Всю ночь летел я вниз, изредка плавно тормозя, словно скоростной лифт перед тем, как остановиться на нужном этаже; торможение происходило по дуге, замедляясь на мгновение в высшей точке, а потом опять наступало наращивание скорости. На одном из этажей в мой лифт зашел говорящий попугай Федька, в сером френче, с надвинутой на клюв пилотке; он сказал: "Товарищи, разве вы не знаете, что коммуналка - первое и высшее достижение нашего общества?" - "Идите к черту, товарищ Федька, - сказал я, закрывая глаза, - не мешайте дрыхнуть". - "Вы что - несогласный будете? Супротив трудового народа? Давай черный рынок, по-вашему? - продолжал митинговать он - Дома терпимости из нашенской отечественной женщины организовывай, или нет? Правильно гуторю, ваше отщепенство?" Я попытался было хлопнуть его подушкой по башке, чтобы не мешал спать, но лифт опять полетел вниз, ветер засвистел в ушах, изгоняя неприятную поволоку впечатления от птицеобразной встречи; этот лифт напоминал молочный зуб, болтавшийся на тонкой ниточке, и когда снова затормозил, в освещенный прямоугольник проем вошла сероокая блондинка в передничке, повязанном по талии. Войдя, она сразу заломила руки и с тайной насмешкой стала умолять: "Красавчик, неужели вы против свободной любви? Посмотрите сюда, посмотрите на это - неужели я не в вашем вкусе? Сволочь, ты долго будешь меня мучить?" - "У меня несварение желудка от блондинистых фурий, - злобно отрезал я. - Понятно? Меня понос пробирает, когда я вижу таких, как ты. Поищи себе приставку в другом месте, проваливай, девонька, проваливай". Однако отделаться от нее оказалось куда труднее, чем от говорящего попугая-агитатора; нимало не смущаясь моими словами, пухлая блондинка потянулась вперед руками, но вместо того, чтобы ласково, как я ожидал, обвить мою шею, внезапно вырвала из моей головы клок волос. "Ты что - с ума сошла, сука?" - завопил от боли я, пытаясь отпихнуть ее навалившееся, пахнущее женщиной тело, но ее руки ловко избегали моих и, несмотря на сопротивление, вырывали из меня все новые клочки.
С усилием разодрал я глаза, слипшиеся от клея усталости, приподнялся - и увидел, что лежу в темной комнате поперек постели, обмотав простыню винтом вокруг одной ноги, а передо мной на коленях стоит Виктория в своем черном платье и, тихонечко ища в моей голове, выдергивает редкие седые волоски: в ее пальцах было зажато около десятка серебряных ниточек. "Ты что?" - отвел я ее руку. "Погадать хочу, хороший мой, тебе не жалко для меня седых волос?" Я зачем-то потрогал себя за череп, как бы проверяя, не много ли она вырвала, нет ли там уже проплешин, а затем опять посмотрел на нее. Разве я не знал раньше, как она хороша, разве я не имел глаз: огaрок тлел где-то за ее спиной, на подоконнике, Виктория стояла так близко, что я слышал кожей ее легкое дыхание, грива волос струилась вдоль узкого лица, она была вылитая Боттичеллевская мадонна, и я присев, просунул руки ей под мышки, к этому самому интимному месту, нравившемуся мне в женщинах куда больше других; и потянул ее к себе. Сначала она вроде поддалась, подчиняясь моему внезапному желанию; но потом, словно придя в себя, уперлась мне в грудь ладошками и прошептала: "Нельзя, Алешенька, нельзя, хороший мой!" - "Почему?" - не понял я, вспоминая как она стянула две ночи назад кожуру своего платья, и я упал с кружащейся головой в омут ее наготы, теряя сознание и чувствуя уходящую из-под ног почву. "Женское, - и я увидел, как густо покраснели, покрылись контурными пятнами смущения мочки ее ушей, щека, шея и лоб; и добавила; - Теку как губка, извини". Я сразу отпустил ее, почему-то точно чувствуя, что эта не так, что это всего лишь никчемная отговорка, и, не понимая, что изменилось за это бешено скачущее хромое время. Опустошенный, ощущая липко распластанную в груди обиду, я откинулся на подушки; Виктория медленно встала и, сделав шаг, задула еле теплящийся огарок; комната провалилась в чернильную темноту. Лежа молча, я прислушивался к тишине, призывая на помощь весь имевшийся у меня мужской земной опыт, и пытался разобраться в этой ситуации. Мне ли было не знать, как ненадежно мужское чувство, если, тем более, оно отгорожено от объекта влечения или восхищения преградой неудовлетворенной похоти? Как часто все возвышенные помыслы оставались в желтых пятнах на простыне, если удовлетворение все-таки происходило, и вместе с ним улетучивался прозрачный призрак одухотворенной близости. А если и оставалось что-либо настоящее, так только в той пустоте после пленительных горизонтальных занятий, просеянной многократными их повторениями, в которой либо - и чаще всего - горький миндальный осадок с желанием чтобы исчезла твоя ночная компаньонка, либо капля чего-то непонятного, чему нет названия, как нет в нем и смысла.
Сексуально озабоченным я был признан уже в возрасте пяти лет, когда однажды в душный день подошел к открытой двери ванной и увидел там моющуюся маму, которая тоже заметила меня и что-то ей поблазнилось в моих глазах будущего греховодника. Никакого Эдипова комплекса, мне было просто любопытно, но уже на следующий день меня опять потащили к невропатологу. Хотя, раздвигая еще шире веер воспоминаний, я вряд ли до школы разбирался в тонкостях отношений между мужчиной и женщиной. Помню, как мой отец, для которого однажды кончилось официозное время уезжать и наступило не менее официозное время возвращаться, в присутствии смеющейся мамы наказывает мне, чтобы я ни пускал ни одного мужчины в дом; "А если почтальон придет?" - серьезно спросил я, ибо еще долго "женское" будет заключено для меня в девочках-погодках; все остальное - за призрачной ширмой понимания и интереса. Хотя действительно буквально через несколько лет в мои сны стали просовываться тонкие девичьи руки, лобок с прорезью, расположенной почему горизонтально, мелькать растрепанные локоны и косички, пол заявит о своих правах; сквозь ребенка, ничего не знающего о себе, будет просвечивать мужчина, требующий удовлетворения плоти. Детский сексуальный сон трогателен: он ничем не кончается: девочкам снятся мужественные принцы, вносящие их в шелковый шатер на руках; либо мужичина - враг и насильник, который почему-то должен дать любовь. Но этим все и завершается. Обнаженные девические тельца спускались в мой сон, как снежинки в воду, и тут же таяли: я не знал, что с ними делать. Литературный пример - Дафнис и Хлоя: в жизни у них не получалось то, с чем просыпающийся пол не может справиться во сне; первой женщиной, которую я познал, стала такая же, как и я, девчонка с романтическим именем Анжелика. Ничем не прикрываясь, она повернула ко мне усталое лицо с зажатой между губ травинкой и посмотрела на меня женскими глазами. Внезапно мне стало стыдно за нее, за себя, за то, что был сейчас не с ней и "познавая" ее, смотрел (вернее подглядывал) за чужой любовью со стороны, и я кинул ей платье, чтобы она оделась; потом уже я понял, что если женщиной становятся сразу, то в мужчину превращаются постепенно. Но что же сейчас случилось с Викторией?
Я прислушался к рассыпчато угольной темноте и тишине, и неожиданно из дальнего от меня угла донеслись сдавленные, почти неосязаемые сырые всхлипыванья; мне вдруг стало страшно и я резко сел:
- Вика, это ты?
Темнота помолчала, скручиваясь вокруг меня густой спиралью, а затем откликнулась голосом Виктории, в котором, торопясь, пробегали искры слез, сдерживаемые вожжами нервов под уздцы:
- Что тебе, хороший мой?
- Вика, - начал я, не зная что сказать, и не придумав ничего умнее, спросил, - слушай, а что у вас здесь обозначается Коцитом?
- Коцит? - с удовлетворением услышал я, что в ее голосе все более затягиваются и высыхают слезные дорожки. - А как ты сам думаешь?
Не знаю… площадь вокруг Александрийского столпа, так?
- Видишь, какой ты у меня умный, ты угадал, - голос ее был спокойный и ровный, как снежная целина.
- Ты спать не хочешь? - напоследок спросил я, сам постепенно успокаиваясь.
- Мне еще на твоих волосинках погадать надо, что-то они у тебя чересчур белые, сама не пойму, не волнуйся, спи, тебе скоро вставать.
- Ладно, - согласился я, действительно ощутив двойную тяжесть век на полузакрытых глазах и сознание, которое все более засасывалось трясиной тревожного сна, и опустился на подушки.
Однако сон, чей приход, казалось, был близок, как кончик моего носа, все-таки не приходил. Лежал, нажимая на различные клавиши воспоминаний, пытаясь утомить себя ими и заманить дремоту, но ничего не выходило. Неожиданно для себя стал думать о том, что некогда, в земном пределе, занимало меня более других тем на свете - о своей смерти. Ха, она оказалась совсем не такой страшной, как я представлял…
Не так страшен черт, как его малюют. А ведь смерти я боялся панически, начиная с самого раннего детства, которое провел, забившись с книжкой в угол старой квартиры на Социалистической улице. Хотя, если подумать, чего я боялся, ведь смерть в книгах я встречал тогда почти каждый день, и чаще всего она была не только не страшна, но даже несколько легкомысленна, несерьезна или, в крайнем случае, торжественна. Постепенно я понимал, что она почти всегда целесообразна или даже необходима. Смерть отрицательного героя встречалась с одобрением: для автора, пожалуй, это самый удачный выход из положения. Как иначе поступить с отрицательным персонажем: он может либо опомниться и стать положительным, либо исчезнуть в какой-нибудь точке повествования (например, отправиться в кругосветное путешествие), но ведь тогда он имеет возможность появиться где-то в другом месте и опять приняться за свои зловредные штучки? Нет, смерть добротней и лучше подчеркивает неизбежность победы добродетели. Однако что же делать с героем положительным? Его можно женить, всучить наследство или подарить ему победу над товарищем, то есть над героем отрицательным. Но, как ни странно, смерть и ему больше к лицу. Она снимает многие вопросы (что же он будет делать после женитьбы, получения наследства и победы - не запьет ли, не дай Бог, с тоски, не начнет ли постепенно превращаться в героя отрицательного); даже мелкие упреки в неполном совершенстве и то она делает неуместными. Да, смерть примирительница, кажется, к лицу всем.
Молодые персонажи в книгах, которые я читал, любили умирать, прижимая руку к аккуратно простреленной груди, в последних словах вспоминая своих прелестных возлюбленных, либо проклиная и грозя мщением временно победившему антигерою (будто им еще есть дело до проделок последнего и до прелестей уже посматривающей по сторонам женщины). Пожилые персонажи предпочитали смерть в кругу семьи: они тянули из-под одеяла трясущуюся руку к голове прильнувшего правнука, окидывая страдальческим и в то же время горделивым взглядом поглощенное горем потомство. Напоследок несомненно благородный седовласый старик, утрудив себя последними советами и наставлениями, откидывался на подушки и успокоенный умирал с улыбкой облегчения на лице. Такая смерть прекрасна, в ней есть смысл, по крайней мере хочется, чтобы он был; и так были противны моей детской душе все эти последующие авторские напоминания о предстоящем дележе наследства, о неблагодарных детях, да и старик, оказывается, давно выжил из ума и последние годы докучал всем своими нудными ненужными рассказами. Хватит, хватит: я захлопывал книгу…
Почему-то мне самому очень хотелось, чтобы эта страшная закрывающая скобка человеческой биографии была припудрена, нарумянена и наполнена осмысленной значительностью. Никаких шуток о смерти, начиная уже с пятилетнего возраста, я не выносил: они казались мне кощунственными и апокрифичными. Смешно сказать, но я, чрезвычайно оберегаемый, вполне здоровый мальчик, несмотря на неоднократно возникавшие позывы кинуться под колеса проезживающей машины, либо попросту выскочить в окно, панически боялся умереть внезапно. Чаще всего мысли о возможной несуразной кончине приходили мне в голову по ночам, в те часы, омраченные ранней бессонницей, когда я в одиночестве ворочался на тахте, стоявшей в полутемной столовой. Перевозбужденное чтением сознание неохотно погружалось в сон, проваливаясь в него лишь на какие-то мгновения и частями; внезапно встрепенувшись, вновь выныривало на поверхность и находило мое маленькое испуганное "я", сжавшимся в комок под огромным одеялом, с подтянутыми почти под подбородок холодеющими ногами, в углу темной комнаты.
Часто среди прочих пограничных видений я встречал или представлял себя потерявшимся в одиночестве среди заснеженного поля, необозримого пространства бурой воды или, наоборот, в гуще толпы неизвестных взрослых людей. Мне было страшно исчезнуть, как дыхание с запотевшего стекла, или раствориться, словно льдинка в теплой воде. Я боялся одиночества, впрочем, как и духоты толпы. Я пытался представить себе мир без меня: входят в комнату, ищут меня и не находят; выходят на улицу, кричат, зовут меня по имени, я не отвечаю. Я исчез с лица земли. Меня не будет больше никогда: не смогу ни пошевельнуть рукой, ни подать голос. Больше ничего не будет! Как же будут жить все остальные, если меня нет? Вот дерево за окном прошелестело листьями: я могу прижать лицо к стеклу и разглядеть сложную архитектонику его переплетающихся ветвей. Меня не будет, а оно останется: как же это? Мне до слез жалко себя, своего будущего отсутствия, но я не поддаюсь жалости и всеми силами пытаюсь найти выход из лабиринта этой неприятной ситуации.
По какой причине я мог бы прямо сейчас исчезнуть из числа живущих, я, маленький человечек с холодом одиночества в груди? Да, младенцы в книгах мрут как мухи: они синеют, выдувают пузыри слюны и в ожесточении сучат пухлыми ручками и ножками. Но я уже не младенец, значит, ни случайной младенческой, ни скоропостижной старческой смерти могу не опасаться. Серьезная причина - непредвиденная случайность: стихийное бедствие, пожар, землетрясение, обвалившийся потолок, просто открытый газовый кран. Оценивая свои возможности, я прихожу к выводу, что ни с пожаром, ни с землетрясением, пожалуй, мне не совладать. Ну, а газовый кран? С определенного момента я начинаю контролировать бабушку Марию, когда она перед сном перекрывает газовый вентиль. Горизонтальное положение вентиля перекрывает путь в небытие и должно придать лелеемое равновесие моему ночному сознанию, - но этого не происходит. Ужас холодной ладошкой продолжает зажимать ночью сердечко маленького труса и не желает исчезать. Я ищу новые причины. Взрослые за столом обсуждают участившиеся случаи воровства в городе; я сразу хватаюсь за ниточку. Мой страх овеществляется, теперь он имеет персонифицированного носителя. Совершенно случайно я узнаю, что несколько лет назад, в наше отсутствие, в квартиру дедушки Рихтера пытался пробраться грабитель. Ночью он перепиливал дверную цепочку, когда его спугнула бабушка Мария. Я боюсь и ненавижу вора, злоумышленника, который, как Жан Вальжан однажды ночью войдет в столовую за серебряными ложками из нижнего ящика серванта и заодно прихлопнет меня, как нежелательного свидетеля.
Книжная смерть приходила ко мне каждую ночь и стерегла мой сон, словно собака. Точно тень она ходила по пятам за моим ночным сознанием и давала знать о себе то шевелением темной шторы на окне, то потрескиваньем деревянных полов, то дробной пробежкой капель по карнизу или беспокойным шевелением листьев на дереве во дворе. Я приучил себя засыпать не сразу, нарочно выжидая самое опасное, с моей точки зрения, полуночное время, прислушиваясь к звукам объективного мира и для отвлечения думал о всякой всячине. Например, куда же я все-таки денусь, если уберечься мне так и не удастся? Кто же останется после меня?
Но все эти тревожащие мое воображение мысли, так и не получив ответов, забывались и пропадали днем, как звезды на небе при появлении солнца. Дневное белое сознание не желало вспоминать о ночных мучениях и, пользуясь привилегией детства, наполняло себя покоем. Эта легкость забывания и выныриванья в новый день: откуда она? И еще: откуда покой? Я просыпался на маленькой кушетке в углу комнаты, и в комнате был свежий кудреватый воздух, завитый писком воробьев, от ветра шевелилась штора, и я выныривал из сна в тишину пустой квартиры, как купальщик из глубокого омута. Лопалась скорлупа нового дня, рвалась соединительная пуповина, и сквозь тонкую перепонку просвечивал скелет новой мысли. Например, почему мое неизвестно где шлявшееся ночью "я" опять, словно воздух в кожаный мяч, возвратилось в эту тесную оболочку десятилетнего мальчика? Так уж это точно, что "я" - это я; может быть, "я" - это кто-нибудь другой, имя которого еще только неизвестно? Разве в той стране, куда пропадает мое гулящее "я" невозможны ошибки, перемены платья или, по крайней мере, обмен опытом? Звонок в квартиру, я бегу открывать. Входит мое "я" в облике старухи-почтальонши и просит расписаться в получении заказного письма. Я, то есть на самом деле морщинистая старуха, расписываюсь и даю себе, как это делает бабушка Мария, гривенник в ладонь.
Впрочем, мысль может принять и иное направление. Пусть переселиться в другую оболочку дело непростое, но хотя бы заглянуть в нее, как в замочную скважину, неужели это так трудно? Неужели нет никакой возможности найти этот потайной глазок, ведущий в глубь и суть посторонне текущей жизни? Бабушка Мария как-то, споткнувшись у стола, уронила огромную фаянсовую гусятницу с ручками-ушами, расколовшуюся на разные части. Все видели одно и то же, а сказали каждый свое. Почему? Хотя необязательно. Мысли утром могут быть и совсем простые, склеенные из первых впечатлений о девочках, мальчишеских обид и поступков, мечтаний о кожаных штанах и прочей чепухе, которая журчит и переливается во мне, как жидкость в мелкой посуде. Я лежу, пока кто-нибудь не заглянет в комнату и, удостоверившись в моем пробуждении, не потребует, чтобы я вставал. Опасаясь распространенной среди мальчиков дурной привычки, меня заставляют спать на жестком, не разрешают долго валяться в постели и держать руки под одеялом.
И все-таки: прозрачная прострация покоя - откуда она? Время не ощутимо наподобие воздуха, приятного для тела: оно не колет, не выдает своего присутствия. В это состояние прострации я мог войти легко, словно в открытую дверь. Вот я стою у решетки набережной, гляжу на воду и думаю, вернее, как всегда растекаюсь мыслью по древу. Потом, вспомнив об одном маленьком удовольствии, оглядываюсь на взрослых - делать то, что я собираюсь, мне не позволяется - и осторожно сплевываю на воду. Плевок получается слабый и быстро пропадает. Тогда я плюю еще, теперь у меня получается удачней, и белое пятнышко плевка, чуть покачиваясь на легкой зыби волн, медленно начинает спускаться вниз по течению. С удовольствием наблюдаю я за ним. Пятно напоминает белый глаз, будто кто-то, спрятавшись под водой, плывет и только посматривает на меня белесым зрачком. Я всегда воспринимал тайну как необходимость, и все необычное и фантастическое приводило меня в восторг. Ведь ничего еще неизвестно: я еще мог стать Муцием Сцеволой, Дантоном и даже князем Мышкиным; и все мерцающие впереди неясные очертания воспринимались укрупнено и безоговорочно. А плевок тем временем уже давно уплыл вниз по реке; он скрылся в той стороне, где даже отсюда виднеется железнодорожный мост и где находится офицерский пляж, куда мы часто ходили вместе с дедушкой Рихтером.
Помню, мне внушали, что априорная любовь к природе является демонстрацией хорошего вкуса. Живописные пейзажи, носящие отпечаток идиллий прошлого века, должны были исторгать восторг из души и вызывать жесты широкие, как объятья. У меня был плохой вкус: с детства природа, особенно живописная, навевала на меня скуку. Вещи в себе, составляющие пейзажи, оставались непонятными мной как при отстранении (в розницу), так и в совокупности. Без желания противоречить, мне нравилось то, что действует на нервы другим: дождь, создающий иллюзию, что все тронулось с места, и очертания смешиваются, точно спицы в колесе. Идущий снег, потому что он скульптор, никогда не умеющий доделать ничего до конца. Все, что позволяло продолжить реальность и наделить ее тем смыслом, которым, возможно, она не обладает. Красоту я находил не в горах и скалах, а в сущей чепухе: например, однажды я ехал в трамвае, взглянул в окно и мне показалось, что мы едем в обратную сторону, то есть задом наперед. Восхищение расправило влажные крылья в моей груди и замерло, пытаясь сохранить щекочущее нервы ощущение. Следующий взгляд в окно привел к познанию закона относительности; трамвай действительно двигался назад, но относительно перегонявшей его машины. Сначала я стеснялся и всячески скрывал дефект своего восприятия: я пытался насильно втискивать в себя умиление от пейзажей, но они в свою очередь упрямо выплывали на поверхность, как погруженное в жидкость тело.
Потом я сообразил, что в вещах нет смысла, смысл имеется только в соприкосновении вещей, в их похожести друг на друга. Все вокруг кивало, подмигивало и ссылалось на когото. Предметы теряли свою фотографическую обособленность и пытались выстроиться в ряд. Вот мы с дедушкой Рихтером едем на офицерский пляж: чтобы добраться до него, надо переплыть речку на катере; мы плывем с дедушкой в шумной толпе отдыхающих, я держу его крепко за руку и опускаю лицо до самой воды, так что мне становятся видны газированные пузырьки, которые срываются с железной обшивки. Эти пузырьки светлее остальной массы воды и напоминают растворяющееся в воде молоко. Сняв сандалии, мы бредем по песку и увязаем в нем по щиколотку. Сравнения бегут мне навстречу, везде оставляя свои следы. Песок похож на застывшую воду; наливные помидоры, которые дедушка Рихтер выкладывает на чистую салфетку, лоснятся и напоминают маленькие красные солнца; яйца - белые, с голубоватым отливом, как галька и одновременно глазное яблоко, а хлеб - свежий, дышащий, пористый - совсем пемза. Вещи были акцидентны вокруг меня, их самостоятельное значение не казалось мне исчерпывающим: проще говоря, я не верил им и немного побаивался…
Только впоследствии я подробней понял причину этой боязни. Я инфальнтильно недолюбливал материальный мир за его преходящий привкус: он намекал на мою собственную невечность; я не мог с этим согласиться, все во мне восставало при мысли о предстоящем полном исчезновении, и я искал нечто, выпадающее в осадок, нечто непреходящее, пусть непознаваемое, но существующее. Коленкоровая метафора стала первым пришедшим на ум суррогатом, подменяющим жизнь.
Если бы меня в это время познакомили с Богом, он бы мне несомненно понравился - любой: ибо заполнил бы своим существованием вопросительные трещины и пустоты от неполного смысла. С удовольствием спрятался бы я у него под крылом - но до поры до времени. Боюсь, что впоследствии, из-за обязательного чувства противоречия, я возмутился бы какому-нибудь ограничению и скинул с себя веру, как тесную рубашку. Ведь я не желал быть ни святым, ни добродетельным: не детство, так категоричная юность обязательно бы разрушили хрупкое скорлупочное убеждение: единственное, я не хотел умирать, Я бы потерял веру, не приобретя ее, и не очень бы огорчился: так теряют просроченный лотерейный билет с выигрышем в рубль. По счастью, никто никогда не занимался серьезно моим духовным воспитанием; никто из окружавших меня взрослых не был к этому готов, да и не испытывал желания. Внимание ко мне исчерпывалось требовательной любовью, которую я не научился ценить, желанием моих воспитателей сделать из меня подобие себе и контролем за моей учебой, не доставлявшей мне ни труда, ни удовольствия. Сочетая получение ошибок с их зализываньем, то окрыляясь до невиданной самоуверенности, то падая духом до полного отрицания, мне самому суждено было проложить путь, мне предназначенный.
Нельзя сказать, что мое прошлое было полностью лишено обычных детских пестрых воспоминаний: у меня не было бесшабашного и лиричного деревенского детства, но было суматошное городское. После тяжело перенесенной желтухи я стал неожиданно быстро расти и скоро перегнал многих своих сверстников по физическому развитию. Оболочка моего "я" теперь более соответствовала ему, положение в пространстве стало более устойчивым. У меня появились товарищи-статисты, игравшие со мной в выдуманные мной игры, но как старые дома имеют захламленные и не посещаемые чердаки, где сам черт ногу сломит, так и отношения с ними имели много темных уголков, наличие которых препятствовало сближению. Формы общения являлись литературными; я сам выдумывал и продолжал своих товарищей, наполняя их движения книжным содержанием, как сосуды наполняют водой; впоследствии я узнал, что этот процесс называется жизнетворчеством, он был вполне в соответствии с моим книжным идеализмом.
Да, я провел свое детство в средней добропорядочной семье; даже иудейское происхождение ее членов не вносило в повседневную жизнь какого-либо колорита. Я жил среди взрослых, и эти взрослые были мне чужие; нет, я любил их, они являлись мне родственниками по крови, но по духу мы все были незнакомы. Очевидно, кто-нибудь еще напишет о страшном одиночестве маленького не выросшего человека; когда-то мне хотелось прочесть такую книгу; значит, хотелось ее написать, но не пришлось.
Кому из взрослых мог я поведать о странной, иногда обуревавшей меня тоске, о ночных галлюцинациях, что предшествовали сну и постепенно врастали в сновидения, о чрезмерном воображении, требовавшем выхода, и о спасительной метафоричности, чья отдушина предохраняла меня от раннего сумасшествия? А кому я мог поведать о мучениях пола и унижении неравенства, которое возникало из-за еврейского происхождения, унижения, что только усиливалось недетским высокомерием и самомнением? Или об одиночестве растущего на дрожжах сознания, не имевшего языка, чтобы рассказать о своих сомнениях и непонятных мыслях, поведать о том, что в "их мире" принято называть "отклонением от нормы"? Поведать, чтобы поняли.
Что может быть страшнее одиночества в толпе? Одиночество среди любящих, но непонимающих людей. Что я мог услышать в ответ? Что-нибудь неоспоримо дешевое, упрямо среднее, самоочевидное в своей посредственности и боязни крайностей. Через ближних ко мне взрослых, как через магический кристалл, я рассматривал в упор заоконный мир. Этот мир жил, опираясь в своих суждениях на ходячую мудрость, а сомнения удовлетворялись прописными истинами, точными и непререкаемыми, как школьные оценки в моем дневнике с картонной обложкой. Я отворачивался от посредственного спектакля, который назывался настоящей жизнью, и находил все, что мне было нужно, в книгах. Здесь, на любой странице, в переплетениях строчек и судеб совершались безрассудные поступки, люди ловко сходили с ума, похищали прелестных возлюбленных, стреляли друг в друга на дуэлях, убивали женщин топором или вытаскивали ночью из сундука парадный вицмундир и вчера полученное жалованье, чтобы тут же пропить его в трактире, а мундир продать прохожему на Полицейском мосту. И все это в мучениях, искренне желая постичь смысл, дозреть, догнать убегавшую и постоянно ускользавшую истину и положить ей руку на плечо…
Я поднимал глаза от книги и смотрел на окружающих. Где ваши мучения, дяди и тети, где ваш смысл? Взрослые лицемерно обсуждали литературные произведения, оправдывали или осуждали поступки героев, но сами жили, не мучаясь, никого не убивая и не ища какую-то таинственную истину. Пристально вглядывался я в их существование и не находил в нем смысла. Для самого себя у меня находилось оправдание: у меня был смысл - мне надо было вырасти. Иногда, правда, становилось страшно: а вдруг я вырасту и так же ничего не пойму? И стану таким же? С презрением и ужасом я оглядывался по сторонам… Прохожие видели перед собой маленького мальчика с челкой на лбу и думали, что он, очевидно, мечтает о мороженном; никто не подозревал, что перед ним маленький, но страшный индивидуалист, замкнутый в свою скорлупу, как муравей, попавший в янтарь.
Как он был коварен, этот индивидуализм, с которым я боролся не один десяток лет, так его и не победив; возможно именно здесь, в этом месте, из-за неудовлетворенной потребности поведать кому-нибудь о себе и возникло тогда еще неосознанное желание - писать. Писать: чтобы как-нибудь освободиться от непосильного груза; но индивидуализм, ведь он был, сукин кот, не потому ли я здесь, подумал я, опять возвращаясь в комнату Виктории, плавно скользя по нутру аспидно-черной шахты воспоминаний, замедляясь по дуге, безо всяких сновидений, ибо на этажах уже никто не входил. И только под утро ко мне на постель вскочил черный пес Панглос, которого я сначала хотел было согнать, но он по-собачьи тяжело вздохнул, улегся в ногах, уютно их согревая, и я посовестился его тревожить. И потом опять заскользил, заскользил по глади сна, оставляя за собой немые фигуры неотчетливых ночных видений…
9
***
…Проснулся я, когда уже совсем рассвело, от того, что Виктория трясла меня за плечо:
- Просыпайся, душа моя, просыпайся, сегодня трудный день.
Действительно весь тот день мы провели на ногах. Быстро позавтракав в комнате, в которой за ночь не осталось и следа вчерашнего Содома, выгуляв как следует Панглоса, мы собрались и вышли на улицу. Уже когда Виктория закрывала дверь, я спросил у нее, не передерется ли без нас все это зверье, ибо Кунигунда с разноцветными глазами явно враждебно восприняла вселение черного ньюфа и злобно шипела, выгибая спину Египетским мостом, когда добродушный Панглос, виляя хвостом, пытался приблизиться к ней для знакомства.
- Слушай, пацанка, - сказала Виктория, оборачиваясь в дверях, - оставляю тебя за старшую, смотри, не обижай хорошего парня. Смотри мне, Куня!
В тот день мы посетили с ней два места. Свернув на бывшую Захарьевскую улицу, Виктория взяла меня под руку и повела вдоль четных номеров домов, сворачивая несколько раз и изредка оглядываясь через плечо, словно старалась высмотреть кого-то в толпе; затем прошли несколько кварталов по Воскресенской набережной, над которой стоял густой банный туман, поглощающий сиротский рассвет, опять заскочили в проходной двор, а когда я поинтересовался, куда влечет меня моя прелесть и зачем нам эти запутанные кульбиты передвижения, Виктория кратко пояснила: "В университет изгоев, нам не нужны свидетели, а тебе, возможно, будет интересно, по крайней мере, необходимо". Пробираясь каким-то узким переулком, на противоположной стороне, стороне нечетных домов, скачала впереди (и мне показалось, что я обознался), но когда приблизились, понял, что моя дальнозоркость меня не подвела, внутри огромного стеклянного эллипса, поставленного на попа посередине морщинистого тротуара, заметил знакомую черно-фрачную фигуру с желтой цифрой "6", гладью вышитой на накладном кармане, фигуру халдея с лицом, напоминающим стертый пятак. Сидя под прозрачным стеклянным колпаком, не обращая внимания на него, черно-фрачная "шестерка" лениво раскачивалась в кресле-качалке и шелестя листала свежую газету.