Как всегда, будучи перевозбужден, я брел, проваливаясь в трясину сновидений, то выдергивая из болота сна подчмокивающее сознание, то опять погружаясь по горло, чтобы уже в следующий момент начать выкарабкиваться по новой. Иногда вдруг казалось, что мне и не удалось заснуть, я только брежу, не умея усыпить вскипающий образами мозг, иногда с остервенением боли мечтая исчезнуть, погрязнуть в тенетах временного несуществования, поднырнуть под черную балку блаженного отсутствия. В очередной раз перевернувшись на другой бок, я увидел, что по фитилю лампы побежала искра, подернутая золотой пульсирующей нитью; искра превратилась в легкий порхающий огонек, шелестящий сотней крошечных юбочек; затем мелькание стало более отчетливым и из светоносного треска выпросталось белое обнаженное тельце Виктории, которая, упираясь растопыренными руками в прозрачные стенки стеклянного колпака лампы, смеясь, разметывая гриву волос по плечам, переступала ступнями по тлеющему огоньку, точно Иродица на углях. "Дурачок, спи спокойно, я уже все устроила, - скорее прочел по лепечущим губам, нежели услышал я, - завтра будешь кормить уток". - "Каких уток?" - с раздражением спросил я. "Обыкновенных серых уток. Но для этого я подарю кусочек себя сержанту Харонову. Или кому-нибудь другому. Каково?" - "Не смей, дура, - вскипел я, - только попробуй продайся, я не знаю, что с тобой сделаю!" - "Что, что ты со мной сделаешь, когда ты ничего не хочешь?" - скорбно усмехаясь, какимто тающим точно льдинка, голосом прошептала она. "Ты куда, постой! - вдруг испугался я, видя, что ее трепетная фигурка все более и более растворяется в гаснущем пламени просмоленного фитиля. - Постой!" Но фигурка уже сморщилась, словно сгорая нa огне, и пропала, оставив после себя тонкую струйку ароматного дыма. Сам не зная зачем, я перевернулся да другой бок и увидел сидящего на колченогом табурете своего соседа с яйцеобразной головой, голой, как пустыня. "Простите, что потревожил, - начал он немного кадансированным извиняющийся тоном, - но днем, при свете, я не мог говорить с вами иначе. Я - можно сказать, в некотором роде историк, но действительно почти ничего не помню, что делать, не моя вина". - "Вас заставили забыть?" - догадался я, уже на сердясь, но так и не решив до конца: подсадная утка он или нет. "Заставили - это не то слово. Скорее - я сам помог себя заставить, но у меня не было иного выхода. Вы тоже все забудете, милостивый сударь, и вам будет очень больно, когда очередной сосед, вроде вас, упрекнет вас в этом. Ведь вы были порядочно бестактны, но я не виню вас. Впрочем, мне пора. Сюда, кажется, идут". - "Кто идет? Что за ерунда?" - "Тсс, - прижал он длинный тонкий палец к бескровным губам, - идут", - и пропал.
В тот же момент в замке за спиной сумасшедшей мышью заскребся ключ, бородка, не попадая в отверстие, заскрежетала железом о железо; открываемая дверь взвизгнула, и в камеру, светя такой же, как и у меня лампой вошел толстяк-надзиратель. Непонятно отчего, я почувствовал дикий, липкий страх, вздрогнув, попытался сжаться в комок и внезапно понял, что меня нет. Нет, я существовал, судорожно сжимая в ладони край плоской жесткой подушки, лежал, как зародыш, подтянув для тепла ноги к животу, и в то же самое время отсутствовал, что стало очевидным не только для меня, но и для вылупившегося толстяка-надзирателя, чьи глаза вглядывались в пустую, с выемкой тела, постель.
- Эй, что за шутки? - с беспокойством освещая темные, удлиненные тенями углы камеры, проговорил он. - Куда вы спрятались? Перестаньте валять дурака!
Услыхав его голос, процеженный тонкими пленками всхлипывающего испуга, я пришел в себя, понимая, что раз боится он, значит, мне бояться негоже, и снова стал существовать доступный для его взгляда.
- Ax, вот вы где! - с облегчением вздохнул толстяк, замечая меня лежащим на продавленной под тяжестью тела сетке тюремной кровати. - Тьфу, черт, я испугался, что вы сбежали, - он вытер вспотевшую лысину свободной ладонью. - Померещилось.
Тут я заметил, что никакой лампы в его руках нет, ибо уже давно рассвело, а держит он в руках странное веревочное сооружение, свисающее до асфальтового пола.
- Пора, я за вами, - он опять добродушие ухмыльнулся, - собирайтесь.
Так и не поняв до конца, спал я или нет, с разбитым и помятым телом, с гудящей, как сосновый ствол, если по нему шарахнуть палкой, головой, я опустил ноги вниз, нашел деревянные коты и встал. Вышел из камеры я вслед за ним. Мы прошли по пустынному низко-сводчатому коридору с ребрами ромбовидных перекрытий, мимо одинаковых, как сиамские близнецы, закрытых дверей с одной стороны и матовых окон с мелкой расстекловкой с другой. Только, кажется, в четвертом окне один квадратик мачтового стекла был разбит, и его, очевидно, не найдя ничего подходящего, заменили простым прозрачным стеклом, проходя мимо, я умудрился заглянуть в него и увидел крышу одноэтажного дома, похожего на баню, с покрытой черной сажей трубой, из которой валил дым. Затем поднялись по лестнице на второй этаж. Вдоль отполированных перил, стертых до белого скелета многими руками, шла сплошная металлическая сетка, чтобы отчаявшийся заключенный не попытался выпрыгнуть в пролет вниз головой. Затем по точно такому же низко-сводчатому оштукатуренному коридору второго этажа, пока не остановились перед маленькой железной дверкой, на которой висел огромный амбарный замок. Найдя нужный ключ, долго копаясь и чертыхаясь в нос, толстяк-надзиратель справился, наконец, с хитроумным замком и распахнул узенькую, местами покрытую ржавчиной створку с открывшейся за ней угольной темнотой.
- Ну, вам пора, - ободряюще подтолкнул меня в спину, пропищал толстяк, - счастливого пути.
Ничего не подозревая, я нагнул голову и протиснулся в узенькую дверцу, которая за мной тотчас захлопнулась. Попытался сделать в кромешной темноте еще один шаг, и тут же почувствовал, что нахожусь в узком каменном мешке, тесном, словно чулок, облегавшем меня со всех сторон, так что не представлялось никакой возможности шевельнуть ни рукой, ни ногой. "Эй, эй вы? - заорал, испугавшись, я, слыша глухое замирание звука в камне, и вдруг почувствовал, что никогда еще не ощущал себя так отчетливо, что я - это я и никто другой, что я плотно сижу в своей коже, и все мои члены ладно упакованы под ней. Надсаживая голосовые связки, я крикнул еще несколько раз, с яростью и страхом прислушиваясь к издаваемым мною звукам, точно впервые слушал себя, как внезапно, чуть выше моего лица, в стене, казавшейся сплошной, распахнулось небольшое окошечко, и в нем появилась добродушная толстая физиономия надсмотрщика.
- Ну, чего расшумелся? - тоном заядлого балагура спросил он. - Сейчас, погодь немного, - и, просунувшись чуть вперед, стал что-то делать у меня над головой. Закинув, насколько позволяла стена за спиной, голову, я скосил глаза и увидел, что руки толстяка, покрытые рыжеватым пушком, цепляют за приделанный специально крюк веревочное сооружение в виде мертвой петли. Затем, проверив прочность завязанного узла, стал одевать петлю мне на шею; заскулив от бессилия, я попытался присесть, чтобы его руки не дотянулись, но тут же уперся коленями в сырую холодную кирпичную кладку. Сам не понимая, что делаю, я попытался укусить скользнувшую по лицу веревку, но толстяк уже затянул петлю на моей покрывшейся гусиной кожей шее, еще раз поправил свое хитроумное сооружение и сказал:
- Ладно, чего там, потерпи еще немного, чуть-чуть осталось, - и в последний раз подтянул петлю под самый подбородок. - Счастливого пути.
Дверца над головой захлопнулась, окуная меня в тесное море темноты, сбоку что-то заскрежетало, и уже в следующее мгновение люк под моими ногами со скрежетом открылся, и петля, дернувшись, тугим галстуком захлестнула горло. Челюсти мои по-собачьи щелкнули, издав звук закрываемых тупых ножниц, сознание только что текшее широким потоком, превратилось в узкую струйку, которая, растянувшись, насколько это возможно, наконец, оборвалась, и я полетел вниз.
Даже не знаю - сколько продолжалось падение: время было не существенно, для меня оно прекратилось, - не ощущая своего тела, с померкшим сознанием, я грохнулся пыльным мешком на что-то твердое, издавая звук выброшенного с пятого этажа шкафа с посудой. Не открывая глаз, полузадушенный, чувствуя, что лежу в нелепой позе на жесткой поверхности, я услышал над собой довольный мужской голос: "Прекрасно, что говорить, ювелирная работа, мастер своего дела". Затем в лицо мне брызнули холодной водой, я поежился и открыл глаза.
Скомканным кулем лежал я на полу просторной светлой комнаты, в которой за длинным письменным столом, заваленном бумагами, сидело двое мужчин, сразу мною узнанных, те двое, в строгих костюмах с галстуками, что напоминали доцентов университета на вчерашнем, нет, позавчерашнем отчетно-перевыборном собрании и расписывали слово "электрификация" на всевозможные компоненты. Один, с лицом более вытянутым вверх, по вертикали, заметив, что я очнулся, похлопал ладонью руки по столу и вежливо предложил: "Прошу садиться", второй с лицом более вытянутым в стороны, по горизонтали, только кивнул. Ослабив все еще сдавливающую горло петлю, верхний конец которой был явно отрезан в последний момент чем-то острым, я приподнялся, машинально отряхивая подол своей смирительной рубахи, и плюхнулся на стоящий рядом стул, еще раз оглядывая комнату. Стены от потолка до пола были увешаны афишами мультипликационных фильмов, кинокомедий и просто радостно улыбающимися физиономиями. Прямо над моей головой чернело пятно люка, через который я, должно быть, только что вывалился и на который не мог без содрогания смотреть.
- Не буду скрывать, ваше положение серьезно, почти безнадежно, - начал первый, с лицом, вытянутым вверх, поправляя ручкой сбившийся вбок галстуку - однако, как вы понимаете, многое зависит от вашей откровенности.
- Вы согласны отвечать на наши вопросы? - быстро перебил его второй, с лицом, растекавшимся по сторонам.
- Да, - ответил я, внезапно почувствовав, что спазма дичайшего страха постепенно отпускает мою душу, ибо, очевидно, я был нужен этим кретинам больше, нежели они мне.
Так начался перекрестный допрос.
- Ваша фамилия? - спросил первый следователь с вертикальным лицом.
Я ответил.
- Как, по-вашему, с чего началась история? - вмешался второй.
Не зная, что передо мной за звери, немного поерзав, спрятав за спинку стула дулю, я неуверенно проговорил:
- Грузчик Каин убил сантехника Авеля.
- Год вашей смерти? - уже опять наступал первый, вопросы которого были проще.
- Из-за чего, по-вашему, произошло это убийство? - дождавшись ответа на предыдущий вопрос, спрашивал второй.
- Из-за классовых противоречий, - нашелся я, пытаясь подобрать диаметр шаров-ответов точно под соответствующие лунки вопросов.
- Ваша прежняя профессия? - опять услышал голос первого.
- Бумагомаратель, - немного помешкав, ответил я.
- Что такое память? - подавая пиджачное тело вперед, интересовался второй.
- Часть прошлого, присутствующая в настоящем, - не найдя ничего лучшего, ляпнул я, уже чувствуя, что говорю не то.
В тот же момент следователь с вертикальным лицом, издав радостный вопль, схватил себя за уши, приподнял из-за стола, и, не отпуская рук, пробежал туда-обратно по комнате. Успокоившись и сев на место, он, как любезный школьник, с выражением первого ученика на физиономии, поднял руку на шарнире локтя. Второй, с горизонтальным липом, благосклонно взглянув, даровал ему слово.
- Память - это иллюзия, имеющая целью одурачивать массы, - радостно выпалил готовую формулу первый следователь, глядя на умильно улыбающегося второго. - Вот.
- Кто задает ход истории? - считая, что вопрос остался за ним, опять спросил горизонтальнолицый.
- Жилконтора номер "7" во главе с водопроводчиком-академиком Мавром Васильевичем Юденичем.
- Хорошо, а как вы… - начал было первый, но второй прервал его: - Мне кажется, хватит, уже все ясно, - они согласно переглянулись и стали, не обращая на меня внимания, читать какие-то бумаги, лежащие перед каждым из них, делая иногда пометки карандашом. С трудом я расправил введенные судорогой в дулю пальцы, осторожно достал руку из-за спины и вытер вспотевшую от напряжения ладонь о край своей рубахи. Делая вид, что рассматриваю мультяшные афиши, краем глаза я заметил, как следователь с лицом, вытянутым вверх, толкнул своего товарища с лицом, вытянутым в стороны, и показал, отчеркивая длинным ногтем, что-то в своих бумагах. "Пятый пункт", - прошептал, думая, что я не слышу, первый, и они опять понимающе переглянулись. Минут десять продолжалось это чтение с отметками и перемигиванием, наконец, оба поставили свое факсимиле на каждой из лежащих на столе бумаг и встали, чопорно поправляя галстуки и шаркая ножками стула.
Не зная, что от меня требуется, я продолжал таращиться на них, как вдруг следователь с лицом, которое от возмущения вытянулось, спрятавшись за нос, зычно заорал:
- Встать, суд идет!
Я даже не вскочил, а взлетел, чувствуя, что стою в воздухе, не касаясь пола, как внезапно дверь за моей спиной распахнулась, и в комнату на детском самокате вкатил добродушно улыбающийся толстяк-надзиратель в надвинутой на глаза "буденовке", сложенной из газеты, с крошечным барабанчиком, висящим на груди.
- Итак, - хорошо поставленным голосом начал следователь, лицо которого постепенно показывалось из-за носа, - рассмотрев вышеуказанные обстоятельства, которые не имеют никакого значения, суд после долгого совещания нашел подсудимого виновным в политической неосведомленности и в связи с законом приговорил его к смертной казни через повешение! - Только замерли в воздухе последние звуки его голоса, как толстяк-надзиратель, выхватив из кармана приготовленные палочки, забил ими по своему крошечному барабану торжественную дробь.
- Но, - следователь поднял вверх палец, и дробь растаяла в напрягшемся воздухе, как облако в небе, - учитывая поданные за подсудимого ходатайства и желания некоторых лиц взять его на поруки, высокий суд решил удовлетворить ходатайства и отпустить подсудимого на условную свободу, считая его политически неблагонадежным!
Барабанная дробь вновь засучила голыми пятками по натянутой воловьей коже барабанчика, и ошеломленный, я ощутил, что поочередно пожимаю руки то одному, то другому следователю, которые дружески-поощрительно похлопывали меня по спине, сам я шептал при этом какие-то несуразные благодарности.
- Запомните хорошенько своего благодетеля, - внезапно сказал следователь с горизонтальным лицом, и вытащил из внутреннего кармана пиджака цветную фотографию в застекленной рамочке. На меня, чуть прищуривая глаза под свисающим чубчиком жидких волос, смотрело лицо черно-фрачной "шестерки", похожее на стертый пятак, которое я некогда таскал за плоский, еле выступающий носик.
- Да и у подружки вашей ножки хороши, - доверительно улыбаясь, заметил следователь с вертикальным лицом.
- Виктория! - с изумлением переспросил я и поочередно посмотрел каждому из них в глаза, сам не зная; что хочу там увидеть. И тут произошло следующее. Под влиянием моего недоуменного взгляда, который я переводил с одного на другого, точно шарил прожектором пограничников по горам, обе физиономии как-то сморщились, сжались, покрываясь все углубляющимися морщинами; то же самое, очевидно, происходило и с их телами, ибо строгие выглаженные черные костюмы с серой искрой внезапно стали обмякать, проваливаясь куда-то внутрь, точно там образовывались впадины полого пространства; за какие-то несколько секунд лица сморщились до размеров засушенного чернослива, после чего провалились внутрь полностью сдутых костюмов, которые, постояв еще какое-то время совершенно пустыми, вдруг подломились на уровне колен и упали на пол, образуя две одинаковые кучки скомканной одежды.
- Мусорят, мусорят, а мне потом убирать, - недовольно проворчал толстяк-надзиратель, запихивая все, что осталось от следователей в нижний выдвижной ящик письменного стола. - Ладно, пойдемте, одежду вашу выдам…
7
…Через полчаса, перегибаясь через деревянные перила моста между Троицкой площадью и крепостью, я крошил и бросал неизвестно откуда взявшийся в кармане брюк хлеб плавающим внизу уткам. Серая вода лениво плескалась изогнутым телом в гранитных берегах. Опадая и поднимаясь будто дыхание, иногда на поверхности проступали круглые ребра волн, тут же переходя в неглубокую рябь. Утки плюхали клювом, сея брызги, когда кидались за очередной крошкой, и плавно скользили, бороздя воду подобранными под себя перепончатыми лапками. Наблюдая за их забавным соревнованием, пытаясь определить: есть ли среди них пары или у них бытует шведский брак, я машинально перебирал обстоятельства своих последний дней, точно задумавшийся мулла костяшки четок.
Любая абракадабра, думал я, имеет свою замочную скважину. Есть ли у тебя готовая отмычка? Фиг-с-два ты что-нибудь понимаешь, фиг-с-два. Интересно, где же перевернулась перекидная доска? Собираясь уже кинуть последний кусочек независимо плавающим подо мной, но на самом деле ждущим подачки уткам, отведя руку, чтобы бросить подальше, вдруг, как это часто бывает, от какого-то необычного напряжения в теле, переключившего внутренние стрелки, неожиданно для себя вспомнил, Господи, ведь я даже не знаю, где Виктория живет? Выходя вчера, обалдев от зубной боли, я совершенно забыл, что приведенный ночью этой корабельной крысой, пресловутым Мавром Васильевичем Юденичем, не обратил, идиот, ни малейшего внимания на адрес и даже не запомнил никакой приметы. Так и забыв опустить руку, я застыл в молчаливой позе ужаса, ощущая, как пленка души мгновенно покрылась холодным потом одиночества, словно предмет, внесенный с мороза в тепло; и так и не решившись сделать движение, задуманное только что, без сил присел на край деревянной балки, проходившей за спиной. С каждой секундой я проваливался все глубже в трясину мутной пустоты, ощущая грызущую сердце саркому безразличия, а затем зачем-то послюнявил палец и потер им блестящее колено брюк, чтобы они стали черней. Идти мне было некуда. Один.
Мысли, освободившись от зажима, потекли в направлении, понятном только для них. Не все ли равно о чем думать? "Шестерка" с гнусной внешностью стертого пятака. Aга, вспомнил я отягчающее обстоятельство, пятый пункт. Даже после смерти не отделаться от рамочек пунктов и паспорта, параграфов. Разве этим ублюдкам, у которых в голове вместо извилин пружина, которую обычно принято носить в трусах, дано какое-нибудь понимание? Правда, дорогой мой, ты и сам далеко не сразу понял - что к чему. Кажется, только благодаря охранительному наличию нянек до школы тебе толком не объяснили, что ты - еврей и что это ко многому обязывает. Да, хотя еврейский язык существовал уже в третьем от меня поколении на правах иностранного, то есть гостя, это никого не интересовало. Status in statu. По наивности мне долго казалось, что бабушка Мария, мои мать и отец такие же люди, как и все остальные; совершенно случайно из разговоров взрослых я понял, что кто-то считает евреев настоящими злодеями, что они когда-то содеяли что-то нехорошее, кого-то, не узнав, по недоразумению распяли, а кто-то совсем по глупости крикнул: "Кровь его на нас и на детях наших". Хотя свидетельство против себя юридической силы не имеет, эти олова стали главным аргументом, первым кончиком ариадниной нити. Помню свое открытие: моего отца "ушли" как раз из-за компрометирующей принадлежности к печально известной национальности. Оказывается, эти злодеи не успокоились: где только можно подмешивают стекло в народное масло, а особо хитроумные и жестоковыйные умудряются пломбировать народу зубы ядовитыми пломбами. Я, уже ненавидевший этих злодеев, с ужасом опросил: "И мой папа тоже?" Пожав плечами, бабушка Мария замечает остальным: "Надо перестать говорить при ребенке на эти темы" Как не прискорбно, оказалось, что все без исключения наши родственники - сплошные евреи. У них разные характеры, разного цвета глаза и волосы, у двоюродного брата папы на одной руке не хватает четырех пальцев, а племянник дедушки Рихтера заикается, и у него не выросло одно ухо. Как ни странно, он тоже еврей. Об одной семье наших родственников из Киева бабушка Мария сказала как-то, с презрением сжимая губы: "Выкресты!" Только она одна могла позволить себе невинную долю шовинизма, не зная, что без малого через двадцать лет этим же словом она сможет оскорбить и своего внука. "Трус!" - говорила она мне, если видела, что я испугался. Только потом я понял, что евреи почти такие же люди, как и все, ну, почти такие же; они даже могут забыть, что они евреи, но, споткнувшись, сразу вспоминают; и чтобы отвыкнуть от спотыкающейся походки, они стараются не смотреть себе под ноги. Панацея от всех бед - ассимиляция с приютившей культурой. Пропитавшийся культурой насквозь, как масляная бумага, становится нечувствительным к материальным царапинам и шишкам: прекрасно помню, когда я сделал это открытие.
Книги, книги по вертикали, книги по горизонтали: они начали мою жизнь, поманили, но только я сделал первый шаг, как закрыли от меня белый свет: чтобы увидеть его еще раз, мне пришлось стать книжным червем; книги мою жизнь благополучно и закончили. Книжные полки и шкафы стояли в гостиной большого дома дедушки Рихтера, они были застекленными, пыль туда не попадала. Будучи отчаянным читателем, рохля дедушка Рихтер собрал обширную библиотеку классики, тогда это было достаточно просто и непрестижно; еще не умея читать, я благоговел пред священными кирпичиками: открывать шкафы и брать их в руки мне категорически запрещалось. Разноцветные корешки, собранные, как солдаты по родам войск, стояли в безмолвном ожидании; я жил, рос, играл, взрослел среди хранителей древности, которые появились раньше меня, освидетельствовали мое рождение, стали предвестниками моей судьбы и впоследствии засвидетельствовали мою благополучную кончину. Их неподвижность намекала на преемственность; любившая широкие жесты бабушка Мария завещала мне библиотеку сразу как узнала, что я есть. Иногда я трогал пальцем коленкоровый переплет случайно оставленной на столе книги и тут же вздрагивал от гневного окрика. Книга была окутана тайной, а чтение казалось непонятным церемониалом; я видел, как взрослые открывают книгу с середины, книга распахивалась как ставня: и, лениво листнув, начинали читать с нужного места. Однажды, не утерпев, я утащил тонкую книжицу в укромное место и там изорвал ее в клочки, пытаясь проникнуть в тайну ее многозначительности и неприкосновенности; книга умерла, не сказав ни слова; а ощущение трепетной тайны только увеличилось, ибо мне "попало" как никогда. Моя первая осознанная книга - наивные, организованные по рукотворной канцелярской схеме "Три мушкетера": ее прочитала мне мама, постепенно, главу за главой, лицемерно пропуская места с миледи, в особенные часы перед сном, посла возвращения с дежурств в больнице. Из всех взрослых, пожалуй, именно к ней я подходил наиболее снисходительно; когдато она одарила меня правом на существование, сама не зная - есть ли в этом существовании смысл; теперь именно тем, что я есть, я дарил ответно ей иллюзию понимания: чем более она разочаровывалась в остальной жизни, тем острее ее внимание сосредоточивалось на мне. Почему-то я сразу решил, что читаемая мне книга только об одном - о дружбе. Хмель и жажда товарищества захватили меня, и я сохранил эту жажду на всю жизнь, так никогда ее и не утолив. Требовательность - это обратная сторона бедности.
А к книгам Дюма, на место которых скоро пришли другие и более умные, у меня сохранится стыдливое сокровенное чувство, с каким стесняясь, любят даже свои недостатки, и, привыкая, гладят и лелеют приблудную страшненькую кошку. Вся эта фигня с продолжением - о стране, куда нет возврата, о моем детстве, "Атос, Портос - до скорой встречи, Арамис - прощай навсегда!" - тень вопроса от этой неточной фразы легла на мои первые сознательные годы.
Именно Дюма научил меня читать. Мамино чтение перед сном не поспевало за убегающей фабулой, наступающий день проходил под знаком ожидания; так как в наказание я вообще мог быть лишен возможности услышать продолжение, я решил отбить у матери ее привилегированную роль Шахерезады: зависимость положения угнетала, и захотел учиться грамоте. Как я был удивлен, узнав, что буквы не имеют настоящих имен. Сказать о таком мудреном крендельке, как "Б", что это всего лишь "бэ" - не сказать ничего. Бабушка Мария успокоила меня, сообщив по памяти кое-какие названия, "Аз", "Буки", "Веди", "Глаголь", "Земля": это было другое дело. "Буки" - ну конечно, очень похоже: во-первых, что-то деревянненькое, надутые губки, капризный ребенок, которого поставили в угол. "Глаголь" - стрела, виселица, направление действия, посиневший от холода купальщик. И - так далее - до бесконечности. Это была блаженная пора: я рылся в дебрях алфавита, выдумывая сложные по звучанию слова, составляя буквенные абракадабры, наталкивался на корни слов. Склонный к неосознанному мистицизму, я проверял на совпадение звучащую и прописную части слов: плоскости сталкивались, оставался порез. Как и много раз потом, мне вдруг захотелось забыть все известные мне слова, чтобы выдумать свей язык. Со сладострастием я мог ходить и часами склонять на все лады какое-нибудь слово: "лестница, лесть-Ницца, лестница! Лестница - ластится, лестница - лес и птица, птица - вестница - снится?" Помню, как в отсутствие мамы, подошел к бабушке Марии и спросил, что означает скалькированное мною со страниц Дюма слово "проститутка"? Бабушка Мария внимательно поглядела мне в глаза, ища зачатки будущего греха, и сказала: "Проститутка - скудельный сосуд, несчастная продажная женщина". И подведя к одной из книжных полок, достала откуда-то сверху толстую тяжеленную книгу с золотым корешком; так мне был подарен священный словарь Даля; бабушка, окончившая гимназию Якубовского с золотой медалью, получила его когда-то в качестве поощрительного подарка.
После вопроса о "проститутке" у меня был в спешном порядке отобран Дюма и вручены сказки Афанасьева, дополненные в качестве компенсации Далем, чем была открыта счастливейшая полоса моей жизни. Привычка к чтению взяла меня на руки и понесла по жизни, чтобы не оставить до самого конца. Я начал длительное нескончаемое путешествие, которое заменило мне путешествия истинные, действительные, так никогда и не совершенные; книжная вторичная жизнь навсегда получит у меня приоритет перед жизнью реальной. Сказалось определенное знамение времени: во всей последующей жизни мне предстояло идти от знания к предмету, от идеи к вещи, от души к плоти. Мир книжный начал упорную борьбу с миром реальным, постепенно отвоевывая все более и более жизненного пространства и оставляя противнику лишь небольшие необходимые пустоты, заранее обесцененные и малозначительные.
Идеализм стал моим воздухом, материальность, плоть - "испорченным воздухом", ороговевшим духом, что-то вроде мозолей на ногах; я стал Читателем. Библиотека дедушки Рихтера главным образом состояла из русских, французских и немецких классиков; были здесь и иллюстрированные монографии о художниках: Врубеле, Петрове-Водкине, Ван-Гоге; скоро мне было разрешено рыться на всех книжных полках. В начальных классах школы я был хил и мал ростом, закомплексован и опеленут чувством неполноценности из-за своего еврейства, открытом и поддерживаемом во мне русоголовыми мальчиками-ангелочками. Единственной отдушиной все это время была только книга; открывая нужную страницу, я сбрасывал бренную, самому себе противную оболочку и становился кем угодно, только не самим собой. Я с легкостью, как хамелеон, менял обличья: любое удовлетворяло меня больше, чем собственное; я уходил в чтение, словно черепаха под панцирь, подныривая под реальность, состоящую для меня из неинтересных разговоров, нудных процедур и церемоний, омраченных горьким ощущением ущемленного самолюбия.
Книга кончалась, и, не вставая с места, я начинал играть; как Сократ, я мог играть как с закрытыми, так и с открытыми глазами. Я закрывал глаза и видел старый тополь, упрямо пробивающий щеку асфальта, лестницу, сложившуюся вдвое, точно от болей в пояснице, что вела на широкий капитанский балкон; видел одухотворенные старые лики стен - у старых домов всегда свое особенное выражение: они задумчиво смотрели на меня своими окнами. Все пространство вокруг было полно всевозможными предметами, лицами, фигурами, аксессуарами игр, возникавших внезапно, как тень старого короля в "Гамлете". С какой легкостью производилась мной материализация метафоры! Можно было кинуть маленький камешек на проржавевшую крышу противоположного дома и услышать звон шпор, ржание коней и запах их терпкого пота; из оттопыренного мизинца на ладонь выскакивали люди в черных кожаных камзолах и со всех сторон кидались на пока еще "безымянный" палец, который с насмешливой гримасой ожидал их, ибо в отличие от остальных знал, кому достанется вдохновенная победа. Эта гримаса превосходства нужна не для наседающих врагов, а для молоденькой женщины, которая с деланным испугом закрывает лицо белым платком, искоса и чуть кокетливо наблюдая за героем.
Я не помню в нашей семье серьезных литературных споров прошлого века, хотя бабушка Мария обожала книжные сравнения и примеры, а люди искусства в ее представлении были особыми существами, людьми первого сорта. Конечно, своей дочери она желала лучшую пару, нежели мой научно-исследовательский батюшка: до него за мамой ухаживал будущий дирижер симфонического оркестра, худой человек с унылым болезненным лицом, похожим на крысиную мордочку; до конца своей жизни бабушка не могла простить маме, что та не вышла за него замуж.
Почти каждый день бабушка Мария водила меня на концерты летнего симфонического оркестра, происходившие в верхнем парке. Если к нам приходили гости, в конце вечера мама обязательно усаживалась за пианино и быстро играла пару пьес Шумана: о Шумане я знал только то, что он был сумасшедший. Только почти полное отсутствие у меня настоящего музыкального слуха спасло меня от музыкальней школы, зато в течение пяти лет к нам в дом приходила частная преподавательница и учила меня гаммам, пассажам и сольфеджио.