под серьезной угрозой. И его милосердие к Гаю Антонию на этом фоне казалось таким пустяком...
Год, начавшийся под добрым знаком, постепенно приобретал тревожные черты. Деньги несчастного Требония, равно как и прочие средства, полученные от конфискации податей, растаяли как снег под солнечными лучами. Войска, набранного Брутом, хватало, чтобы держать в подчинении провинции, но пускаться с такими силами в поход на Италию, чтобы встретиться лицом к лицу с легионами Октавия и Антония, нечего было и думать.
К финансовым трудностям добавились неприятности, связанные с Гаем Антонием. Цицерон, строго отчитывая Брута, в одном был прав: всех Антониев отличала черная неблагодарность, все они обладали прямо-таки сверхъестественным даром отравлять жизнь своим благодетелям.
Как только закончились военные действия, Гай Антоний, оказавшийся под покровительством Брута, обрел почти неограниченную свободу действий. И поспешил ею воспользоваться, чтобы начать в войсках подрывную работу.
Но воины относились к Марку Бруту с искренней любовью, и вскоре они доложили ему о попытках Гая поднять их на мятеж. Закон, которому подчинялась римская армия, в этом случае диктовал самую суровую кару: зачинщика мятежа ждала немедленная смертная казнь. Вспомним Марка Антония, который минувшей осенью безо всяких колебаний приказал казнить три сотни командиров, только заподозренных в тайном сговоре с Октавием. Он лично присутствовал при казни и привел с собой жену. К тому времени, когда голова последнего из приговоренных слетела с плеч, белые одежды Фульвии стали красными от чужой крови...
Бруту расправы, подобные этой, внушали ужас. Это Долабелла мог потирать руки от удовольствия, глядя на сотни распятых на крестах или на протяжении двух суток пытая бывшего друга; это Антоний мог с довольной улыбкой наблюдать, как рубили головы его вчерашним подчиненным. Даже Цицерон, кичившийся своим человеколюбием, мог отправить на смерть своего ближнего. Но не Марк Брут.
Между тем закрыть глаза на предательство Гая Антония значило подогреть зреющий мятеж и лишиться уважения собственных воинов. Перед Марком стоял трудный выбор.
И он разыграл перед войском целый спектакль. Приказав арестовать Антония, он под надежной охраной посадил его на корабль, официально объявив, что мятежник будет утоплен в открытом море. На самом деле капитан корабля получил инструкцию переправить Антония к бывшему наместнику Македонии Квинту Гортензию, в доме которого тот стал бы жить под домашним арестом.
Антоний, который ничего заранее не знал, повел себя как последний трус. Он рыдал и молил о пощаде. Следует отдать должное Цицерону, который в письме от 15 мая весьма проницательно оценил ситуацию: «Гай по-прежнему под моим присмотром. Клянусь тебе, что своими причитаниями он внушает мне жалость. Боюсь, что в конце концов он сумеет найти безумцев, которые окажут ему помощь. Вот она, моя непрестанная головная боль...»33
Новости с театра военных действий, как в Италии, так и на Востоке, тоже не слишком радовали.
Марк Антоний вот уже три месяца держал осаду Мутины, которую стойко оборонял Децим Брут. Наконец консулы приняли решение лично возглавить войско и двинуться на помощь осажденным, надеясь зажать Антония в тиски. Однако военная удача чаще улыбалась не им, а Антонию, который в очередной раз доказал, что не зря считался одним из лучших военачальников, прошедших школу Цезаря. Что касается разгрома Долабеллы, который поначалу казался делом нескольких дней, то здесь военная кампания неожиданно приняла затяжной характер. Публий Корнелий захватил Лаодикею — важный морской порт, через который его снабжал продовольствием флот Клеопатры. Египетская царица знала Долабеллу еще по Риму, и не исключено, что красота и молодость этого негодяя внушили ей определенные мечты — раз уж судьба отобрала у нее Цезаря...
Кассий попытался окружить Лаодикею блокадой, но она оказалась малоэффективной, поскольку легкие египетские триремы передвигались гораздо быстрее, чем римские галеры. Впрочем, его расчет строился на том, что жители Лаодикеи не смогут долго выдерживать осаду — вряд ли мощи всего египетского флота достанет, чтобы снабжать провиантом целый город. Армии Кассия, состоявшей из десяти легионов и двадцати когорт вспомогательных войск, приходилось держать под контролем огромную территорию, доходившую до парфянской границы. Его конница, насчитывавшая четыре тысячи всадников, стояла в соседнем с Лаодикеей Палтосе, но не настолько близко, чтобы помешать Долабелле время от времени совершать опустошительные рейды по киликийским владениям.
Брута удивляло, почему Кассий, располагавший значительными силами, не решается на штурм Лаодикеи. Понемногу его начали терзать подозрения. Неужели Кассий вынашивает какие-то скрытые планы? Римляне вообще имели дурную склонность рассматривать Восток как источник неисчерпаемых богатств. И Марк, зная Кассия как человека, в числе добродетелей которого бескорыстие никак не значилось, все чаще задавался вопросом, не тянет ли тот время намеренно, используя свои легионы для обогащения.
В любом случае тактика Кассия, направленная на медленное изматывание противника, слишком надолго задерживала его на Востоке, тогда как он в любую минуту мог срочно потребоваться здесь, в Европе.
Тем временем события в Цизальпинской Галлии приняли неожиданный оборот. Под угрозой попасть в клещи между Децимом Брутом и консульскими легионами Марк Антоний решил снять осаду Мутины. И тут ему повезло. В первом же бою был смертельно ранен консул Гай Панса, а уже на следующий день сложил голову его коллега Гиртий, возглавлявший отряд, штурмовавший лагерь Антония. Гибель обоих консулов сразу — трагедия, подобной которой римляне не знали со времен Пунических войн, — заметно подорвала моральный дух победителей. Войско Децима Брута, изможденное длительной осадой, не успело организовать преследование Антония, и тому удалось бежать. Ему мог бы преградить дорогу Октавий, но он даже не сделал такой попытки и предпочел явиться к ложу умирающего Пансы. Настал день 24 апреля. Республиканцы потеряли двое суток, за которые Антоний благополучно укрылся в Альпах.
Конечно, дело происходило не зимой, а весной, тем не менее отрядам Антония пришлось нелегко. Без запасов продовольствия, по тающему снегу, они все-таки сумели преодолеть горные перевалы и пробились в Провинцию (ныне Прованс). Отныне единственным, кто мог бы добить Антония, стал Марк Эмилий Лепид, легионы которого стояли в Юлиевом Форуме (ныне Фрежюс). Но... каждый знал, что Антония и Лепида связывали давние дружеские отношения. Если эта парочка сговорится между собой и решится двинуться на Рим, встретить их будет некому, кроме юного Октавия. Ситуация, таким образом, выглядела более чем тревожной.
Брут не ошибался, предостерегая Цицерона против наследника Цезаря. Он знал, что молодой честолюбец при первой возможности свернет шею ему, освободителю Республики. Еще более подозрительным выглядело поведение Октавия под Мутиной. Почему он отказался преследовать Антония? Действительно, еще полгода назад смертельно с ним враждовавший, теперь Октавий прикидывал возможности тактического союза с бывшим консулом. При всех своих недостатках Марк Антоний отличался поистине львиной отвагой и, несомненно, обладал полководческим даром. Что касается Октавия, то даже краткий опыт участия в военных кампаниях Юлия Цезаря открыл ему печальную истину: он был редкий трус и совершенно не владел искусством стратегии. Тщательно скрывая это от окружающих, он понимал, что без Марка Антония ему не обойтись[130]. Все это Октавию объяснил умирающий Панса, дав напоследок отеческий совет помириться с Антонием и совместными усилиями довести до конца начатое Цезарем дело[131].
Брут, даже находясь вдали от Рима, правильно оценивал возникшую опасность. В эти дни решалась судьба Республики, но он ничего не мог предпринять, располагая слишком слабыми силами. А Кассий продолжал свою игру в кошки-мышки с Долабеллой...
Если бы ему хотя бы прислали подкрепления или деньги! Брут написал Цицерону, через которого всегда обращался в сенат, с требованием того и другого и вскоре получил ответ, поразивший его своей сухостью:
«Ты испытываешь нужду в двух необходимых вещах: подкреплениях и деньгах. Мне трудно дать тебе разумный совет. В том, что касается денег, я не вижу иного способа, кроме того, которым ты можешь воспользоваться, опираясь на сенатус-консульт: проведи насильную реквизицию в городах! Что до подкреплений, то тут я просто не знаю, что тебе посоветовать»34.
Гай Панса накануне отбытия в Мутину, где он нашел свою смерть, запретил высылать Бруту подкрепления под тем предлогом, что Рим в опасности и ему потребуются все силы для собственной защиты. На самом деле убежденный цезарианец Панса так и не смог смириться с возвышением убийц диктатора, отныне прославляемых как спасители отечества. Облегчить им жизнь отнюдь не входило в его планы. Цицерон, которого раззадоривали любые проявления взаимной вражды, не преминул по этому поводу отметить: «Панса досадует, видя, как растет число добровольцев, желающих направиться к тебе. Возможно, твоя слабость греет ему душу»35.
Смерть Пансы ничего не изменила в этом раскладе. И Брут понял, что надеяться ему надо исключительно на себя. Из городов провинции он получал только те средства, которые ему предоставлялись добровольно. Грабить жителей, потрясая оружием, — это было не в его правилах. Он старался действовать не угрозами, а убеждением. Вот, скажем, какое послание он направил жителям Пергама: «Я слышал, будто вы ссудили деньгами Долабеллу. Если вы сделали это по доброй воле, признайте, что поступили несправедливо по отношению ко мне. Если же вас к этому принудили, докажите это и добровольно окажите помощь мне».
Плутарх, который испытывал к Бруту самые теплые чувства, увидел в этой записке лишь образец лаконизма. Но жители Пергама не спешили оценить красоту аттического стиля. Бруту понадобилось по меньшей мере пять писем, чтобы уговорить их предоставить достаточно скромный заем.
А Долабелла тем временем высадился с частью своего войска в Херсонесе[132].
Брут, намеревавшийся летом переправиться в Италию, не мог оставить его у себя за спиной. Получив контроль над проливом Геллеспонт, Публий Корнелий наверняка попытался бы перевербовать легионы Брута и перекрыть Кассию путь в Европу. «Я не намерен дольше терпеть, что этот негодяй оскорбляет могущество Рима», — повторял Брут. Но покончить с «негодяем» ему мешала жестокая нехватка людей и средств. Правда, Долабелла об этом не догадывался, а потому не решился переправиться на европейский берег, закрепившись на азиатском. У Брута появилась надежда, что здесь до него доберется Кассий.
Он торопился вернуться в Италию, понимая, что Республика снова под угрозой. Действительно, Кассию удалось нанести отрядам Долабеллы несколько поражений и заставить того снова укрыться в Лаодикее. Казалось, теперь ему следовало лишь воссоединиться с силами Марка Юния и совместно двинуться к Риму. В том, что события будут развиваться именно в этом направлении, не сомневался никто. Отцы юношей, служивших под началом Брута, уже предвкушали торжественную встречу героев и приискивали им хорошие места в жреческих коллегиях. Все последние недели они буквально засыпали Марка письмами с просьбой о рекомендациях.
Тот оставлял их без ответа. Слишком хорошо он помнил, как накануне битвы под Фарсалом некоторые глупцы оспаривали друг у друга должность верховного понтифика, занимаемую тогда Цезарем. Война еще не окончена, твердил он себе, а Фортуна — самая капризная и непостоянная в сонме божеств...
Правда, одну кандидатуру он все-таки поддержал. Речь шла о вакансии в жреческой коллегии, освободившейся после смерти Пансы. И претендовал на это место не кто иной, как его пасынок Луций Бибул. Марк не смел отказать тяжелобольной Порции, озабоченной судьбой единственного сына.
Он также выступил в защиту Гликона — врача-грека, сопровождавшего в походе покойного Пансу. С фамилией Юниев Брутов его связывали клиентские отношения. Лекарь с безупречной репутацией, тот после кончины своего пациента переживал трудные времена. У него нашлись недоброжелатели, которые стали распускать бредовые слухи, что раненого консула прикончил... его собственный врач, якобы наложивший ему отравленную повязку. Несмотря на очевидную глупость этих измышлений — Панса получил смертельную рану дротиком, и удивляться следовало не тому, что он умер, а тому, что с такой раной он прожил еще несколько суток, — в Риме, вообще падком на сплетни, их горячо обсуждали. Брут, на глазах которого от боевых ранений погибло немало воинов и командиров, разумеется, не поверил в виновность Гликона. В письме к Цицерону он требовал освобождения лекаря:
«Я настоятельно рекомендую тебе Гликона, врача Пансы; ты знаешь, что он женат на сестре нашего дорогого Ахиллеса[133]. Я слышал, что Торкват подозревает его в смерти Пансы и заключил под стражу по обвинению в отцеубийстве. Все это звучит совершенно неправдоподобно! Зачем было Гликону убивать Пансу, если именно он больше всех и пострадал от его кончины? К тому же я знаю его как честного и скромного человека. Я вообще не верю, что он способен на преступление, даже если б оно принесло ему выгоду. И я прошу тебя, а Ахиллес, который, как ты догадываешься, озабочен этим делом еще больше моего, присоединяется к моей просьбе, так вот, я очень прошу тебя добиться освобождения Гликона и позаботиться о нем. Это сейчас волнует меня больше всего остального»[134].
После этой истории с врачом-греком Бруту не часто приходилось обращаться за услугами к Цицерону. Начиная с предыдущего лета Марк Туллий, оставаясь глухим к предупреждениям Брута, демонстрировал все более явные симпатии к Гаю Октавию. Поначалу Марк подозревал, что старый консуляр ищет у молодого наследника-диктатора защиты против Марка Антония, с которым автора «Филиппик» связывала давняя вражда. Однако в последние недели Цицерон, похоже, сменил тактику, что всерьез встревожило Брута.
Юный Цезарь рвался в консулы, впрочем, не делая из этого тайны и, очевидно, считая высшую государственную магистратуру частью своего наследства. Его первая попытка провалилась, но после гибели обоих действующих консулов — Гиртия и Пансы — он возобновил наступление.
Цицерон в этой ситуации вел себя неоднозначно. То, что оставалось в его душе от бывшего консула, надеялось на победу тираноборцев и жаждало восстановления республики. Но вместе с тем он все чаще склонялся к мысли, что республиканский строй пережил себя, что империи нужен хозяин, а Брут с его уважением к закону в борьбе с более хитрыми и изворотливыми соперниками не имеет никаких шансов. Если уж государство обречено пасть жертвой тирании, рассуждал Цицерон, пусть лучше тираном станет Октавий, а не Антоний. Вот почему в своих письмах он превозносил молодого честолюбца до небес. Брут догадывался, что отчасти Цицерон сам попал в ловушку собственного воображения. Выдумав себе образ Гая Октавиана Юлия Цезаря, он перестал понимать, что реальный Октавий не имеет с этим идеализированным представлением ничего общего. Он не жалел усилий, чтобы предостеречь Марка Туллия от опасного, если не самоубийственного, заблуждения, но не слишком в этом преуспел.
Он попытался прибегнуть к помощи Тита Помпония Аттика: этот человек, которому в равной мере доверяли и Цицерон, и Брут, нередко мирил их, исполняя роль посредника. По все более раздраженному тону писем обоих своих корреспондентов Аттик понял, что отношения между ними обострились, и советовал Бруту пощадить самолюбие Цицерона.
Марк не нуждался в подобных советах. О каком самолюбии могла идти речь, если Цицерон, находясь в Риме, сознательно или неосознанно вредил делу партии, к которой принадлежал? В пространном письме к Аттику Брут не только подверг суровой критике поведение Цицерона, но и изложил собственные намерения. Это письмо можно в какой-то мере считать его символом веры.
«Ты пишешь, — говорилось в нем, — что Цицерона удивляет мое молчание по поводу предпринимаемых им шагов. Что ж, ты вынуждаешь меня к откровенности. Мне, конечно, известно, что Цицерон в своих поступках руководствуется лучшими намерениями. Разве посмею я усомниться в его приверженности Республике? Но, как бы это выразиться... Мне кажется, что он, осторожный сверх всякой меры, повел себя не слишком умно... Он позволил тщеславию взять над собой верх, хотя из любви к Республике не побоялся обзавестись таким опасным врагом, как Антоний. Право, не знаю, что и думать. Вместо того чтобы сдерживать честолюбие и стремление к вседозволенности „мальчишки“, он их только подогревает. Он настолько снисходителен к этому юнцу, что для нас это выглядит оскорбительным [...].
Да, мы не хвалимся тем, что совершили в Мартовские иды — в отличие от Цицерона, без конца вспоминающего свои пресловутые Декабрьские ноны[135], но разве это дает ему право хулить достойное дело?36 Ведь сам он не позволил Бестию и Клодию непочтительно отозваться о его консульстве! Наш высокочтимый Цицерон хвастает тем, что поддержал войну против Антония, не снимая тоги[136]. Но какой в этом прок, если тот, кто победил Антония, заявляет о своем намерении занять его место? Стоит нам это стерпеть, этот победитель обратится в еще большее и еще глубже укорененное зло. Все то, что предпринял Цицерон, он предпринял не потому, что не желал над собой властителя, а потому, что не желал, чтобы этим властителем стал Антоний. Что до меня, то я не могу испытывать признательности к человеку, которого пугает не столько само рабство, сколько дурной нрав господина. Как и к человеку, который этого господина превозносит и своими указами добивается для него всяческих выгод. [...] Разве такое поведение достойно консуляра? Разве оно достойно Цицерона?
Раз уж ты не велишь мне и дальше отмалчиваться, приготовься услышать вещи крайне тебе неприятные. Мне и самому больно об этом писать. Мне известно, как ты относишься к Республике. [...]
Во имя Геркулеса, Аттик, на тебя я не сержусь. Твой возраст, твой характер, забота о детях — все это не дает тебе принять участие в решительных действиях. Обо всем этом я знаю из рассказов друга Флавия.
Но вернусь к Цицерону. [...] Ты говоришь, он опасается последствий гражданской войны. Но чего же следует опасаться? Побежденного врага? Или всемогущества юнца, который, командуя победоносной армией, впадает в безрассудство? А может, его почтительность вызвана тем, что он заранее уверился в его всемогуществе? О глупость, порожденная страхом! Ведь те беды, которых мы страшимся и от которых ищем защиты, как знать, быть может, их можно было бы избежать, если бы не наша предосторожность, притягивающая их, словно нарочно! Мы слишком боимся смерти, и изгнания, и бедности! Послушать Цицерона, так это все страшные бедствия! Для него главное — добиться желаемого, быть окруженным уважением и льстивыми хвалами, а почетное рабство его не ужасает! Если только можно называть почетной самую гнусную и отвратительную мерзость!
Лучший из людей, к чему он стремится, что делает, какую цель преследует? Он ищет согласия с Октавием... Что до меня, то я больше ни в грош не ставлю искусство, в котором, я знаю, блещет Цицерон. К чему было писать все эти бесчисленные трактаты о свободе и родине, о человеческом достоинстве, о смерти, изгнании и бедности? [...] Довольно слушать, как он превозносит сам себя, оскорбляя нашу скорбь. Что нам толку от поражения Антония, если его место сейчас же занял другой? [...] Пусть же Геркулес пошлет Цицерону долгие дни, раз уж тот согласен жить на карачках, обратившись в покорного раба! Если он может жить, забыв про совесть, презрев свой возраст, свое славное прошлое и свои былые свершения, — пусть живет! Но я зрю в корень зла и объявляю ему войну. Я объявляю войну тирании, стремлению помыкать людьми, всякой власти, претендующей на то, чтобы встать выше наших законов! И я не отступлюсь от своего, какое бы сладкое рабство мне ни предлагали! Даже если, как ты утверждаешь, Антоний — хороший человек, с чем лично я не согласен. Наши предки не терпели никакого рабства, в том числе и отцовского.
Если б я не любил тебя так, как Цицерон, судя по всему, любит Октавия, я не стал бы писать тебе все это. Мысль о том, что я огорчу тебя, причиняет мне страдания, ведь я знаю твою преданность друзьям, особенно Цицерону... Знай же, что и я по-прежнему тепло отношусь к нему, даже если мне пришлось изменить свое мнение о нем. Но я вынужден судить по тому, что вижу... [...] Меня не удивляет твое беспокойство о здоровье моей несчастной Порции...»[137]
Аттик поостерегся показывать Цицерону это исполненное гнева и боли письмо, в котором Брут с излишней проницательностью вскрыл сомнительную игру, проводимую старым политиком. Он предпочел думать, что дурное настроение друга вызвано причиной, о которой вскользь упоминалось в последних строках послания. Дальнейшие события лишили Аттика возможности упрекать его за это.
В июне 43 года Порция умерла. Судьба добрых полгода готовила Марка к этому несчастью, но боль его от этого не стала меньше. Если в политике он всегда хранил верность одной идее, то и в личной жизни оставался однолюбом. Смерть Порции стала для него страшным ударом[138]. Но отдаться своему горю он не мог. Многие сочувствовали ему в утрате любимой супруги, но никто из друзей не понял бы его, если он позволил бы скорби сломить себя. Да и Порция первая никогда бы ему этого не простила.
Мы не знаем, сколько горьких слез пролил Марк наедине с собой, укрывшись от всех в палатке. На людях он вел себя так, что никто из окружающих и не догадывался о его несчастье. Призвав себе на помощь всю философию стоицизма, он с головой окунулся в труды, не оставляя себе ни времени, ни сил для страдания. Вскоре он получил письмо от Цицерона, оскорбительный тон которого не мог его не покоробить:
«Возвращаю тебе услугу, прежде оказанную мне в связи с моим трауром[139]. Я бы высказал тебе свои соболезнования, если бы не знал, как превосходно ты владеешь средствами, которые советовал применить мне, когда несчастье коснулось меня. Желаю лишь, чтобы их применение вышло у тебя не таким трудным, как в свое время показалось мне. Было бы странно, если бы человек твоих достоинств не сумел использовать советы, которые сам давал другим. Признаюсь, что в авторитетных доводах, которыми ты со мной поделился, я нашел мысли, способствующие тому, чтобы утихомирить горе. Ты говорил, что мое уныние несовместимо с положением человека, считающего себя отважным и привыкшего утешать других. В одном из своих писем ты упрекал меня в этом и прибегал к весьма сильным выражениям, обычно тебе не свойственным. Вот почему, уважая твое мнение, я постарался взять себя в руки. Все, чему меня учили, все, что я читал или слышал по тому или иному поводу, заставило меня проявить сдержанность. Но, видишь ли, Брут, я-то отвечаю только перед природой и собственным благополучием, тогда как ты — раб взятой на себя роли. Ты постоянно на сцене, на виду публики. На тебя смотрит все твое войско, и весь Рим, и весь мир. Разве годится, если герой, вселивший храбрость в наши сердца, вдруг проявит душевную слабость? Твое горе безгранично, и нет на свете потери, которая могла бы сравниться с твоей. Но если б сердце твое не истекало кровью, если бы ты не страдал, твоя бесчувственность показалась бы стократ хуже, чем самая великая боль. Только умерь ее, эту боль! Этот совет, полезный кому угодно, тебе просто необходим.
Я написал бы и больше, если бы не думал, что и так сказал слишком много.
Мы ждем тебя и твою армию. Без вас, даже если все наши желания исполнятся, мы никогда не почувствуем себя по-настоящему свободными. Я буду держать тебя в курсе дел, происходящих в Республике, и наверняка напишу обо всем подробнее в следующем письме, которое намерен отправить с нашим другом Ветом»[140].
Ничего не скажешь, действительно дружеское утешение!37 Бруту хватило мудрости не показать окружающим, как больно ранило его каждое слово этого послания. Его воины по-прежнему видели перед собой спокойного и уверенного в себе полководца. Впрочем, дальнейший ход событий не оставил императору времени на слезы и стенания.
Новости, которыми Цицерон обещал поделиться с Брутом, отдавали катастрофой. Антоний по-прежнему находился в Галлии, но Лепид, вместо того чтобы ударить ему в спину, вступил с ним в соглашение.
Отступление Антония и его переход через Альпы многое изменили в самом его войске. Мужество, с каким их полководец переносил лишения и опасности, расположили к нему воинов. Они знали, что противники часто сравнивали Антония с восточным сатрапом, не способным сдерживать свои страсти, но теперь убедились, что это не так. Любой из них, не задумываясь, пошел бы за ним в огонь и воду.
Лепид разбил лагерь на берегу реки Аргента. Перед ним стоял трудный выбор. Ему совсем не хотелось вступать в схватку с бывшим другом, но и открыто перейти на его сторону он боялся — поддержка человека, публично объявленного врагом народа, означала бы для него конец.
Антоний решил не торопить события. Встав лагерем на другом берегу реки, он запретил своим людям возводить какие бы то ни было оборонительные сооружения, тем самым ясно давая Лепиду понять, что вовсе не считает его врагом. И взял за правило прогуливаться на виду легионеров Лепида, взиравших на него с противоположного берега. Его хорошо знали в войсках, и один вид этого бравого вояки, в знак траура по Риму и Цезарю отпустившего бороду, поднимал в воинах мощную волну сочувствия.
29 мая 43 года, поддавшись давлению собственных солдат, Лепид открыл перед Антонием ворота своего лагеря и дал согласие идти вместе с ним на Рим, чтобы выбить оттуда республиканцев. Наместник косматой Галлии Луций Мунатий Планк и наместник Испании Гай Азиний Поллион предпочли объявить себя их союзниками.
К началу лета под командованием Марка Антония собралось 23 легиона.
Весть об измене Лепида — впрочем, легко прогнозируемой — и переходе на сторону мятежников двух провинций ввергла сенаторов в ужас. Для защиты города они по-прежнему располагали всего лишь войском юного Октавия, к которому все, кроме Цицерона, относились со злобным недоверием. В этой ситуации отцы-сенаторы сделали, что могли: объявили Лепида изменником и врагом народа и отдали приказ о конфискации его имущества.
Эта, законная по римским понятиям, мера больно ударила по членам семьи Марка Эмилия Лепида. Мы помним, что еще год назад он развелся с Юнией Старшей, однако у нее остались дети и теперь именно они оказались лишенными отцовского наследства. Вместе с матерью Сервилией и младшей сестрой Тертуллой Юния Старшая бросилась к Цицерону и умоляла его не карать ее сыновей за ошибки отца. Она проклинала бывшего супруга и напоминала консуляру, что ее дети — родные племянники Брута и Кассия.
Однако все ее аргументы разбились в прах о ледяную невозмутимость Цицерона. Он терпеть не мог Сервилию и не собирался помогать ее дочери. Возмущенные женщины пообещали ему, что немедленно свяжутся с Марком и расскажут ему, как он с ними обошелся.
Стремясь опередить их, Цицерон поспешил сам написать Бруту и изложить ему собственную версию произошедшего.
«Я намеревался связаться с тобой через Мессалу Корвина, однако потом подумал, что будет нехорошо, если славный Вет, прибыв к тебе, не привезет письма от меня. Брут, Республика в страшной опасности. Мы почти победили, но теперь должны снова начинать войну. Все это произошло из-за того, что Лепид оказался негодяем, к тому же безумным негодяем. Сегодня, когда мне и так хватает государственных забот, я вынужден печься и еще об одном, весьма нелегком, деле. Нет ничего на свете, что огорчило бы меня больше, нежели невозможность уступить просьбам твоей матери и твоей сестры. Я, конечно, убежден, что ты полностью меня поддержишь. По правде сказать, это единственное, что меня волнует. Невозможно судить о Лепиде, забыв об Антонии. Мало того, здесь все считают, что его проступок по тяжести несоизмерим даже с преступлениями Антония. Разве не он получил одобрение сената? Разве не он несколькими днями раньше прислал нам полное определенности письмо? И вот теперь он не только соединяется с остатками армии нашего врага, но и объявляет нам беспощадную войну на суше и на море! И каким будет исход этой войны, нам неведомо... Вот почему, слыша сегодня призывы проявить милосердие к его детям, мы не можем быть уверены, что, одержи их отец победу — да хранит нас от этого Юпитер! — для нас настанет день последней страшной муки. Да, я понимаю, что заставлять детей платить за ошибки отцов — жестоко. Но ведь законы потому и законы, что они разумны. Так, любовь к детям заставляет нас еще лучше служить Республике. Значит, жестокость по отношению к своим детям проявляет Лепид, а не те, кто провозглашает его врагом народа. Даже если бы сейчас он сложил оружие, ничто не спасло бы его детей от последствий его проступка и никто не отменил бы конфискации их имущества. Слыша, как твои мать и сестра стонут о судьбе детей, скажи им, что Лепид, Антоний и прочие готовят нам куда более страшную участь.
Ты и твое войско — наша лучшая и единственная надежда. Ради блага Отчизны, ради твоей славы и чести ты, как я тебе уже писал, должен немедленно вернуться в Италию. Родина остро нуждается в твоих воинах и твоих советах»[141].
Письмо вызвало в душе Марка новую бурю негодования.