Новая история Мушетты
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Бернанос Жорж / Новая история Мушетты - Чтение
(стр. 4)
Впрочем, и она бы тогда защищалась. Ведь он же пьяный был. А разве пьяный знает, что делает? В прошлом году парни, которых жандармы так и не нашли, хотя вся деревня твердила их имена, в день розыгрыша лотереи изнасиловали старуху Шоде, ихнюю блаженненькую, которая живет чуть ли не в шалаше и которая от шести различных отцов, так и оставшихся неизвестными, прижила шестерых детей и каждого очередного младенца держала в ящике старинного комода, вместо люльки, и вскармливала хлебом, смоченным в сладком сидре... Хоть бы удалось заплакать, но слезы не идут, уж слишком она стыдится себя, своей беды, слишком уж себя ненавидит. Не по ее вине ее мучит стыд, нет, не по ее! Ей ненавистно то черное разочарование, то мерзкое заблуждение, куда разом рухнула вся ее юность, настоящая ее юность, та, что еще вчера жаждала отсечь от себя детство, родиться на свет божий, единственный шанс и тот потерянный, неизгладимое пятно! Ледяная сырость подымается по ногам, так как пол у них просто глиняный, а в щелку под дверью без помех задувает ветер. Синяк на груди, уже давно переставший болеть, вдруг снова дает себя знать, начинает пульсировать. Нет, не вынесет она теперь взгляда Мадам, этого равнодушно-презрительного взгляда, которому никогда и не проникнуть в ее тайну. Бросить ей вызов, всем им бросить вызов! Лгать никогда не казалось предосудительным Мушетте, ибо ложь самая драгоценная да, пожалуй, и единственная привилегия несчастных. Но сейчас ее гордыня страдает слишком жестоко - от того, что на этот раз придется скрывать. Любое бы она предпочла, только не то, что ждет ее впереди, - череда сереньких дней. По ребяческому ее разумению, убийство стражника и изнасилование четырнадцатилетней девочки - два одинаково тяжких преступления в глазах правосудия, равно наказуемых законом, тем самым загадочным законом, покровительство коего обходится беднякам слишком дорого. Так что ее свидетельство ничем не поможет человеку, которого она любит. Да, впрочем, она и не верит всерьез, что он будет сидеть и ждать, когда за ним придут жандармы. Такой парень всегда сумеет вовремя смыться. Сейчас он небось уже где-нибудь далеко. Если только, конечно, не забился в какой-нибудь более надежный тайник, не изобрел какого-нибудь более удачного хода; ведь правосудие так легко одурачить! И в глубине сердца она желает смерти стражнику Матье. - Чего это ты там стоишь? - спрашивает мать. Мушетта не отвечает на вопрос. В комнате такая темень, что ей кажется, будто она отгорожена стеной от всего остального мира. Очевидно, мать просто услышала, как она копошится. Вообще-то у матери не такой уж тонкий слух. - Что-то мне совсем неможется, - продолжает в темноте голос. Возьми-ка в ящике свечу. И пошарь в старых отцовских штанах, может, там, в кармане, коробок спичек завалялся. Он в новых брюках ушел. При свете свечи Мушетта смутно видит страдальческое лицо, но, впрочем, не обращает на это особого внимания. Уже давно домашние привыкли к ее болезни, привыкли, но не притерпелись. Когда отец с сыновьями, вернувшись под утро, обнаруживают ее сидящей на табуретке в одной рубашке и юбке, хотя в комнате холодище, и она мерно покачивается всем телом, вперед и назад, вправо и влево, будто убаюкивает младенца, - а это она боль свою убаюкивает, - никогда они ее ни о чем не спросят - еще чего! Просто сами, чертыхаясь сквозь зубы, разведут огонь, разогреют себе кофе. А страдалица, добитая их молчанием, словно бы прося извинения, начинает чуть слышно стонать, не разжимая губ. Вроде бы поет. Иной раз бросит, явно ожидая ответа: "Совсем меня болезнь загрызла, надо бы доктора позвать". На что следует глухое невнятное ворчание, ибо бедняков ничуть не трогают застарелые хвори,- только еще один тяжкий крест, столь же роковой, как и все прочие, и этому никакой доктор не поможет!.. В свое время сама больная была того же мнения и долго крепилась. Но сегодня иссякло и ее терпение. Ее берет страх. Эту боль в руке, в плече, она бы еще кое-как выдержала. Отпустит ненадолго, а потом снова навалится, да и боль всегда одна и та же, то резкая, то потаенная, в конце концов начинает внушать боязливый ужас, мало-помалу вгоняет в детство. Конечно, от доктора она большой помощи не ждет! Врачи, как и ветеринары, обходятся дорого и только языком чешут. Но ей-то как раз и кажется, что если бы она наговорилась всласть о своей болезни, ей стало бы гораздо легче, потому что кумушкам уже надоело ее слушать - изредка заглянет какая, сидит и невпопад качает головой. Вот доктор - единственный, кто охотно выслушал бы ее рассказ, - их совсем молоденький доктор, похожий скорее на девушку; и руки у него белые-белые, как у повитухи. Впрочем, и видела она его всего только раз, когда его пригласили к бакалейщице, у которой такая же болезнь, как и у нее. Но с тех пор, как ее уж очень допечет, она мечтает его увидеть. Ладно, ничего не попишешь! Хотя она нередко сцеплялась с отцом, мужчина есть мужчина: никогда бы она не осмелилась, по любимому ее выражению, "самовольно позвать доктора", хотя ее пьяница муж пропивает в неделю ровно столько, сколько стоит визит врача, не говоря уже о том, сколько он зря по кабакам времени теряет. Пьяница же отлично понимает, в чем тут дело; и продолжает молчать не из злобы даже, даже не из жадности, а просто из-за своего идиотского упрямства, которое заменяет ему всякую работу мысли, хотя сам он считает, что это именно и называется мыслить. А может, и потому, что нагляделся на женщин, которые хоть и страдают, но не жалуются. Мушетту настораживает не так исказившееся лицо матери, как ее голос, в котором звучит непонятная, необычная нежность. Слова она произносит самые обыкновенные, и, однако, слышится в них какой-то отголосок смиренной просьбы, даже мольбы, так что Мушетта ошалело смотрит на мать, и свеча дрожит в ее вытянутой руке. - Осторожнее, пятен насажаешь! - говорит больная беззлобно. - Прилепи свечу к стене. Когда вот такие боли начинаются, все-таки приятнее, если светло! Она пытается присесть в постели, и тотчас же лицо ее становится белым, как полотно. С минуту, которая кажется бесконечной, она молчит, но, видно, ей так же страшна тишина, как и потемки. - Подойди-ка сюда, - говорит она, высунув из-под одеяла голую руку. Вот здесь жмет, в самой середине груди. Чисто камень там лежит. Что с ним делать-то, а? Конечно, последняя фраза - вопрос риторический и довольно туманный вопрос. Однако Мушетте почему-то представляется, что мать просит у нее совета. Тщетно пытается она найти ответ и только тупо переступает с ноги на ногу. - Попробуй разжечь огонь, если только хворост остался, - продолжает больная. - Когда у твоего братишки колики начинаются, я ему припарки из крахмала делаю, а то совсем оборется. Попробуй-ка и мне сделать. По-моему, тепло мне только на пользу. Смотри только, не разбуди Гюстава, сама знаешь, раз начнет, ничем его не остановишь. Мушетта копается в дальнем углу комнаты. Потом подходит к матери, держа кончиками пальцев пустую жестяную банку. - Крахмал кончился, мам! С минуту они молча глядят друг на друга, потом мать тревожно отводит глаза и пытается что-то сказать, стараясь, чтобы голос прозвучал как обычно: - Возьми тогда муки, - говорит она, - тоже неплохо. Муки! Вчера вечером они, должно быть, купили муки у торговца, который по субботам приезжает сюда на грузовике. Сделали запас на целую неделю. - Только не сыпь много, - добавляет больная. - Возьми, сколько нужно. Чтобы получилась припарка в две твои ладони, не больше. Ой-ой-ой! Поторапливайся, дочка! Вздохнув еще раз-другой, мать замолкает. Кастрюля у них старая, и Мушетта зорко следит, чтобы мука не липла к стенкам. Поэтому она беспрерывно помешивает ее деревянной мутовкой. Запах месива щекочет ей ноздри, добирается до кишок. Боже, до чего есть хочется! Размазывая кашицу по ветхой тряпке, она не может удержаться от соблазна - облизывает палец, к нему прилипли комочки безвкусно-пресного варева. Мать уже открывает грудь, осторожно отводит больную руку. За эти несколько минут лицо ее странно изменилось. Кожа как-то особенно туго обтягивает кости, и когда пляшущий огонек свечи падает ей на лицо, оно блестит, будто восковая маска. А нос каким-то чудом стал гораздо длиннее. И оттого, что запали ноздри, он кажется неестественно острым. Когда горячая припарка касается ее груди, она испускает легкий крик. А Мушетта уже отходит от постели. Но мать смиренно просит ее: - Побудь со мной, дочка. Думаю, от тепла мне хуже не станет, даже дышать вроде легче, что бы я без тебя делала, бедняжка моя Дуду, ведь у меня сил не хватает даже свечу погасить. Дуду! Мушетта вспоминает, что мать называла ее так ну от силы раз десять за всю их жизнь, да и то уже давным-давно. Зато ласковое это имя полюбилось дедушке, бывшему шахтеру из Ланса, дедушки в семье чуточку стыдились, всем в округе было известно, что целых пять лет он отбыл на каторжных работах в Гвиане, сослали его туда за какое-то темное дело, как говорили, за грехи молодости. Родным он хвастался, что по возвращении зарабатывал себе на жизнь, выступая на ярмарках в качестве борца-любителя, впрочем, он не столько боролся, сколько стоял у входа в балаган голый по пояс, демонстрируя зевакам свой не слишком богатырский торс, зато украшенный изумительной татуировкой в три цвета. Постепенно он опускался все ниже и ниже, и в один прекрасный день мать чуть не сомлела от страха, когда перед ней появилось эдакое дряхлеющее привидение, неузнаваемое даже для дочерних глаз, в солдатской рубахе и штанах, в огромных башмаках явно того же происхождения, а все его барахлишко было завернуто в салфетку, на которой большими красными буквами был напечатан штемпель Дижонского вокзального буфета. Впрочем, прожил он у дочери всего полгода, пожираемый запоздалой чахоткой, осложнившейся еще астмой и эмфиземой, отчего при дыхании в груди у него так клокотало, так хрипело, что всем становилось тошно, всем, кроме Мушетты, которой тогда было всего пять лет. "А ну слушай-ка, птенчик мой Дуду!" - говорил он, обращаясь к внучке. Была она единственным существом в доме, которого он не оскорблял, хотя с утра до вечера цедил сквозь почерневшие корешки зубов до того забористо-гнусные ругательства, что большинство их не понимал даже зять, уж больно живописно сливались в них тюремное арго и загадочный лексикон ярмарочных фигляров. Однажды вечером, когда у него был сильный жар, он, презрев все мольбы и даже угрозы, решил попытать одно верное средство, какому - как он уверял его обучили в Америке дикари. Пошел, разделся донага и зарылся в теплую соломенную подстилку в коровнике у добросердечного соседа. Утром его нашли мертвым. Мушетта не знала, любила ли она деда. Но, во всяком случае, не боялась. И иногда он умел ее рассмешить. Даже когда его, мертвеца, положили на единственную в доме кровать, привезенную еще из далекой Фландрии, неслыханная роскошь, доставшаяся им по наследству, - и тогда дедушка казался ей скорее смешным, ибо его изможденная физиономия прожженного бродяги мало подходила для торжественной минуты вечного успокоения, оно сошло на него так внезапно, что казалось, он просто ломает комедию, напустив на себя похоронно-серьезный вид, что он состроил одну из своих чудовищных гримас только он один и умел так гримасничать, - еще накануне перед осколком зеркала, прибитого к стене, он строил самому себе разные рожи... Сквозь изношенную до дыр ткань рубашки смутно проступала знаменитая его татуировка. Можно было разглядеть женскую головку с длинными миндалевидными глазами, с алым, почти круглым ртом, сложенным сердечком. - Бедная ты моя Дуду! Мушетта чувствует, что все ее существо, изнемогшее в многочасовой борьбе, трепещет от этих смиренно-ласковых слов. Но уже давно, очень давно, она отвыкла от любого бездумного доверия: выражение закоренелой настороженности придает ее лицу какую-то особую жесткость. Ах, если бы только она могла склонить голову на край материнского ложа, она не удержалась бы, она прильнула бы к плечу матери, поддавшись тому же самому неодолимому порыву, в каком она только что прижимала малютку-брата к своей груди. - ...Вот горе-то, неизвестно, который час, - продолжает больная, и в голосе ее звучит неодолимая усталость. - Когда ветер с моря дует, не слышно, как часы на колокольне бьют. - Верно, еще пяти нету, - говорит Мушетта. - Но ветер вроде переменил направление из-за циклона. - Циклона? Да какого циклона-то? Где ты этот циклон видела, доченька? - Вчера вечером, черт возьми! - Вчера вечером? Да это морской ветер был, просто морской, только сильный. Как соседка днем белье постирала, так она на ночь даже простыни с веревки не сняла. От удивления Мушетта чуть не уронила свечу, которую пыталась вставить в горлышко пустой бутылки. И, однако, она не возражает, ни на минуту она не сомневается в том, что мать говорит правду. Нет ни одного события минувшей ночи, которое не казалось бы ее взбудораженной душе обманчивым, предательским. Впрочем, о циклоне-то, настоящем или выдуманном, она помнит твердо только потому, что о нем говорил мосье Арсен. Ах! Это здание таможни, словно бы окруженное паром ("не дымом, понимаешь, а паром") и крыши домов и вроде "там какой-то зверь, ну дракон, что ли" - ничего она не забыла, все эти трудно вообразимые вещи она видела отчетливее, чем огонек вот этой свечи, так как рождались они одна за другой перед глазами ее ночного спутника из глубин его пьяного бреда... Ох, конечно, сейчас мосье Арсен уже не помнит ни о каком циклоне, вряд ли даже помнит о ней, Мушетте... Мечта! Ее даже не мужчина обманул, а мечта... Господи, пусть хоть кто-нибудь знает ее тайну!.. - Слушай, мам, - начинает она и внезапно так низко клонит голову, что касается щекой волос больной. Проклятье! Гюстав, разбуженный светом, с минуту лежит спокойно, скорчившись, но одеяло соскользнуло, потащив за собой тщедушное его тельце, ножонки запутались в жалком подобии пеленки, его щиплет холод, тянущийся из-под двери, и он испускает крик пронзительный, непрерывный, невыносимый, не выражающий, несомненно, ни удовольствия, ни боли, просто что-то смещено в этом крохотном, несчастном мозгу, и кажется чудом, как эти хилые легкие еще могут выдерживать такое напряжение. - Да уйми ты его, - молит мать хриплым голосом, и в блуждающем ее взгляде застывает настоящий страх. - Не могу я сейчас его слышать, ну просто не могу и не могу. Ох, ох! Мушетта на ощупь хватает сверток уже липких тряпок. Верно, и ее этот визг сводит с ума. Она пытается заглушить его песенкой, но и песня тут же становится еще одним нескладным криком. - Ой! Ой! - стонет больная. - Опять меня схватило. Будь оно все проклято! Я-то думала, пройдет. Дышать нечем. Открой окно! Тебе говорят, окно открой! Мушетта подходит к кровати, перескакивает с ноги на ногу, покачивая на ходу свою ношу. На мать страшно глядеть. Последним усилием воли умирающая садится на своем ложе и, вся скрючившись, жадно тянет посиневшие губы к порогу, хотя дверь еще закрыта. Не выпуская из рук Гюстава, Мушетта приоткрывает дверь, потом сильным ударом ноги отбрасывает ее к стене. Дом их обращен на северо-запад, и влажный морской воздух прокрадывается в комнату, кажется даже, что он как-то странно дрожит, словно огромная шапка листвы. - Уйми ты его! Уйми ты его! - монотонно твердит больная. Но напрасно Мушетта окутывает чахлое тельце корчащегося от судорожных рыданий Гюстава единственным, впрочем тоже уже мокрым, шерстяным одеялом. Крик не прекращается. Но и громче не становится. Им-то он кажется пронзительным, но, очевидно, не слышен еще в тесном дворике, иначе пес Бало непременно бы загремел цепью. Этот крик не то что выводит Мушетту из себя, он мучительно отдается в голове. Что делать? Она раскачивает младенца то вправо, то влево, подымает его даже над головой, яростно прижимает к груди. - Дай мне его, - вздыхает больная. Но тут же протягивает младенца обратно, кривясь от боли. Лица бедняков, дошедших до последней крайности, способны выражать одно дикарское смирение, - лишь с трудом проступает на них гримаса муки, как и у зверя. Мушетте кажется, что губы матери вспухли. Нет: это просто высунулся кончик языка, такой же синеватый, как лицо. - Положи его в люльку, - еле слышно шепчет она. - Накоряжится вдосталь, глядишь - и заснет. Ой-ой-ой! Поди принеси мне бутылочку можжевелевой. Я ее у входа в погреб спрятала, за ящик. Помирать так помирать, пусть уж я хоть помру без мучений! Мушетта до того издергалась, что ни о чем уже думать не может и машинально выполняет просьбу матери. Она даже не догадывается, что мать тащит на своих плечах все ярмо их нищеты. Ее вечная болтовня, подчас раздражающая домашних, ее бесконечное ворчание, ее шумные вспышки гнева, от которых ретируется даже пьяница муж, ошалев от неудержимого половодья слов, - это, в сущности, их собственный голос и их собственное молчание, неусыпный, не знающий устали голос их скованных немотой душ, свидетель их бед и выражение их жалкой радости. И также их бунт. На той зловещей галере, к которой они прикованы все вместе, мать была подобна деревянной фигуре на носу судна, в лицо ей хлещет ветер, и море щедро осыпает пенными брызгами. Тяжело переводя дух, берет мать бутылку можжевеловой. Младенец совсем закоченел от холода и вопит не переставая, теперь из своей конуры ему вторит пес, сначала размеренным лаем, переходящим в рвущее уши повизгивание, подымающееся вверх, словно хроматическая гамма. Мушетта снова подходит к матери и видит, что умирающая крепко зажала губами горлышко бутылки, а сама дышит с натугой, прерывисто. Можжевеловая льется изо рта, течет на шею, за ворот рубахи. Тут только Мушетта замечает, что мать потеряла сознание. Однако она тут же снова приподымает веки. Ее уже помутневшие глаза ищут знакомые предметы, с трудом узнают их, не знают, за что зацепиться взглядом. Потом она пытается улыбнуться, и от этой извиняющейся улыбки мертвенно-бледные щеки чуть розовеют. - Здорово я извозилась, - говорит она, щупая рукой промокшее одеяло. Вот-то незадача, не дай бог отец увидит, что я его можжевеловую в постели разлила. Авось с пьяных глаз ничего и не заметит. Ну и ладно! Будь что будет, а все-таки, Дуду, мне здорово лучше стало. И тут же надолго замолкает. Нельзя дальше держать дверь открытой, от холода у Мушетты совсем окоченели ноги. Она бежит к люльке, закутывает Гюстава в одеяло и кладет его лицом на тюфячок, пусть себе задохнется от злости. Собака теперь уже просто воет. Но матери, видно, все равно. Можжевеловая попала ей в глаз, и покрасневшее веко судорожно дергается. - Приложи-ка ухо к моей груди, - шепчет она, - и послушай хорошенько. Я что-то не слышу, бьется сердце или нет. Голос ее теперь не громче дуновения. - Смерть моя подходит, это-то уж наверняка, - продолжает она. - Ноги совсем онемели. Не годится, конечно, напившись помирать, - грех это, да, видит бог, никогда я пьяницей не была. Ничего не поделаешь!.. Мушетта слышит слово "смерть", и ей чудится, будто ее изо всех сил толкнули в грудь. Но у нее и впрямь нет времени раздумывать, Гюстав теперь уже. не кричит, он отчаянно вопит, захлебывается. Она снова бросается к его тюфячку. У братишки полон рот соломы, и она худо ли, хорошо ли вытаскивает ее согнутым указательным пальцем. - У, крикун проклятый! - шепчет мать и как-то особенно страшно вздыхает. Одним глазом - другой закрыт, - она в последний раз смотрит на младенца, потом отворачивается. - Дай мне бутылочку, Дуду! Скажешь, не надо бы? А почему не надо? Будь оно все проклято! Я и так всю жизнь лишала себя удовольствия, так неужто перед смертью не могу себе ничего позволить? Думаешь, мне горько оттого, что я помираю? Всю-то жизнь, смолоду до старости, мной помыкали: "Ворчи не ворчи, все одно, придется, милая, по-моему делать, не то трепку задам!" Вот так-то все мы, такова уж наша судьба. А сегодня, дочка, дам-ка я себе волю. Левой рукой она рассеянно гладит бутылку, и рука у нее такая белая, что все морщинки и трещинки проступают ярко-черными штрихами, как на чистом листе бумаги, на котором отпечаталась ладонь, вымазанная типографской краской. - Кто знает, может, я нынче ночью еще не помру? А теперь слушай хорошенько, что я тебе скажу, Мушетта. Пойдешь позовешь доктора. Вот уж сколько дней я прямо сама не своя, хочу, да и только, его видеть, с ним поговорить, не знаю, как бы тебе лучше объяснить, Не в упрек я это говорю, только от вас я, кроме мучений, никогда ничего не видела. А над воспитанными людьми, видишь ли, смеяться не надо! Они совсем другие, чем мы с тобой. Скажешь ему, Мушетта, чтобы заглянул к вечеру, это из-за отца, потому что он - чего доброго - и нагрубить может. Скажешь ему, Мушетта, скажешь, а? - Да, мам, конечно, пойду и скажу. - А ты сама, - собравшись с силами, продолжает она, - смотри, как подрастешь, не попадись на удочку какому пьянице, бездельнику. Есть у них подход к девушкам... Только, видишь ли... Вот возьми, к примеру, мосье Арсена. Слишком ты еще молода, не можешь ты всего понять, но не след твоему отцу с ним компанию водить... Она вслепую тянет руку к бутылке. - Один только глоток, только один, бедная ты моя Дуду... Чудится мне, будто внутри у меня все пусто и что стала я не тяжеле пуховой подушки... Она тихонько, чуть ли не робко, кладет свою заскорузлую ладонь на детскую шейку. Быть может, так хочет она испросить прощения за ласковый свой жест, потому что знает, как удивится ему эта молчаливая девчушка, от которой мать не сумела добиться ни слова сочувствия. С секунду упрямая головенка неприметно противится этой ласке, потом вдруг падает в забытьи на материнскую грудь, словно нет уже у девочки силы сдерживаться, и с губ Мушетты срывается стон усталости. - Мам, - начинает она, - я вот что хочу тебе сказать... Но покойница не слышит. Вернулись они на заре, вдрызг пьяные. Первым заметил свечу, оставленную Мушеттой у изголовья усопшей, самый младший из братьев, Зефирэн, и, даже еще не поняв, что к чему, машинально стянул с головы каскетку. Соседка, мадам Дюмей, сидела на табуретке в темном углу и молола кофе. В чайнике уже пела закипающая вода. Лежа ничком на тюфяке, спала измученная Мушетта рядом с сдавшимся наконец младенцем. Они молча напились кофе. Потом Зефирэна отрядили оповестить поселок. Отец, скинув надоевшую ему куртку и оставшись, несмотря на холод, в одной рубашке, курил трубку, присев на единственную ступеньку у поилки, как и обычно в воскресенье по утрам. Маленькие глазки грязно-серого цвета беспрерывно моргают. - Куда собралась, дочка? - За молоком для Гюстава. Он останавливает ее взмахом своей глиняной трубки, и его лоснящиеся щеки становятся кирпично-красными. Хотя во взгляде еще застыло неопределенно-торжественное выражение, как у запойных, но рот кривится смущенной улыбкой, открывающей почерневшие корешки зубов. Мушетта молча разглядывает его. Ни одна черта ее тоненького личика не дрогнет. - Славная была женщина, - заикаясь, произносит отец, и слова его трудно разобрать среди хрипа и свиста, рвущихся из сожженных алкоголем легких. Все так же невозмутимо спокойно глядит на него Мушетта. Кошмары минувшей ночи еще обволакивают ее, подобно густому туману, сквозь который странно искаженными кажутся вещи и лица. Впрочем, в ее взгляде, с таким напряженным вниманием изучающем эту физиономию, даже не поймешь сразу, еще молодую или уже старую, нет прямой неприязни. Правда, что сейчас она не узнает отца. Сейчас, когда с его лица слезло обычное выражение тупого упрямства, а проступило что-то вроде сомнения, смутной тревоги, оно стало похоже на морду сурка. И чем сильнее бедолага старается не сдрейфить перед этим неожиданным свидетелем, доселе просто презренной мошкой, тем сильнее искажаются его вялые черты. Ветер дыбом подымает на затылке кирпично-рыжие волосы. - Кончишь ли ты наконец на меня пялиться, невежа эдакая? - мямлит он. По привычке Мушетта все-таки отступает на шаг. Впрочем, ничуть она его не боится. И не желает даже ему отвечать. В душе ее уже рокочет слепо-немой демон, и имя ему: бунт. Впрочем, не слишком ли это громко - "бунт"? Скорее уж какое-то молниеносно возникшее чувство, и, покорная ему, она поворачивается спиной к прошлому, осмеливается сделать первый шаг, решительный шаг навстречу своей судьбе. Чтобы заговорить, она собирает все свои силенки. И на язык ей наворачивается только ругательство. И она уже раздельно произносит его, но таким грустным, таким грустным голоском, что отец сначала ничего не разбирает. Прежде чем отец открыл рот, девочка распахивает деревянную калитку, и башмаки ее уже стучат по каменистой дороге... Ругательство, самое грубое, которое она знает, но не имеющее сейчас для нее никакого смысла, выражающее лишь ее безысходное, неосознанное отчаяние. - Дерьмо! - бросает она. И, бросив, все-таки для верности ускоряет шаг, пока не добирается до вершины холма, откуда уже виден первый дом поселка. Однако ей невыносима даже мысль, вчера еще вполне естественная, что бежит она от побоев. К чувству зарождающейся в ней свободы не примешивается ни капли радости. Девочка понимает, что оно пришло слишком поздно и что ничто уже не спасет ее. Но нет такой силы, чтобы вырвать его из сердца, и она когтями и зубами будет его защищать. Оторвавшись на минуту от этих мыслей, она оглядывает свое одеяние и пожимает плечами. Да-а! Одежонка! Она забыла надеть кофту, на ней только рубашка и дырявая скверная юбчонка. Кожа на башмаках стала какого-то ржавого цвета, и теперь, когда они высохли, нелепо задрались носки. К тому же волосы у Мушетты в золе, даже на зубах скрипит зола. Сойдет! Подумаешь, грязная, ну так что ж! И нынче утром, если бы не страх, что она не выполнит до конца своего долга, она нарочно бы извалялась в грязи, как свинья. Да, да, прямо бы так и шлепнулась ничком в замерзшую грязь - бросилась бы животом, который до сих пор ноет, так что приходится идти, скрючившись чуть не вдвое. Вышла она из дома без всякой определенной цели. Вчера мосье Арсен заставил ее выпить спиртного, оно обожгло ее нутро и до сих пор еще жжет... Мосье Арсен! Сейчас он, должно быть, уже далеко! Ей чудится, будто он идет не по настоящей, а по выдуманной ею дороге, идет своим упругим, чуть настороженным шагом и, возможно, с песней на губах. Ведь он все время что-то напевает. Завтра к вечеру он уж непременно перейдет границу, а граница, в представлении Мушетты, это некая таинственная линия, которую не смеют пересечь ни жандармы, ни таможенники. Бельгийская граница!.. А за ней страна, какую она видит лишь в воображении, сквозь смутные воспоминания раннего детства - плоский край, где взгляд упирается в небосклон и где огромное множество скота, крупные фламандские коровы, такие длинные, что, кажется, они с трудом волочат свой собственный зад, словно какой-то невиданный груз... Край, день и ночь секомый ветром, и под его порывами со скрипом вертятся крылья мельниц - свободный край... Никогда ей его не увидеть, слишком уж она измучилась. И тот самый гнев, который не сумел обратиться против мосье Арсена, обрушивается теперь на их мерзкий поселок. Особенно же противно ей думать о Мадам. До чего обидно, что нельзя бросить ей в лицо всю правду или хотя бы часть правды, хитро отмеренную, чтобы та взбеленилась от злости, разом заткнуть ей рот: скажем, во вторник на уроке морали, когда она будет клеймить перед всем классом "гнусное преступление, совершенное против верного слуги закона, получившего ранение на поле чести при исполнении своих обязанностей...". Но они все только смеяться будут. Не поверят ей. Или же... Впрочем, что бы она ни сказала, она отныне может только навредить беглецу, теперь она уже вышла из игры. К чему восставать против собственной судьбы? Вполне достаточно просто ее презирать. Потому что ей осталась только одна роль - роль ребенка, случайно затесавшегося в смертельную схватку двух озверевших мужчин. Преступление, равно как и любовь, отказывается от столь жалкой ноши. Бурливая черная река, подхватившая было ее, минуту протащила по течению, а потом пренебрежительно выбросила на прибрежный песок. И, однако же... однако, одна она обо всем знает, она одна хранит тайну, которую, возможно, уже стараются по всем дорогам разнюхать жандармы и судья. Это единственная мысль, что позволяет ей еще держаться среди мрака отчаяния. Само собой разумеется, мысль эта не слишком отчетливо складывается в мозгу, к сатанинской гордыне, внушившей эту мысль, еще примешивается страх. Но впервые в жизни полуосознанный бунт, а он прямое выражение всей ее природной сущности, приобретает хоть какой-то внятный смысл. Она одна, воистину одна - против всех. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ С порога бакалейной лавочки тетушка Дерен машет ей рукой. Обычно-то она, как и все прочие, относится к Мушетте неприязненно и высокомерно, ибо считает, что девочка способна "отомстить через скотину", а это в крестьянских глазах преступление непростительное. Но весть о внезапной смерти уже распространилась в поселке и разожгла всеобщее любопытство. - Значит, так-то оно! Бедная твоя матушка померла, да так сразу! Говорят, ты даже соседку не успела кликнуть: когда она пришла, все уже было кончено. Зайди, выпей чуток кофе. Мушетта останавливается на низеньком крылечке, потупив голову, и лицо у нее такое замкнутое, что бакалейщица вздыхает и незаметно переглядывается с покупательницей, замешкавшейся у прилавка. - Заходи же, тебе говорят. Да не стоит, дочка, так убиваться, каждому свой черед! Хорошо хоть она не почувствовала, что помирает... Видать, от аневризмы? Теперь в газетах то и дело об аневризме пишут. Вид Мушетты явно внушает бакалейщице удивление, не без примеси уважительности. Ну кто бы мог подумать, что такая дикарка способна по-настоящему горевать? Да и покойница терпением не отличалась. Но Мушетте плевать на то, что ее разглядывают с любопытством. Аромат горячего кофе убил в ней все чувства и даже все мысли. От этого аромата у нее слезы проступают на глазах. Бакалейщица пододвигает к ней корзину с рогаликами. Правда, рогалики позавчерашние, потому что подручный булочника по воскресеньям разносит товар только после второй, поздней мессы. Ну да ладно! Рука Мушетты, макающая редкостное лакомство в горячий кофе, дрожит. Нервная разрядка так сильна, что мало-помалу девочка теряет выдержку, она ест и рыдает одновременно, лицо ее в клубах благоуханного пара, а хрупкое тельце собралось в комок, настоящий котенок перед блюдцем сливок.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|