- В самом деле? - сухо сказал он. - Вы были ее духовником, господин кюре?
- Нет. - Должен сознаться, что его тон несколько раздражал меня. - Я полагаю, она была готова предстать перед Господом, - добавил я.
Он кинул на меня странный взгляд.
Я зашел в спальню в последний раз. Монахини читали последние молитвы. Вдоль стены громоздились букеты цветов, принесенные друзьями, родственниками, которые весь день приезжали прощаться с покойной, в доме стоял от них почти веселый шум. Каждую минуту свет автомобильных фар озарял окна, слышалось поскрипывание песка на аллеях, голоса перекликавшихся шоферов, гудки машин. Но все это не мешало монотонному бормотанью монахинь, словно сучивших нескончаемую нить.
При свете свеч лицо под кисеей виднелось яснее, чем днем. Достаточно было нескольких часов, чтобы черты его смягчились, разгладились, из-за больших кругов под опущенными веками казалось, что покойная задумчиво глядит на мир. В этом лице все еще чувствовалась гордость, спору нет, даже властность. Но оно словно наконец отвернулось от противника, которому долго бросало прямой вызов, и мало-помалу погрузилось в раздумья, нескончаемые, непостижимые. Как далеко оно ушло от нас, за пределы нашей власти! И вдруг я увидел ее бедные руки, скрещенные на груди, тонкие, длинные пальцы, куда более по-настоящему мертвые, чем лицо, и узнал отметину, царапинку, которую заметил еще накануне, когда она прижала к груди медальон. Тонкая пленочка коллодия все еще держалась на пальце. И тут, сам не знаю почему, сердце мое надорвалось. Воспоминанья о борьбе, которую она выдержала в моем присутствии, на моих глазах, об этом великом сражении за вечную жизнь, из которого она вышла обессиленной, но непобедимой, нахлынули на меня с ужасной силой - я был на грани обморока. Как же я не догадывался, что такой день не может иметь продолжения, что мы сошлись у грани незримого мира, на самом краю светозарной бездны? Почему не упали мы в нее вместе! "Да будет мир с вами", - сказал ей я. И она приняла этот мир на коленях. Да пребудет он с нею во веки веков! Это я дал ей мир. О, диво - возможность одарить тем, чем сам не обладаешь, о, благодатное чудо наших пустых рук! Надежда, которая умерла в моем сердце, расцвела в ее душе, дар молитвы, который, как я считал, безвозвратно утерян мною, господь вернул ей, и, - как знать? может, от моего имени... Да пребудет с ней и это, да пребудет с ней все! И вот у меня отнято все, Боже, как только ты один умеешь отымать, ибо ничто не укроется от твоего грозного попечения, от твоей грозной любви.
Я отвел кисейный покров, прикоснулся пальцами к высокому чистому лбу, исполненному покоя. И тут, подле этой женщины, еще вчера стоявшей неизмеримо выше меня по своему возрасту, происхождению, состоянию, уму, я, ничтожный, заурядный священник, понял, да, понял, что такое чувство отцовства.
Чтобы выйти из замка, мне нужно было пересечь галерею. Дверь гостиной была раскрыта настежь, как и дверь столовой, где у стола суетились люди, торопливо жуя бутерброды, перед тем как уехать. Таков обычай в этих краях. Когда появлялся кто-нибудь из членов семьи, некоторые из посетителей, застигнутые врасплох с набитыми ртами, раздувшимися щеками, прилагали огромные усилия, чтобы изобразить на своем лице печаль и сочувствие. Старые дамы показались мне особенно - я едва осмеливаюсь написать это слово оголодавшими, омерзительными. М-ль Шанталь повернулась ко мне спиной, и я слышал, проходя мимо, какой-то невнятный шепот. Мне почудилось, что говорят обо мне.
Сейчас сижу у окна. Там по-прежнему нескончаемый поток машин, глухой рокот празднества... Похороны в субботу.
С самого утра пошел в замок. Г-н граф передал мне, что горе мешает ему принять меня, но что после обеда, часа в два, г-н каноник де ла Мотт-Бёврон ко мне придет, чтобы договориться об отпевании. Как это понять?
Я так скверно выглядел, что обеспокоенные святые сестры, без моего ведома, попросили лакея принести бокал портвейна, который я выпил с большим удовольствием. Этот юноша, племянник старого Кловиса, обычно учтивый и даже подобострастный, отвечал весьма холодно на мои попытки заговорить с ним. (Правда, слуги в важных домах не терпят фамильярности, вдобавок, возможно, достаточно неуклюжей, когда речь идет о таких людях, как я.) Но вчера он прислуживал за столом, и я подумал, что до него могли долететь некоторые высказывания. Какие?
У меня есть всего полчаса, чтобы пообедать, переодеться в теплую сутану (снова пошел дождь) и хоть немного прибрать в доме, где с некоторых пор все ужасно запущено. Мне не хотелось бы произвести неприятное впечатление на г-на каноника де ла Мотт-Бёврон, он и без того не слишком ко мне расположен. Так что у меня есть дела более неотложные, чем писать эти строки. Однако дневник необходим мне, как никогда. Только в те краткие минуты, которые я ему посвящаю, я еще ощущаю какое-то желание в себе разобраться. Размышления сделались для меня до того мучительными, память так притупилась, - я имею в виду память о недавних событиях, потому что другая!.. - воображение стало таким вялым, что я вынужден напрягать все силы, чтобы скинуть с себя какую-то смутную, вязкую одурь, и даже молитва, увы! избавляет меня от нее далеко не всегда. Стоит мне дать себе передышку, я впадаю в какую-то полудрему, которая искажает перспективу воспоминаний - все последние дни тонут в тумане, точно пейзаж, где не видать ни ориентиров, ни дорог. Если я делаю записи аккуратно, утром и вечером, дневник как бы расставляет вехи в моем одиночестве, и иногда я даже засовываю в карман последние странички, чтобы иметь возможность перечитать их, когда во время моих однообразных и невыносимо утомительных хождений от одной деревни, приписанной к приходу, к другой, меня охватывает страх поддаться этому своего рода головокружению. Не чересчур ли много места в моей жизни занимает дневник, как таковой... Я не знаю. Бог это ведает.
Только что ушел от меня г-н каноник де ла Мотт-Бёврон. Этот священник совсем не таков, как мне представлялось. Почему не говорил он со мной прямее, откровеннее? Он, вероятно, и сам бы этого хотел, но светские люди, с их неизменной корректностью, явно себя сдерживают, боясь растрогаться.
Сначала мы договорились о деталях отпевания. Г-н граф хочет, чтобы все было прилично, но не более - таково было, как он утверждает, многократно высказанное пожелание его супруги. Покончив с этим, мы оба замолчали, довольно надолго, мне было ужасно не по себе, г-н каноник, глядя в потолок, машинально открывал и защелкивал крышку своих больших золотых часов.
- Я должен вас предуведомить, - сказал он наконец, - что мой племянник Омер (г-на графа зовут Омер, я этого не знал) желает повидаться с вами сегодня вечером, для приватного разговора.
Я ответил, что в четыре должен встретиться с причетником, чтобы развернуть драпировки, но сразу после этого приду в замок.
- Зачем же, дитя мое, вы примете его здесь. Вы же не замковый капеллан, черт побери! И я даже дам вам совет: будьте возможно сдержаннее, не позволяйте вовлечь вас в спор о ваших действиях как священнослужителя.
- О каких действиях?
Он подумал, прежде чем ответить.
- Вы виделись здесь с моей внучатой племянницей?
- Мадемуазель Шанталь приходила ко мне, господин каноник.
- У нее опасный, непокорный характер. Она, конечно, сумела вас растрогать?
- Я был с нею суров. Боюсь, скорее даже унизил ее.
- Она вас ненавидит.
- Не думаю, господин каноник, она, может, воображает, что ненавидит меня, но это не одно и то же.
- Вы полагаете, что имеете на нее какое-то влияние?
- Сейчас, конечно, нет. Но, может, она и не забудет, что такой ничтожный человек, как я, посмел однажды устоять в споре с нею и что Господу Богу не лгут.
- Она изобразила вашу встречу совсем по-иному.
- Это ее дело. Мадемуазель слишком горда, чтобы рано или поздно не устыдиться своей лжи, и это заставит ее покраснеть. Ей очень нужно почувствовать стыд.
- А вам?
- Мне? - сказал я. - Да взгляните только на мое лицо. Если Господь Бог и создал его для чего-то, то именно для оплеух, а я пока еще не получил ни одной.
В этот момент взгляд его упал на полуоткрытую кухонную дверь, и он увидел стол, все еще покрытый клеенкой, на которой были остатки моего обеда: хлеб, яблоки (мне принесли вчера корзину) и на три четверти опустошенная бутылка вина.
- Вы не очень-то заботитесь о своем здоровье?
- У меня капризный желудок, - ответил я, - он принимает только немногое - хлеб, фрукты, вино.
- Боюсь, что в вашем состоянии вино скорее вредно, чем полезно. Иллюзия здоровья - это еще не здоровье.
Я попытался ему объяснить, что это вино - старое бордо, поставляемое мне полевым сторожем. Он улыбнулся.
- Господин кюре, - начал он, как равный с равным, даже с каким-то уважительным оттенком, - вполне вероятно, что наши взгляды на то, как следует вести приход, решительно расходятся, но в этом приходе хозяин вы, вы тут в своем праве, достаточно вас послушать. Я слишком часто в своей жизни подчинялся, чтобы не составить себе представления о том, что такое подлинный авторитет, где бы я с ним ни столкнулся. Пользуйтесь своим авторитетом крайне осмотрительно. Есть души, для которых он, вероятно, непререкаем. Я старый священник, мне хорошо известно, как нивелирует характеры семинарское воспитание, нередко - увы! - низводя их до уровня всеобщей посредственности. С вами это воспитание ничего не смогло поделать. Ваша сила на том и зиждется, что вы сами не знаете, или не решаетесь отдать себе отчет в том, до какой степени не похожи на других.
- Вы смеетесь надо мной, - сказал я. Мне было не по себе, я чувствовал, что меня пробирает какая-то странная дрожь, пронизывает страх перед этим непроницаемым взглядом, который леденил душу своей бесстрастностью.
- Дело не в том, чтобы осознавать свою власть, господин кюре, а в том, как ее употребить, ибо именно в этом весь человек. Что толку от власти, которая не используется или используется лишь наполовину? Вы, как в серьезных, так и в ничтожных случаях, пускаете в ход всю свою власть, скорее всего даже безотчетно. И это многое объясняет.
При этих словах он взял с моего письменного стола листок бумаги, придвинул к себе ручку, чернильницу. Потом подтолкнул все это ко мне.
- Мне ни к чему знать, что произошло между вами и... покойницей, сказал он. - Но я хотел бы пресечь дурацкие и, без сомнения, опасные разговоры. Мой племянник совершенно вышел из себя. Монсеньер так прост, что принимает его за важную персону. Резюмируйте в нескольких словах вашу позавчерашнюю беседу. Не обязательно излагать все в точности, и уж во всяком случае, - он сделал нажим на этих словах, - ни к чему приоткрывать то, что было доверено не только вашей чести священнослужителя, это уже само собой, но даже и просто вашей скромности. Впрочем, эта бумага перейдет из моего кармана прямо в руки его преосвященства. Я боюсь, однако, сплетен.
Поскольку я не отвечал, он вновь остановил на мне очень долгий взгляд своих умышленно погашенных глаз, мертвых глаз. Ни один мускул не дрогнул на его лице.
- Вы мне не доверяете, - снова заговорил он спокойным, уверенным, непререкаемым тоном.
Я ответил, что не могу понять, как подобная беседа может стать предметом отчета, мы разговаривали с глазу на глаз, без свидетелей, и, следовательно, только г-жа графиня была бы вправе предать огласке наш разговор. Он пожал плечами.
- Вы не знакомы с канцелярскими нравами. Если ваше свидетельство будет представлено мною, его примут с благодарностью, сдадут в архив и больше никогда о нем не вспомнят. В противном же случае вы погрязнете в устных объяснениях, совершенно к тому же бесполезных, потому что вам никогда не удастся говорить на их языке. Вы будете им говорить, что дважды два четыре, а они все равно будут считать вас человеком экзальтированным, безумцем.
Я молчал. Он положил руку мне на плечо.
- Ну ладно, оставим это. Я еще повидаюсь с вами завтра, если позволите. Не скрою, я пришел с намерением подготовить вас к визиту моего племянника, но к чему? Вы не из тех, кто умеет говорить, чтобы ничего не сказать, а здесь, к сожалению, нужно было бы именно это.
- В конце концов, - вскричал я, - что я сделал плохого, в чем меня упрекают?
- В том, что вы такой, как вы есть, и тут уж ничем не поможешь. Видите ли, дитя мое, нельзя сказать, что эти люди ненавидят вашу простоту, но они от нее защищаются, она для них что-то вроде огня, о который они обжигаются. Вы разгуливаете по белу свету со своей смиренной улыбкой, молящей о милосердии, а в кулаке несете факел, принимая его, очевидно, за пастырский посох. В девяти случаях из десяти они его вырвут у вас и затопчут. Но достаточно им ослабить внимание хоть на минуту, вы понимаете? Впрочем, если быть откровенным, я не очень-то высокого мнения о моей покойной племяннице, эти девицы де Тревиль-Соммеранж всегда были штучки, самому дьяволу, полагаю, пришлось бы попотеть, чтобы исторгнуть вздох из их уст, слезу из их глаз. Встретьтесь с моим племянником, поговорите с ним, как сами сочтете нужным. Только помните, что он дурак. И пусть вас не смущает его имя, титул и прочая ерунда, с которой вы, боюсь, по благородству вашей души, слишком считаетесь. С аристократией покончено, дорогой друг, вбейте себе это в голову: я знавал двух или трех аристократов во времена моей молодости. Это были нелепые, но необыкновенно характерные личности. Они напоминали мне карликовые дубы, выращиваемые японцами в цветочных горшочках. Горшочки - это наши обычаи, наши нравы. Нет семьи, которая могла бы устоять против медленно подтачивающей ее скаредности, когда перед законом все равны, а судья и владыка - общественное мнение. Сегодняшние аристократы - это буржуа, стыдящиеся самих себя.
Я проводил его до ворот и даже прошел с ним несколько шагов по дороге. Думается, он ждал от меня какого-то порыва откровенности, доверия, но я предпочел промолчать. Я чувствовал себя не в силах преодолеть в эту минуту какое-то тягостное ощущение, что, впрочем, не укрылось от его странных глаз, которые он время от времени останавливал на мне со спокойным любопытством. Как мог я признаться, что не имею ни малейшего представления о претензиях ко мне г-на графа и что поэтому наша недавняя беседа с г-ном каноником была игрой в недомолвки, о чем он, разумеется, даже не подозревал?
Сейчас так поздно, что я счел бесполезным идти в церковь, причетник, наверно, уже сделал сам все необходимое.
Визит г-на графа так ничего мне и не разъяснил. Я убрал со стола, расставил все по местам, но дверцы шкафа - само собой - оставил открытыми. Как и взгляд каноника, его взгляд упал прежде всего на бутылку с вином. Можно было биться об заклад, что случится именно так. Когда я думаю о своем повседневном меню, которым не удовольствовалось бы даже большинство бедняков, меня несколько раздражает это удивленье всех и каждого перед тем, что я пью не одну только воду. Я неторопливо встал и затворил дверь на кухню.
Господин граф был очень холоден, но вежлив. По-видимому, дядя не поставил его в известность о нашем разговоре, так что мне пришлось вновь улаживать вопрос о похоронах. Расценки он знает лучше меня, торгуется о плате за свечи и точно обозначил пером на плане церкви, где, как он желает, должен быть установлен катафалк. На лице его тем не менее лежит печать горя и усталости, даже голос изменился, в нем меньше ощущается обычная неприятная гнусавость. В своем скромном черном костюме и грубых башмаках он похож на какого-нибудь зажиточного крестьянина. "И вот этот старый человек в воскресном платье - спутник одной и отец другой..." - подумал я. Увы! Мы твердим: семья, семьи, точно так же, как говорим Отчизна. А за семьи надо бы усердно молиться, семьи внушают мне страх. Да смилуется над ними Господь!
Я нисколько, впрочем, не сомневался, что каноник де ла Мотт-Бёврон сказал мне правду. Несмотря на все свои усилья, г-н граф нервничал все более и более явно. К концу мне даже показалось, что он вот-вот выскажется, но тут произошло нечто чудовищное. Роясь в своем бюро, чтобы найти формуляр, который необходимо было заполнить, я смахнул бумаги, и они разлетелись во все стороны. В то время как я торопливо складывал их, мне показалось, я слышу за спиною учащенное, прерывистое дыханье, я ждал, что он с секунды на секунду прервет молчание, и нарочно затягивал возню с бумагами, но напряжение было столь нестерпимым, что я внезапно обернулся, чуть не толкнув его. Он стоял вплотную ко мне, весь красный, протягивая сложенный вчетверо листок, соскользнувший под стол. Это было письмо г-жи графини, я едва не вскрикнул, и когда я брал листок из его рук, он, должно быть, заметил, что меня трясет, так как пальцы наши соприкоснулись. Мне даже почудилось, что он испугался. После нескольких, ничего незначащих фраз мы расстались, церемонно раскланявшись. Завтра утром я пойду в замок.
Бодрствовал всю ночь, сейчас рассветает. Окно мое оставалось открытым, и я продрог. С трудом держу перо в окоченевших пальцах, но, как мне кажется, дышу легче, несколько успокоился. Уснуть я, разумеется, не мог, но этот холод, пронизавший меня насквозь, словно заменил сон. Час или два тому назад, в то время как я молился, преклонив колени и прижавшись щекой к доске стола, я вдруг ощутил себя таким опустошенным, таким выпотрошенным, что мне показалось, я умираю. Это бы ло приятно.
К счастью, на дне бутылки еще оставалась капля вина. Я разогрел его и насыпал много сахару. Следует признать, что мужчина моего возраста не может поддерживать свои силы несколькими стаканами вина, овощами и, изредка, кусочком сала. Нет сомнения, я совершаю непростительную ошибку, откладывая со дня на день визит к лилльскому врачу.
Не думаю, однако, что я малодушен. Просто мне трудно преодолеть какое-то оцепенение, которое не означает ни равнодушия, ни покорности, но в котором я, почти безотчетно, укрываюсь от своих болей. Нет ничего проще, чем положиться на волю божию, когда день за днем убеждаешься на опыте в собственной никчемности! Но так не трудно докатиться и до влюбленности в собственные унижения и невзгоды, принимая их как благодать, тогда как на самом деле все это лишь роковой результат глупого поведения. Неоценимая услуга, которую оказывает мне этот дневник, состоит в том, что он помогает понять, в какой части моих нескончаемых злоключений повинен я сам. Так и теперь, стоило мне прикоснуться пером к бумаге, и я ощутил свое глубочайшее, беспросветное неумение сделать что-либо толком, свою невероятную неуклюжесть.
(Кто бы мог подумать четверть часа тому назад, что я способен написать эти строки, в сущности, такие мудрые? А ведь написал же.)
Вчера утром я пошел, как было обещано, в замок. Открыла мне дверь м-ль Шанталь. Это меня насторожило. Я думал, она примет меня в зале, но она почти насильно втолкнула меня в маленькую гостиную, где жалюзи так и не были подняты. Сломанный веер по-прежнему лежал на камине, за часами. Мне кажется, мадемуазель перехватила мой взгляд. Ее лицо было еще жестче, чем всегда. Она хотела было сесть в то самое кресло, в котором два дня назад... Мне почудилось, что в ее глазах точно блеснула молния, и я сказал:
- Мадемуазель, у меня мало времени, я лучше постою.
Она вспыхнула, губы ее задрожали от гнева.
- Почему?
- Потому что мне здесь не место, да и вам тоже.
Ответ ее был чудовищен, невероятен для девочки таких лет, я не мог не подумать, что он внушен ей бесом. Она сказала:
- Я не боюсь мертвецов.
Я повернулся, чтобы уйти. Она бросилась между мною и дверью, раскинув руки, чтобы преградить мне путь.
- По-вашему, лучше ломать комедию? Если бы я могла молиться, я бы молилась. Я даже пыталась. Когда здесь (она указала на свою грудь) такое молиться невозможно...
- Что именно?
- Называйте как хотите, полагаю - это радость. Догадываюсь, что вы обо мне думаете - я чудовище? Да?
- Чудовищ не существует.
- Если потусторонний мир и правда похож на то, что о нем рассказывают, моей матери нетрудно меня понять. Она никогда меня не любила. А после смерти брата возненавидела. Разве я не права, что говорю с вами откровенно?
- Вы с моим мнением не считаетесь...
- Вы отлично знаете, что считаюсь, но полагаете ниже своего достоинства это признать. В сущности, ваша гордыня стоит моей.
- Вы говорите, как дитя, - сказал я, - вы и богохульствуете, как дитя.
Я сделал шаг к двери, но она вцепилась в ручку.
- Гувернантка укладывает свои чемоданы. В четверг она уедет. Видите, я всегда добиваюсь того, чего хочу.
- Какой толк, - сказал я, - это вам ничего не даст. Если вы останетесь такой, как сейчас, вы всегда найдете, кого ненавидеть. Будь вы способны меня услышать, я добавил бы даже...
- Что?
- А то, что ненавидите вы себя, одну себя!
Она на мгновение задумалась.
- Ба! Я возненавидела бы себя, если бы не добилась того, чего хотела. Теперь я должна быть счастлива, а то... Они сами во всем виноваты. Зачем они заперли меня в этой паршивой конуре? Есть девушки, которые даже здесь нашли бы возможность довести их до белого каления. Это облегчает. А я ненавижу сцены, мне они омерзительны, я способна все вынести, не сморгнув. Какое наслажденье не повысить голоса, спокойно склонясь над вышивкой, опустить глаза и прикусить язык, когда кровь закипает в жилах! Знаете, моя мать была такой же. Мы могли молчать часами, сидя бок о бок, мечтая каждая о своем, злясь каждая на свое, а папа, разумеется, ничего даже не замечал. В такие минуты чувствуешь нечто непередаваемое, удивительную силу, которая скапливается в тебе и которую не исчерпать за всю жизнь, как бы она ни была долга... Естественно, для вас я - лгунья, лицемерка?
- Господу ведомо, кем я вас считаю, - сказал я.
- Вот это меня и бесит. Никогда не поймешь, что вы думаете. Но вы еще узнаете, какова я на самом деле, я хочу этого! А правда, что люди умеют читать в чужих душах? Вы верите в эти россказни? Разве такое возможно?
- И вам не стыдно всей этой пустой болтовни? Думаете, я не догадываюсь, уже давно, что вы сделали что-то дурное по отношению ко мне, не знаю, что именно, но что-то сделали и теперь горите желаньем бросить мне в лицо признанье в этом?
- Да, пусть так. А вы станете мне говорить о прощении, разыгрывать из себя мученика?
- Не заблуждайтесь, - сказал я, - я служитель могущественного властелина и, как священник, могу отпустить грех лишь от его имени. Любовь к ближнему вовсе не в том, в чем видят ее миряне. Если вы пожелаете вдуматься в то, чему вас учили, вы согласитесь со мной, что есть время для милосердия, время для справедливости и только одно несчастье непоправимо - предстать пред ликом Всепрощающего не раскаявшись.
- В таком случае, - сказала она, - ничего вы не узнаете!
Она отошла от двери, освобождая мне проход. Переступая порог, я увидел ее в последний раз - она стояла у стены, опустив руки, склонив голову на грудь.
Господин граф пришел только четверть часа спустя. Он вернулся с полей, весь в грязи, с трубкой во рту, вид у него был счастливый. Мне показалось, что от него попахивает спиртным. Казалось, мое присутствие его удивило.
- Моя дочь вручила вам документы, там все подробности похоронной церемонии, как она была отслужена вашим предшественником по моей теще. Я хочу, чтобы отпевание было точно таким же, за исключением нескольких деталей.
- К сожалению, расценки с тех пор изменились.
- Поговорите об этом с моей дочерью.
- Но мадемуазель мне ничего не передала.
- Как! Вы разве не виделись?
- Мы только что виделись.
- Что такое! Пригласите мадемуазель, - сказал он горничной.
М-ль Шанталь все еще была в гостиной, думаю, она так и стояла за дверью, потому что появилась в ту же секунду. Лицо г-на графа изменилось так внезапно, что я не поверил своим глазам. Казалось, он был ужасно смущен. Она смотрела на него печально, с улыбкой, как глядят на ребенка, не отвечающего за свои поступки. Она даже кивнула мне. Какая невероятная выдержка у существа столь юного.
- Мы с господином кюре беседовали о другом, - сказала она мягко. - Мне кажется, вы должны предоставить ему действовать по собственному усмотрению, все эти китайские церемонии, право же, нелепы. Вам нужно еще подписать чек для мадемуазель Ферран. Не забудьте, она уезжает сегодня вечером.
- Как сегодня вечером? Она что же - не будет присутствовать на похоронах? Всем это покажется странным.
- Всем! Мне думается, напротив, никто даже не заметит ее отсутствия. И потом, что поделаешь? Она предпочитает уехать.
Мое присутствие явно стесняло г-на графа, он покраснел до ушей, но его дочь говорила так ровно, спокойно, что невозможно было не ответить ей в том же тоне.
- Я нахожу, что шестимесячное жалованье это уж чересчур, просто нелепо платить столько, - продолжал он.
- Но ведь именно на этой сумме остановились вы с мамой, когда обсуждали увольнение. К тому же этих несчастных трех тысяч франков - бедняжка мадемуазель - еле-еле хватит на путешествие, один билет на пароход стоит две тысячи пять.
- Что еще за путешествие? Я считал, она собирается отдохнуть в Лилле, у своей тетки Преможи?
- Ничего подобного. Вот уже десять лет, как она мечтает совершить плавание по Средиземному морю. По-моему, у нее есть все основания немного поразвлечься. Жизнь здесь была в конце концов не так уж весела.
Господин граф уже не скрывал гнева.
- Ладно, ладно, постарайтесь впредь держать про себя такого рода соображения. Ну, чего вы еще ждете?
- Чек. Ваша чековая книжка в секретере, в гостиной.
- Отвяжитесь от меня!
- Как вам будет угодно, папа. Я хотела только избавить вас от разговора на эту тему с мадемуазель, которая чрезвычайно расстроена.
Он наконец взглянул в лицо дочери, но та выдержала его взгляд не дрогнув, с выражением недоумения и невинности на лице. И хотя я не мог в эту минуту усомниться в том, что она разыгрывает отвратительную комедию, в ее поведении тем не менее было что-то благородное, какое-то, еще детское, достоинство, преждевременная горечь, от которой сжимало сердце. Она, конечно, осуждала отца, осуждала бесповоротно, возможно даже ничего не прощая, но не без грусти. И не презрение, а именно эта грусть делала старого человека беспомощным перед нею, ибо в нем самом, увы, не было ничего созвучного такой грусти, он ее просто не понимал,
- Да выпишу, выпишу я твой чек, - сказал он, - приди через десять минут.
Она поблагодарила его улыбкой.
- Она очень чувствительная, легко уязвимая девочка и требует чуткости, - сказал он мне надменно. - Гувернантке чуткости не хватало. Пока была жива мать, ей, бедняжке, удавалось предупреждать столкновения, но теперь...
Он пригласил меня в столовую, пропустив впереди себя, но сесть не предложил.
- Господин кюре, - снова заговорил он, - будем откровенны. Я духовенство чту, моя семья всегда поддерживала прекрасные отношения с вашими предшественниками, но эти отношения основывались на уважении, почтительности, реже на дружеских чувствах. Я не желаю, чтобы священник вмешивался в мою семейную жизнь.
- Мы вынуждены иногда делать это помимо своей воли, - сказал я.
- Вы невольно... во всяком случае, бессознательно... послужили причиной ужасного несчастья. Я надеюсь, что ваша недавняя беседа с моей дочерью будет последней. Никто, даже ваше церковное начальство, не станет спорить, что такой молодой священник, как вы, не может претендовать на роль духовного наставника девушки этого возраста. Шанталь и так слишком впечатлительна. В религии, конечно, немало хорошего, более того - прекрасного. Но главная миссия церкви - охранять семью, общество, церковь порицает любые эксцессы, это сила порядка, умеренности.
- Каким образом я стал причиной несчастья? - сказал я.
- Мой дядя де ла Мотт-Бёврон объяснит вам это. Достаточно, чтобы вы знали, что я не одобряю ваших неосторожных поступков и что ваш характер, он сделал паузу, - ваш характер, как и ваши привычки, представляется мне опасным для прихода. Имею честь кланяться.
Он повернулся ко мне спиной. Подняться в спальню я не посмел. К мертвым, как мне думается, должно приближаться лишь с ясной душой. Я был слишком потрясен словами, которые только что выслушал и которые казались мне совершенно бессмысленными. Характер? Еще куда ни шло. Но привычки? Какие привычки?
Я пошел к дому дорогой, которую, не знаю почему, называют Райской грязной тропкой между двух изгородей. Почти сразу же пришлось побежать в церковь, где меня уже давно ждал причетник. Мое оборудование в жалком состоянии, и я вынужден признать, что если бы провел инвентаризацию вовремя, это избавило бы меня от многих хлопот.
Причетник - ворчливый старик, за брюзгливостью и даже грубостью которого скрывается натура чудаковатая, чувствительная. Среди крестьян гораздо чаще, чем это думают, встречаются люди с почти женской капризностью настроений, считающейся привилегией богатых бездельников. Один Бог знает, до какой степени ранимыми, сами того не сознавая, могут быть существа, замурованные на протяжении нескольких поколений, иногда - нескольких столетий, в немоту, всей глубины которой они даже не способны измерить, поскольку у них нет ни малейшей возможности ее преодолеть, да, впрочем, они об этом даже и не помышляют, наивно отождествляя монотонный повседневный труд и медленный ток собственных дум... вплоть до того дня, когда подчас... О, одиночество бедняков!
Выколотив драпировки, мы присели передохнуть на каменную скамью в ризнице. Я видел в полумраке его ссутулившуюся фигуру, с огромными руками, покорно сложенными на худых коленях, ко лбу, блестевшему от пота, прилипла короткая прядь седеющих волос.
- Что думают обо мне прихожане? - спросил вдруг я. Поскольку раньше мы с ним никогда ни о чем серьезном не заговаривали, обращаться к нему с таким вопросом было, казалось бы, нелепо, да я и не ждал, что он ответит. Он действительно заставил меня долго ждать.