Чем более я взрослел, тем больше претензий мне предъявлялось: предъявлялись права, фантазии, которые я должен был почему-то осуществлять. Сколько копий было сломано над моей головой из-за моего будущего воспитания: сражались за меня не менее яростно, чем за гроб Господний. Мой отец, оглядываясь и дальнозорко всматриваясь в свое смутно тающее детство, алкал, чтобы я немедленно представил задатки будущего недюжинного ума, был сильным, смелым, умеющим постоять за себя и не повторял бы его ошибок.
Решая со мной задачки по арифметике, от которых у меня белело в глазах и сводило скулы от скуки, он на второй минуте выходил из себя от нетерпения и досады на мою бестолковость. Он требовал, чтобы я стал первым учеником, а я упорно был вторым, третьими четвертым, но первым - никогда. Мне не хватало жара тщеславия, уроки я готовил за полчаса и не понимал: зачем стараться еще? Мне не хватало огня честолюбия, на костре которого я бы сгорел, ибо тайно я и так смотрел на всех сверху вниз, и доказывать лишний раз свое превосходстве не считал необходимым. Моей маме было все равно, кем я буду, лишь бы блистал: она постоянно видела перед собой элегантного молодого человека с усиками, как у Мопассана, который под руку вводил ее в театральное фойе: все шептались - она была счастлива. Но она не обладала серьезной общественной силой, такой, например, как бабушка Мария. Бабушка Мария была мудра: ей было все равно - честный добрый человек, лишь бы не такой, как его отец. Как Платон исключал из своей республики поэтов, так мне разрешалось походить на кого угодно, только не на своего создателя, на мужа ее дочери.
В ее глазах отец был неудачником, что в принципе не было так уж страшно, и она согласна была ему покровительствовать. Однако он не хотел признать себя таковым, как и не хотел признать за ней право давать ему и его жене советы. Бабушкин авторитет ставился под сомнение, ее незаменимость опровергалась, прерогативы власти трещали. Помню однажды возникший спор по поводу картин одного художника-авангардиста: по его приглашению мои родственники осматривали эти картины у него на квартире. Мама, полная женских предчувствий, сказала, что ей картины понравились, она их "чувствует": на самом деле ей понравился художник. Бабушка Мария категорически отрицала такую живопись: мазня, любой такое нарисует; она была разочарована: признаком таланта у нее считалось изощренное мастерство, доступное избранным; в самом слове "искусство" ей виделись белые очертания олимпийских вершин. Отец же в противовес сказал: да, он не может утверждать, что ему понравилось, впрочем, как и то, что это мазня: скорее - он просто не понял. Не понял, не подготовлен к восприятию подобных вещей, значит, не может и не должен судить. Он говорил как бы о себе, не все, и бабушка - почувствовала: и о них тоже. Это был почти что бунт. Только впоследствии я понял, что мой отец был не очень-то искренен, все, что выше его, человек просто не в состоянии оценить и совершенно искренне отрицает. Это кажется ему смешным, запутанным, велеречивым, и отказываясь от мнения, он просто хитрит: мнение, причем только негативное, у него всегда есть; нужна пограничная ситуация, чтобы это мнение выползло на поверхность.
Дети вырастают из родителей, как из старой одежды. Трещат швы, вылезают нитки, но поделать ничего нельзя. Ребенка лепят "по своему образу и подобию", но до пори до времени: всученная роль редко приходится впору - следы борьбы с ней становятся чертами характера. Люди растут, изменяются и стареют не непрерывно, а пока хватает сил. Моего отца остановила неудача, через которую внутри себя он не сумел переступить: она пригвоздила его к моменту, как фотография, дальше жизнь шла без него - он же смаковал свое поражение, оставаясь на месте. Кроме него самого об этом не знал никто - мне же по замыслу предстояло стать искуплением: успех и везение предполагались моими крыльями, несущими меня по жизни. Первый шаг в таком заблуждении - я должен быть лишен всех присущих ему недостатков. И у меня действительно их не будет, впрочем, как и достоинств: у меня было все другое. Но ведь об этом никто не знал, и меня долгое время пытались влить в готовую форму: "Неизвестно, какая у него будет судьба", - говорил отец, думая о себе: на самом деле он-то как раз не сомневался, что знает это лучше других.
Я не помню тихих семейных идиллий в нашем доме, правда, как и бурных выяснений отношений: в дружную патриархальную семейку мы превращались, если кто-нибудь приходил в гости к нам или же в гости к многочисленным нашим родственникам отправлялись мы сами. Про хождение в гости я помню, что всегда с радостью иду "туда", вприпрыжку, с улыбкой на лице; обратно же возвращаюсь медленно, капризничая и просясь на руки: возможно, как идеалист, я не люблю, когда что-то кончается; быть может, меня, как и прустовского Свана, обманывает ожидание.
Иногда, вместо вечернего концерта, за прохладой мы спускались на набережную, к реке, где всегда, даже в будни, праздничное гуляние; тут же, на набережной, кинотеатр, куда имеет смысл идти только на последний сеанс, когда спадает жара. Высокий потолок, помню, был затянут крупными складками синего шелка, напоминая волнующееся море; долгое время в правом углу была дыра, и мальчишки, как-то забравшись на чердак, смотрели через нее кино бесплатно. Потом дыру заделали. Говорили, что кто-то все таки не удержался и свалился через нее внутрь, так это или нет - проверить весьма трудно, но знаю, что приходя в зал, я прежде всего с опаской смотрел в правый угол - даже когда дыры не будет, мне будет казаться, что я чувствую ее под драпировкой ткани, словно ощущаю недавно выдернутый зуб. Ведь ты всегда панически боялся умереть, сказал я себе, трогая языком подсохшую корочку на месте выдернутого зуба мудрости, может быть, поэтому ты здесь? Подумал и кинул бесполезно плавающим подо мной уткам последнюю крошку хлеба.
Внезапно, в неполном боковом ракурсе, я заметил, что с берега в воду что-то шумно скатилось, напоминая оторвавшееся на полном ходу колесо, скатилось, скрываясь от взгляда под густой пеленой брызг, и тут же исчезло под водой, распугивая во все стороны испуганно загоготавших уток, точно милиционер торговок цветами у метро. Спустившись с моста, я увидел, что предмет, влетевший в воду, как ошпаренный, повернулся и, быстро семеня лапами, поплыл обратно; только когда он вылез на плоский берег, отряхнулся, обдавая меня каскадом брызг, я понял, что передо мной обыкновенный черный щенок ньюфаундленда, величиной со взрослую овчарку, но возрастом вряд ли переваливший через полгода, что явствовало из его манер и неуклюжих повадок.
- Привет, ньюф, - сказал я наклоняясь и почесывая за yxoм сразу завилявшего хвостом и запахшего мокрой псиной щенка, - не правда ли все к лучшему в этом лучшем из миров?
Этот неуклюжий телок поддал мою руку своим мокрым влажным носом, будто вырезанным из чемоданной кожи, и, выпустив изо рта, положил на песок сжимаемую зубами коробочку. Это была обыкновенная пластмассовая коробочка от часов, я взял ее в руки, открыл ногтями и увидел лежащую на зеленой замше, свернутую в трубочку записку. Развернул, всего одно слово, скорописью нацарапанное карандашом: "Виктория".
- Ты что, у Вики служишь? - спросил я ньюфа, играя с его ухом. - Так ты, получается, добрый вестник? Панглос - согласен на такое имя? Ну, пошли.
Засунув коробочку в карман, я легонько щелкнул в нос новоявленного Панглоса, в ответ на что щенок весело клацнул затвором челюстей, и мы отправились в путь. Перешли через Троицкий мост, свернули на Французскую набережную, держась ближе не к гранитному парапету, за которым серым студнем ворочалась река, а к фальконетовской решетке; и затем, минуя ворота, побрели садом, некогда именовавшими Летним, а ныне носившем длинное прочитанное по табличке с пояснениями название: "Они знали Вождя" (чуть выше, правда, карандашом начиркано - Стигийские болота), в котором теперь росли исключительно одни черные дуплистые дубы, а от других деревьев остались только не выкорчеванные пни Мы прогулялись боковой аллеей, ступая по шуршащему под ногами палому листу, где вместо итальянской скульптуры на высоких постаментах стояли гипсовые люди в пиджаках и гимнастерках; и когда я поднимал с земли какуюнибудь корягу и швырял ее в кусты, Панглос, порыкивая для собственного вдохновения, как сорвавшийся с цепи кидался за ней вслед и тут же возвращался, держа палку в зубах. Там, в далеком земном пределе, я всю жизнь мечтал завести собаку, да так и не завел, не получилось.
Выйдя на Пантелеймоновскую улицу, свернули налево, держась ближе к стенам домов и стараясь не мешать снующему веретену кудато спешащих сограждан, как вдруг, собираясь спустить ногу с поребрика и поставить ее на серую брусчатку мостовой, намереваясь перейти дорогу у Пантелеймоновской церкви, я неожиданно для себя опять вспомнил, что идти мне, вообще-то, некуда, некуда и незачем; и, так и не опустив ногу, без сил присел на край тротуара. Пес, почуяв неладное, забеспокоился, просунул свою морду мне под локоть, предлагая развлечься чесанием его уха; я прижал теплую лохматую башку к себе поближе и прошептал ему: "Что, парень, плохи наши дела? Ты же не собака-поводырь, ты же сам не доведешь меня до дома?" Панглос заскулил, выражая нетерпение, лизнул меня шершавым наждаком теплого языка, не понимая в чем дело.
Внезапно со сторона Литейного раздался странный гудок, разорвавший обычный уличный шум, как страницу, постепенными кругами набрал силу, поднимаясь по лестнице тонов, пока, наконец, не превратился в истошный вой сумасшедшей сирены. И достигнув высотного пика; замолк, так же неожиданно, как и появился. Замершая многоголовая толпа, прислушавшись к растаявшим в воздухе последним звукам, вздрогнула, точно передернула плечами от холода, по ней пошли невидимые для глаза трещины, все увеличиваясь, как у разбитого зеркала; началось непонятное для меня внутреннее спонтанное движение, которое в мгновение ока разделило всех суетящихся прохожих на две половины: мужчины налево, у стены, женщины направо, у края тротуара. И в следующее мгновение, совершив минимальные приготовления, и те и другие начали разом мочиться. Женщины, задрав юбки, присели над поребриком, а мужчины, стоящие спиной к ним, изрисовывали сухую штукатурку многогорбыми фигулями, постоянно менявшими очертания. Только в последний момент, подхватив за шкирку Панглоса, успел вскочить на приступочек в виде трех ступеней, ведущих в подъезд, как желтый пенистый поток понесся вниз по улице, смывая все на своем пути: смятые зигзаги окурков, скомканные трамвайные и кинобилеты синего цвета, целлофановые обертки и пачки из-под сигарет, мелкий мусор, куски газет и бумаг, пивные пробки с зазубренными краями. Какаято обезумевшая кошка ринулась через мостовую, но, очевидно; не умея плавать, тут же захлебнулась и утонула, скрывшись из глаз; несомая гребнем волны, гордо, посередине улицы, проплыла утерянная кем-то блестящая резиновая галоша, алея ворсистым эпителием бархатистого нутра; за несколько секунд волна докатила до нас и тут же скрылась за углом. Замершая и разделенная напряжением толпа опять сплотилась, даже теснее, чем была, сжалась в многоногую и многотелую каплю, формой напоминая сердце, и стекла в обратную сторону, к Литейному, исчезнув моментально, точно и не было никого.
Опустив непрестанно морщащего нос Панглоса на землю, я пошел по пустынному серому, словно орошенному дождем поливальной машиной тротуару, слыша как подхлюпывают и скользят на мокром мои резиновые кеды. Дойдя до угла, я обернулся и увидел оставляемые нами цепочки следов: белее редкие и крупные от моих рифленых подошв, белее частые и мелкие - печать перепончатых лапок моего четвероногого спутника. Зачем я повернулся? Потом мне казалось, что только затем, чтобы проверить - оставляем мы следы или нет, хотя, возможно, некие шестеренки предчувствий надавив на шарнир поворота, заставили меня его сделать: короче, в достаточном от меня отдалении, на той же стороне улицы, что и мы, сделав сразу вид, что углубленно рассматривает витрину магазина "Мебель на заказ", стояла фигура в черном свитере и брюках, уже виденная мною однажды: сначала с газетой на скамейке Александровского садика, потом на набережной Мойки и еще раз на улице вчера, нет позавчера, нет, все перемешалось.
Встретившись теперь на мгновение с его быстрым ищущим взглядом, я тотчас повернулся, делая вид, что ничего не боюсь, и нарочито развязной и равнодушной походкой, даже вроде посвистывая, пошел дальше, уже не останавливаясь. Дойдя до Моховой, завернул за угол и сначала пошел почти так же медленно, лишь постепенно, ненароком, наращивая темп, несколько раз искоса оглянулся, пытаясь по отражениям в стеклах разглядеть: идет за мной кто-нибудь или нет, перешел на трусцу, а затем, не выдержав, наконец, напряжения, понесся, что есть духу, по безлюдной улице. Все ничего, если бы не Панглос. Глупый пес, считая, что началась интересная игра, то останавливался, замирая, то догонял, довольно и хрипло порыкивая своим юношеским горлом, и кусал мои лодыжки и брюки. Путаясь под ногами, он мешал бежать, и однажды чуть вообще не сбил меня с ног, прыгнув сзади. Не видя другого выхода, я обхватил тяжелое теплое мохнатое тело ньюфа, взвалил его себе на плечо, и опять припустил, задыхаясь, теперь уже медленней, но зато без риска сломать себе ногу, а этому глупому животному - лапу.
Сколько бежал я так, волоча на своем горбу тыкающегося влажным носом в щеку Панглоса, свернув сначала на Сергиевскую, сломя голову пересек голый, как выбритая щека, Литейный, метнувшись, запутывая следы в какой-то проходной двор, опять нанизывая на спицу своего бега обшарпанные подворотни, пахнущие кошками парадные, повинуясь влекущему меня чувству, пока, обернувшись в последний раз, не заскочил, ощущая кончающиеся силы, в полутемный подъезд; по инерции, с собакой, сползающей вниз, перепрыгивая через ступеньку, пробежал несколько этажей. Кажется, на третьем этаже я опустил тяжело плюхнувшегося Панглоса на лапы (он уже давно, недовольный таким способом передвижения, беспомощно скреб меня когтями) и, опустошенный, словно колодец в пустыне, прислонился спиной к холодной стеночке. Сердце прыгало на ниточке в груди, как "раскидайка" на резинке, во рту ощущался кислый металлический привкус, точно я долго и с наслаждением лизал керосиновую лампу; стоял, на всякий пожарный случай прислушиваясь: не раздадутся ли снизу догоняющие шаги? Было тихо. Панглос, чей нос уже тщательно обследовал площадку и не нашел на ней ничего заслуживающего внимания, внезапно остановился у одной из дверей, просительно оглянулся на меня и поскреб дверь лапой, принюхиваясь к понятным только ему запахам. Сам не зная зачем, я поднял руку и утопил в чреве звонка выступающую кнопку.
Дверь открылась почти сразу, будто за ней стояли.
На пороге выросла фигурка Виктории.
- Алешка, дурачок, что ты так долго? - тихо сказала, опуская зажатые веером карты вниз.
- Ты опять в таком же виде шастаешь? - спросил я, хотя только что собирался сказать совсем другое.
- Дурачок, я ведь жду тебя, пошли, захлопни дверь, - и как-то странно неловко повернувшись, направилась вдоль коридора, иногда дотрагиваясь до обоев то одной, то другой рукой.
Впустив Панглоса, который, видно, устав, улегся тут же у дверей на половике, я захлопнул за собой дверь и пошел, как уже было однажды; за извивавшимся впереди змеей позвоночником Виктории, который в виде нитки крупных бус полз под тонкой пергаментной кожей. Шел, не понимая, что произошло с ее походкой, такой плавной обычно, а теперь словно спотыкавшейся о невидимые зазубрины, и только в последний момент, для равновесия, она касалась стены коридора. У самой двери Виктория остановилась и, пропустив меня вперед, как-то странно улыбнулась: "Давай, входи", - и толкнула устало скрипнувшую дверь - "Оденься, дура", - сквозь зубы приказал я, делая шаг за раму дверного проема - и остановился как вкопанный, как конь, почуяв зарытого перед ним мертвеца.
8
Комната была битком набита незнакомым народом. Тут было тесно, как на картинах Дюрера или лубочных олеографиях, изображающих Страшный суд, казалось, здесь негде было поставить ногу. В небольшой по величине комнате находилось по меньшей мере пятьдесят человек: они стояли на полу, на подоконнике, на тахте, сидели на стульях, на корточках, некоторые лежали или полулежали; женщины, на которых в лучшем случае была одна часть интимного туалета: узорные чулочки, ничего не прикрывавшие переднички или длинные по локоть перчатки, бродили между спорящих, играющих на тахте в карты, катающих по полу пустые бутылки; в то время как на мужчинах были нелепые не представимые наряды, позаимствованные у разных времен; белые и полосатые тюрбаны, мундиры с эполетами, ласточкины фраки, гимнастерки с оторванными пуговицами, просто партикулярные сюртуки или свитера - все перемешано, без смысла и стиля, точно на пародийном карнавале: так, бухарский халат соединялся с наполеоновской треуголкой, а синие джинсы были заправлены в ботфорты с золотыми шпорами. На двух канатах, непонятно как закрепленных у потолка, катались две женщины в красных шелковых чулках и такого же цвета перчатках по локоть; с визгом бросались с подоконника, раскачиваясь наподобие двух маятников над гудящей на полу толпой, демонстрируя бритые подмышечные впадины, круглые поджатые колени. А на одном из канатов, на самом верху, сидела то ли загнанная, то ли забравшаяся туда по своей воле Кунигунда. Несмотря на обилие обнаженных женщин, никто явно любовью не занимался; правда, несколько кудрявых головок с разметанными локонами лежало на коленях у спорящих или играющих в карты мужчин; иногда руки машинально проезжали по обнаженному плечику или локтю; казалось, нагота ни на кого не производила никакого впечатления. Скручивались в спирали зудящие голоса; сновали веретена непрерывных разговоров, вскрики, хихиканье, стеклянный звон и прочее прошивалось странной музыкой, которую издавали двое: уже знакомый мне карлик в островерхой шляпе с бубенцами, игравший на флейте, и черный блестящий, как сапог, негр, чьи розовые ладони что есть силы лупили по тамтаму. Иногда над плотней вязью звуков грибком нависал сатанинский смех, издаваемый примерно через равные промежутки человеком, стоящим посередине, чей беззубый рот делал его похожим на сову. Над головами парили живописной формы облака табачного дыма.
Думая, что все еще стою соляным столпом у дверей, я вдруг обнаружил себя сидящим в углу на маленьком стульчике Виктории, которая с невообразимой быстротой успела нацепить свое подметавшее пол черное вязанное платье с пепельными кругами выступившей соли под мышками и за руку отвела меня на это место, сунув в руки бокал с какой-то жидкостью.
Внезапно разговоры прервались на полуслове, музыка замерла, и почти все, кроме тех, кто продолжал резаться на тахте в покер или шушукался в отдаленных уголках, повернулись к хлопнувшему в ладоши горбуну с изъеденным оспой лицом, который для солидности взобрался с ногами на стул.
- Эй, скоты, прошу внимания, тихо, тихо, - он опять хлопнул своими деревянными ладонями, - сейчас мы услышим несколько самых последних стихов, возможно, лучших стихов нашего времени. Первое является сверткой всех существующих лирических стихотворений, своеобразным конспектом романов Тургенева, лирика, сконцентрированная в каплю. Прошу тишины! - и сполз со стула, держась рукой за спинку.
На освобожденное место тут же вскочил высокий худой, похожий на спицу поэт, волосатый, как пес Панглос, в кирзовых сапогах и плавках. Встряхнув кудрями, он вытянул вперед руку, и все действительно примолкли.
- Несколько слов предисловия, - начал треснутым, как рюмочка, голосом поэт с цыплячьей вогнутой грудкой, - представьте себе страницу, совершенно пустую белую страницу, на которой и изображен текст стиха. Итак, - чуть не потеряв равновесия, поэт сделал внушительную паузу и начал декламацию. Он выпучил глаза, зрачки, остекленев, приняли эллипсоидную форму, раздул щечки, как бог ветров Борей, и, выпуская воздух, простонал: - Он!.. - и обведя всех безумным взглядом, торжественно закончил: - и Она..!
Все в комнате боязливо замерли, сжались, вслушиваясь в звуки гаснущего стиха, а затем, как уже было на отчетно-перевыборном собрании, разразились барабанной дробью трескучих аплодисментов.
- О, прекрасно, - постанывали разомлевшие женщины, - прекрасно, вдохновенно!
- Свертка, даешь свертку! - Забыв обо всем на свете, хлопал себя по ляжкам горбун, только что представивший поэта.
- Какая концентрация! - слышались голоса.
Кто-то кинул в поэта цветком, ловя который, он чуть было не грохнулся со стула.
- Прекрасно, еще, обязательно еще! - молили женские голоса. И тут я увидел; что, кажется, ошибся, считая, что любовью в этой шевелящейся толпе никто не занимается; в дальнем от меня углу мелькнуло изогнутое рыбьей дугой на струне лесы женское нагое тело, слитое с другим, одетым в гусарский мундир с ментиками и обнажившим только необходимую часть. Но на них никто не обращал внимания.
Горбун с изрытым оспой лицом, представлявший поэта, хлопнул в ладони, все замолкли, поэт опять надул щеки, сделал глаза пирамидальными и наконец выдохнул поэтический текст.
- Я!..
И опять все сначала затихли, как перед грядущей грезой, а затем разразились громом оваций. Как ухающий филин, закувыркался смехом беззубый человек, поставленный на середину.
- Какая сила! - неистово завопил горбун. - Какое "я"! Концентрация!
- Какая мужественность, - возражали или дополняли щебечущие женские голоски, - настоящий мужчина!
"Какой идиот", - подумал я, но ничего не сказал.
Поэт, закончивший выступление, хотел было уже слезать, но ему не дали, прося прочесть еще что-нибудь, хоть что-нибудь, и он, поломавшись для поддержания авторитета, наконец смилостивился.
Опять Борей надул немощные щечки с бледным воспаленным румянцем, опять глаза приняли конусовидную стеклянную форму, и опять разорванный рот выплюнул одно единственное слово:
- Бог!.. - произнося "г" с придыханием, как шипящее фрикативное "х". В этот же момент его тело стало прозрачным и сквозь стеклянную плоть засветились молочно-белые кости скелета, проступая как на рентгеновском снимке.
То, что произошло потом, превзошло все ожидания. Этo был Девятый вал восторга, по сравнению с которым предыдущие являлись всего лишь шипением прибоя в галичный морской берег. Даже игравшие на животе положенной поперек тахты женщины в карты, и те замерли на минуту. С визгом бросились бабенки в красных перчатках по локоть и чулках в широкую сетку с подоконника на своих канатах, раскачиваясь над шумящим морем толпы. От ужаса, услышав сакраментальное слово, я схватился за грудь, на всякий случай прощупывая сквозь свитер свой нательный крестик, не зная, что сейчас будет. Внезапно откудато из-под стула, подгоняемый толчками, вылез пьяный в сосиску Мавр Васильевич Юденич в черных сатиновых трусах по колено, приполз на карачках, попытался поцеловать кожаные ноги поэта, но не успел; несколько пар страстных женских рук подхватили поэта, на мгновенье мелькнули кирзовые сапоги, стаскиваемые узкие плавки, и одновременно ласкаемый множеством женских ладоней, поэт оказался унесенным в угол, где предался занятиям не менее вдохновенными. Мой оторопевший взгляд находил все большее число совокупляющихся пар, валетов, троек, каре и покеров.
Постепенно все успокоились. На тахте продолжали хлестать картами. Разносились разноцветнее напитки. Загудел улей голосов. Зазвучала флейта в руках у карлика в островерхий шапке, звук, выпроставшись ниточкой, распускался лотосом, забулькал тамтам под розовыми ладонями негра. Разговор принимал все более светский характер. На какие-то секунды потеряв точку своего присутствия в жизненном пространстве, недюжинным усилием воли вернулся я к самому себе и ощутил, что, оказывается, продолжаю сидеть в углу на маленьком стульчике, машинально прихлебывая жидкость из бокала. Вокруг вилась пряжа беседы. Я прислушался.
- …кажется, ее задержали на крыше, во время наводнения на Шестой Рождественской, - тихо сказал группе слушателей одетый на редкость скромно, мужчина; чье лицо в пенсне напоминало Кнута Гамсуна в двадцатилетнем возрасте. Пока он говорил, вокруг его фигуры вились толпы шелестящих крыльями ночных бабочек, так что ему постоянно приходилось отгонять их руками, ибо они липли к нему как к ночнику. - Подробности неизвестны.
- Никто не видел? - поинтересовался владелец совиной физиономии, ухающий сатанинским хохотом" который тоже присоединился к разговору. - Совсем никто?
- Я же сказал - кажется, и оказал - подробности неизвестны, - резко отрезал скромно одетый мужчина. Две бабочки ненароком, несмотря на отгоняющие движения рук, залетели ему в рот, он смачно прожевал их и добавил. - Они успели исправить только половину табличек.
- Понятно, - подобострастно кивая, сказал сова.
- А что за таблички? - осмелился подать голос я. Все сразу повернулись.
- Кто вы такой? - слишком серьезно для подобной ситуации спросил мужчина, чье лицо напоминало мне норвежского писателя, продолжая обороняться от наседающих бабочек.
- Это не имеет значения, - его вопрос мне пришелся не по душе, - если возможно, поясните про таблички?
- Вы что - не в курсе наших дел? Как вы сюда попали? - продолжал допрашивать он.
- Да, он, вероятно, новоприбывший, - допер радостно заухавший филин. - Вы разве не получили записку? Вы разве не видели на табличках карандашные исправления? Их наносят наши люди каждую ночь.
- Не гони волну, Минос, - опять приказал гонявший бабочек руками. - Повторяю вопрос: кто вы такой?
- Нет, - вмешалась нагая блондинка в детском фартучке на живете. - Пусть расскажет последние новости. Как там план: выполняете и перевыполняете?
- Идите к черту, - тихо сказал я, ибо мне стало скучно. И повернув голову, посмотрел на Викторию, которую уже давно заприметил рядом: она стояла в своем длинном черном платье у подоконника, иногда шепчась с соседками, потягивая из бокала с булькающей оранжевой жидкостью.
- Не цепляйтесь, оставьте человека в покое, - встретив мой взгляд, сказала Виктория, обращаясь к остальным; и только теперь я понял, что она пьяна в стельку; на ее плече сидел и клевал носом от усталости говорящий попугай Федька. - Это мой жених.
- Жених и невеста тили-тили тесто, - проскрипел Федька, и я пожалел, что не свернул ему шею.
Кружок вокруг на мгновение примолк, а затем опять занялся беседой, подчеркнуто не обращая на меня внимания.
- Все в порядке вещей, - внушал кому-то гонявший бабочек руками мужчина, - мы делаем вид, что живем, а они делают вид, что нас нет. Это устойчивое равновесие, кажется, оно устраивает почти всех.
- А, что если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? простодушно поинтересовался ухающий филин. И отвечая собственной мысли, зашелся кувыркающимся сатанинским хохотом, эхо которого спиралью затухало в ушах.
- Ты не прав, Минос, - брезгливо подправил его Курт Педерсен-второй? - мы не можем пойти на такое, ибо тогда они назовут нас солиспистами. Мы не должны давать им таких козырей.
- А все же, если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? - не сдавался Минос, ибо ему понравилась собственная идея.
- И вида делать на надо, - сам не зная зачем, опять подал голос я, - вас и так никого не существует.
Все, даже бабочки, липнувшие к скромно одетому мужчине, который обладал в разговоре явным приоритетом, замерли на мгновение. Лотос флейты опять взвился звуком, подпрыгивая на ударах тамтама.
- Черт побери, у него снова джокер! - сказал голос сзади и с раздражением щелкнул картами.
В следующий миг блондинка с фартучком на животе вскочила и сделала шаг мне навстречу.
- Красавчик, ты мне нравишься! - проговорила томно она. - Кажется, мы с тобой где-то встречались? - и нагнувшись, вздрагивая растопыренными булками грудей, обняла меня одной рукой за шею, вторую кладя на место, где у меня двойным швом сшивались брюки.
Тутто я и не выдержал.
- Жопа! - отбрасывая ее руки, заорал я слово, которое было уже полчаса у меня на языке и не давало покоя. - Заткни фонтан! - и не зная, как еще досадить, дернул за отвисающий молочно вздутый сосок, как за пипку умывальника. И переворачивая ногой полную пепельницу, выскочил вон, хлопнув за собой дверью.
Как всегда в экстремальных ситуациях, сначала интуитивное чувство - как надо, чувство, распрямляющее пружину действия, и только после - додумывание в виде закрывающей скобки, Виктория, выскочив почти сразу, нашла меня на полу, я сидел с ньюфом Панглосом и, перевернув его на спину, шептал что-то на ухо. Потом сзади раздались быстрые шаги.
- Господи, я так боялась, что ты уйдешь совсем! - тихо оказала она, опуская мне руки на плечи - Ты обиделся?
- Что у тебя общего о этими ублюдками? - не отвечая спросил ее, дергая плечами, словно собираясь скинуть ее руки, на самом деле чувствуя, как размякает от тепла ее прикосновения моя парафиновая душа.
- Это - изгои, с ними не так скучно, как без них.
- Ты можешь сейчас же выгнать эту свору? - спросил я, давая Панглосу пожевать свой палец: он скалился, открывая черный зев, делал вид, что палец отгрызет, а на самом деле лишь легонько его покусывал.
- Их уже нет, пошли, - посмотришь.
Панглос вскочил еще раньше меня, отряхнулся, очищая себя от пыли половика, и побежал вперед. С опаской отворил я дверь, не очень доверяя словам Виктории, и действительно увидел совершенно пустую комнату, только что набитую, как бочка сельдями. С потолка на пол свисали два голых скрученных каната; повсюду стояли полные, еще дымящиеся пепельницы; разбросанные карты лежали на полу, тахте и подоконнике, заставленном порожними бутылками и бокалами, которые теперь оказались простыми гранеными стаканами, а посередине комнаты валялся перевернутый стул с поломанной спинкой и вывороченными вбок ножками…
***
…Заснул в ту ночь я почти сразу, провалившись в черную дыру забвения, иногда сквозь сон слыша, как Виктория бродит по комнате, вытряхивает пепельницы и собирает раскиданные карты и перебитую посуду, поскользнулся на этом видении и полетел в пропасть, устланную мягким фиолетовым илом покоя, всасываясь в него, как моллюск губами, и только иногда накрываясь с головой сплошной шелковой волной полного отсутствия мыслей и чувств.