— Она будет стареть, дряхлеть и продолжать разваливать страну, — ответил Гарри. — Она трясется над каждым фартингом из своего кошелька, а на обед приказывает варить суп из костей, да так, чтобы хватило на несколько дней вперед. А мы должны терпеть ее зловонное дыхание — зубы-то у нее все сгнили — и восторгаться ее немеркнущей красотой. Она жеманно хихикает, путается во французском, итальянском и латыни и держит у себя в спальне картинки с похабными сценами: разглядывает их и пускает слюни.
— А французский посол восторгался ее умом, — смущенно заметил Уильям. — По крайней мере, я так слышал.
— Ну да, ты слышал то и видел это, но сам не знаешь ничего. Наша королева — вонючая куча дерьма. Я вынужден бывать при дворе, так что это-то я знаю. А от тебя, метаморфоза Овидия, мы хотим получить пьесу или поэму, которая показала бы, что у нас не так и что надо изменить. Нечто такое, что встряхнуло бы молодых и указало бы им нужный путь. Пьеса про какого-нибудь старого, выжившего из ума и затем свергнутого тирана.
— Когда в свое время я сочинял поэмы, — с расстановкой проговорил Уильям, — то я делал это, чтобы доставить тебе удовольствие. Я прекратил их писать, когда увидел, что стихи больше не приносят тебе радости. Меня это не обижает — пришло время, когда ты должен был занять свое место во взрослой жизни, и времени на развлечения…
— Хватит ходить вокруг да около, давай выкладывай, что хочешь сказать.
— А сказать я хочу то, что я и сейчас согласен писать стихи ради твоего удовольствия, но только если это не выходит за рамки закона…
— О Господи, опять ты читаешь мне морали!
— Я не буду писать ничего подстрекательского. Не допущу, чтобы мое перо стало орудием измены. Гарри, — взмолился он, — пожалуйста, не связывайся ты с этими полоумными заговорщиками.
— Так что, может быть, мне лучше связаться с какой-нибудь полоумной бабой? И вообще, мне не нравится, что ты постоянно употребляешь это слово — «измена». Да кто ты такой, чтобы предостерегать меня от измены?
— Я твой друг. И любовник. И мне кажется, что друг имеет право…
— Раз уж ты считаешь себя моим другом и любовником, — упрямо сказал Гарри, — может, у тебя и есть какие-то там права. Но сначала ты должен доказать, что на самом деле являешься для меня и тем и другим. Исполни свой долг!
— Долг, — с горечью повторил Уильям. — Мне с самого детства при каждом удобном случае твердили о долге — перед семьей, перед Церковью, перед страной, перед женой. Но теперь я уже достаточно пожил на свете и знаю, что важнее всего для человека — быть в ладу с самим собой. Его долг — сохранить это равновесие. Я уверен, каждому из нас надо бороться с зарождающимся в душе хаосом, не давая ему возможности вырваться наружу, — это и есть наш долг, а все остальное лишь лицемерные слова, призванные оправдать корыстный интерес. Я должен улучшать жизнь посредством моего искусства. Что же до всего остального, то я не хочу будить спящего дракона. — Уильям видел, как дрогнули губы Гарри, готового продолжить эту банальную метафору, и поспешил добавить: — Только не говори мне о рыцарях, убивающих драконов. Ведь кровь одного дракона порождает новых чудовищ. Так что не надо его будить, пусть спит.
— Обычные слова обывателя, — сказал Гарри. — Что ж, мне следовало того ожидать. Все-таки старость не в радость. Ревматизм, беззубый рот и тому подобное… Ты не скажешь и слева в нашу поддержку, потому что ты боишься. И сейчас ты начнешь твердить о том, чего хочет простой народ, считая самого себя его воплощением; Лондонский мост был построен на мешках с овечьей шерстью. Так где же твоя меховая мантия, где олдерменское жирное брюхо и, о да, молодая жена, за которой напропалую волочились бы юноши со слишком откровенно торчащими гульфиками? Да уж; тут ты выбиваешься из общего ряда.
Уильям невесело усмехнулся:
— Ну если уж ты задался целью найти типичного беззубого гражданина, то считай, ты его уже нашел. Я могу переплюнуть всех в умении произносить патриотические речи, а также я самый прижимистый скряга и самый рогатый муж, и таковым я стал стараниями собственного младшего братца.
— Рогоносец! Да ты что…
— Что слышал. Я видел это. Я застиг их голыми, видел, как они отскочили друг от друга, видел их стыд и бесстыдство. К твоему сведению, женщинам никогда не бывает стыдно. Можешь записать это изречение в свою записную книжку.
— Расскажи мне, как это было, Я должен знать все.
— Когда из-за «Собачьего острова» закрыли все театры, я поехал Стратфорд. Взял и нагрянул неожиданно. А там мой брат и жена исполняли священный ритуал, призванный превратить Нью-Плейс в настоящий дом любви.
— Расскажи мне все, что ты видел.
— Я и так уже рассказал достаточно. — Уильям видел, что его друг едва удерживается от смеха. — И даже больше чем достаточно.
— Больше чем достаточно! — Гарри веселился от души. Уильяму никогда не нравился его смех — визгливый истерический хохот маньяка; ему никогда не нравилось то, как при этом безобразно искажалось его лицо, как будто эта красота не имела ничего общего с правдой и великодушием. — Ой, не могу! — покатывался со смеху Гарри. Уильям увидел его почерневший клык с огромным дуплом и язык с желтым налетом. — Ой, уморил! — Внезапно он закашлялся: худощавое, скрытое под роскошными одеждами тело отчаянно содрогалось. — О Господи. — Выбившись из сил, Гарри устало откинулся на спинку кресла. — Как скажешь. — Дрожащими руками он взял со стола вино. — Даже больше чем достаточно.
— Конечно, муж-рогоносец — это всегда очень весело, — вздохнул Уильям, внутренне содрогаясь от только что увиденного им проявления чувств. Смех Гарри был таким же порочным и бесстыдным, как и та сцена, которая стала причиной для его буйного веселья. Он вспомнил слова Гилберта, эту странную деревенскую мудрость, переиначенную и обретшую глубокий смысл благодаря своеобразному гению Гилберта. «Все мы знаем, кто мы такие, — сказал он тогда, — но не знаем, кем могли бы стать».
— Боже ты мой, у меня все болит!
— Козел, то есть по-гречески «трагос», и выпирающий из штанов член, — рассуждал вслух Уильям. — Этот акт включает в себя все необходимые элементы. Так почему же муж-рогоносец не может быть фигурой трагической?
Гарри поперхнулся вином, и брызги разлетелись во все стороны. Уильям почувствовал влагу на своем лице; одна из капель попала на уголок его губ, и он почувствовал кисловато-сладкий вкус вина. Вкус умирающей дружбы. Взяв со стола носовой платок в крапинку, он молча вытер лицо.
— Я молю Бога о том, — сказал Уильям, — чтобы жизнь преподала тебе урок. Житейские невзгоды, может быть, сделают из тебя человека.
— Я из-за тебя ребро сломал, — простонал Гарри, вволю насмеявшись и начиная понемногу приходить в себя.
— Со временем ты поймешь, что такое порядок. Брак — это заведенный порядок. И сколько бы человек ни страдал, он не может нарушить его. Прими это к сведению. Человек обязан кое-что выполнять.
— Ну что ж… — Гарри грубо выхватил платок из руки друга и промокнул им глаза, смахивая выступившие слезы.
— Двусмысленность слез, — услужливо заметил поэт.
— …не знаю, порядок ли это или нет, но ты все же заставил меня пострадать. — Тяжело дыша, он принялся ощупывать ребра.
— И еще. Сегодня ты уже больше не станешь просить меня написать поэму или пьесу на тему ненавистной тирании. Твоим единственным впечатлением по выходе отсюда останется потешный образ мужа-рогоносца.
— Рогоносца… — Одного этого слова было достаточно, чтобы вызвать новый приступ смеха. Но на этот раз Гарри решительно сжал губы и принялся сосредоточенно отряхивать свой камзол, как будто смех был чем-то вроде хлебных крошек. — Да уж, из-за тебя я даже забыл о государственных делах. Полагаю, все это из-за брата. Он придает истории особую пикантность. — Лицо Гарри снова начало было расплываться в ухмылке, но неимоверным усилием воли он все-таки подавил в себе рвущийся наружу смех.
Уильям почувствовал, как на него наваливается чудовищная, не передаваемая словами усталость. Этот мальчишка, этот достопочтенный лорд в своей детской или великосветской непосредственности уже как-то раз вывернул наизнанку и, подобно палачу, представил на всеобщее обозрение душу своего друга: видите вот этот сонет, здесь он говорит обо мне… А теперь еще одна сплетня для всеобщего обсуждения. Тем более, участие брата придает всему этому особую пикантность. Уильям холодно сказал:
— Если для рассказа друзьям тебе нужны прочие подробности, то изволь: брата зовут Ричард, и он на целых десять лет младше меня. — В следующий раз это уже не будет простым небрежением или легкомыслием. — А теперь, милорд, можете быть свободны.
Некоторое время Гарри недоуменно глядел на него, а затем шутливо уточнил:
— Вот как? Значит, я могу быть свободен? — Похоже это заявление его очень позабавило.
— Возможно, обсуждение раскидистых рогов убогого лицедея и не заинтересует ваших высокопоставленных друзей при дворе. Но зато эта сплетня пригодится для других ваших знакомых, в компании которых вы так любите посещать таверны. В любом случае, желаю вам весело провести время. А теперь оставь меня.
Гарри встал, продолжая смеяться, хотя, и не так заливисто, как прежде.
— Вот этого-то я и не смогу сделать, — сказал он в конце концов. — Я никогда не смогу тебя оставить. Ты даже огрызаешься и дерзишь так величественно, что я просто не могу обидеться. В гневе ты просто великолепен. Ну вылитый Тарквиний.
— Гарри, давай посмотрим правде в глаза, — устало проговорил Уильям. — Весна давно закончилась.
— Что ж, теперь я вижу, что мне и в самом деле лучше уйти, — улыбнулся Гарри, — и вернуться попозже, когда ты будешь в более миролюбивом настроении. Только, пожалуйста, не надо говорить, что я еще не повзрослел.
— Ну неужели ты не понимаешь, — воскликнул Уильям, — каково тебе будет, когда ты действительно повзрослеешь? Ты испытаешь много, разочарований. Поймешь, что все метафоры врут, что самой неприступной является та дверь, которая кажется открытой, что все мы обречены не на смерть, а на умирание. И я даже могу рассказать тебе, как именно будет происходить постепенное отмирание наших с тобой отношений, что еще само по себе не является смертью. Я буду стареть, мне будет уже не до забав и развлечений, а в тебе с каждым днем будет разгораться все больший аппетит к власти. Обратного же пути, насколько я могу судить об этом, у тебя нет. Ты будешь следовать за милордом Эссексом до самой плахи, потому что, как ни парадоксально, путь наверх ведет вниз. Поэтому он и кажется таким легким и приятным. Ты будешь находить оправдание всякому предательству, всем своим страстям и амбициям, утешая себя высокими фразами вроде: «Это во благо общества». Тебе даже будет казаться, что ты идешь на самопожертвование, в то время как на самом деле это будет тщеславное потакание собственным слабостям и страстям. Но сам ты будешь уже не в состоянии определить в себе этот изъян: твое зеркало будет таким же кривым, как и любое из нынешних зеркал в королевском дворце. — Что ж, ты, наверное, прав, мне действительно лучше уйти, а не выслушивать этот бред. — Гарри решительно запахнул на себе полы плаща, и исписанный мелким почерком листок, подхваченный ветерком, слетел со стола.
— Может быть, у меня не получается внятно выразить это словами. — Уильям наклонился за упавшим на пол листком, а затем, по-стариковски закряхтев, резко выпрямился, отчего у него тут же закружилась голова. Вертикаль, верчение… Слова…. Очень хотелось сказать что-нибудь запоминающееся. — Но в одном я уверен точно: если уж я не могу спасти твою душу, то мне, по крайней мере, еще не поздно попытаться спасти свою.
— Ну вот, опять эти ханжеские отговорки, — усмехнулся Гарри. — Боже, как меня уже тошнит от тебя, от всех вас, новоявленных джентльменов-ханжей. Все ваше грошовое богатство составляют свечки, зерно, жалкое тряпье и вирши. Вот вы и сидите по своим норам, спасаете свои ничтожные пуританские душонки. Я же предпочитаю всему этому свой ад, если это называется адом. А ты давай спасай свою голову, увенчанную раскидистыми рогами. — Гарри тряхнул головой, и большое черное перо на его шляпе кокетливо покачнулось. — Красавчик, — издевательски добавил он, вспоминая старую насмешку. — Но свое истинное лицо тебе все-таки не удалось скрыть. Трус, — гневно бросил он. — «Не без горчицы»[60]. — И Гарри снова рассмеялся. — Как они только не издевались над тобой. Но сам ты куда смешнее, чем все твои комедии, вместе взятые. — И ушел, громко топая по лестнице.
Что ж, пусть будет так. Уильям Шекспир не будет противиться боли… Мимо него прошли и лестные отзывы Фрэнсиса Мереза («Подобно тому, как Плавт и Сенека считались у римлян лучшими по части комедии и трагедии, так Шекспир у англичан является наипревосходнейшим в обоих видах пьес»), и незаконные переиздания его произведений, и слава «сладкозвучного мастера Шекспира». Все мы знаем, кто мы такие, но нам неведомо, кем мы могли бы стать… Уильяму казалось, что он знает, кем он мог бы стать. Только бы удалось вызвать у себя нужную боль, почувствовать муки освобождающей душу агонии… Его богиня
— он был в этом уверен — незримо витала в воздухе где-то совсем рядом, готовая в любой момент броситься в рану, но для этого рана должна была быть достаточно глубока. Что мог об этом знать юный мастер Мерез? Что же касается всеобщего безумия мира, то здесь боль Уильяма была облегчена прививкой прозорливости. Собирая шутки для будущего Фальстафа, он вдруг подумал о том, что наверняка должен существовать способ предсказания безумных поступков. Королева, отвесившая пощечину Эссексу в пылу спора о том, кого надо послать на покорение диких ирландцев… Две тысячи солдат, посланные на верную смерть и нашедшие ее среди вонючих болот, угодив в засаду… Это было очевидно, как и то, что Гарри Ризли все глубже погружается в пучину безумия и скоро скроется в этой пучине с головой.
Но разве ему самому не хотелось забыть о некоторых своих дурацких поступках, совершенных по недомыслию? Разве не сам он заразил Гарри бредовыми идеями, воспользовавшись его доверчивостью и наивностью?.. Напустив на себя скорбный вид, Уильям наблюдал за траурной процессией, что тянулась по улицам летнего Лондона. Умер лорд Бэрли, а вместе с ним ушли в небытие и старые добродетели. Ирландия была почти потеряна.
Назойливо жужжали мухи, высоко в небе кружили коршуны. Но в толпе скорбящих не было видно того, кто, казалось бы, должен был убиваться больше всех. Как? Вы не слышали? Он сбежал во Францию вместе с женщиной… Солнце припекало, громкие звуки похоронной музыки резали слух. Нет, женщина у него осталась здесь, беременная. Говорят, она вроде1 бы из знатного рода… Госпожа Верной покинула дворец и находится в резиденции Эссекс-Хауз. Говорят, она в интересном положении; однако она не жалуется на то, что с ней обошлись бесчестно, и верит в то, что граф сам во всем признается. Фрейлина королевы была изгнана из дворца. Семь месяцев уже? Лучше бы ему поторопиться с возвращением. Говорят, на днях он тайно вернулся в страну, и…
…Уильям почти не слышал исполненного горечи монолога Катберта Бербеджа, когда вся труппа сидела в душной и тесной таверне — они двое, а еще Ричард, Хеминг, Филлипс, Поп и Кемп. У него из головы не шли слова, сказанные невозмутимым Флорио (тот был одет во все черное, но вовсе не из-за траура по лорду Бэрли): «Милорд в тюрьме. — Это всего лишь репетиция перед неизбежным Тауэром; Уильям понял, что Гарри осталось всего два шага до плахи. — Вялая жизнь во грехе и поспешный брак. Глориана в шоке; Я слышал, ее гнев был ужасен. Еще бы, одна из ее любимиц, прямо у нее под носом, а она ничего не знала, даже не догадывалась. Но милорд доказал, что он настоящий мужчина, за что и поплатился. Вот, сидит теперь во Флите».
— Флит, — вслух произнес Уильям. Его приятели, все, как один, недоуменно посмотрели на него. Кемп глупо захихикал, а Катберт сказал:
— Будь моя водя, я бы упрятал его во Флит, но ведь, с другой стороны, законов-то он никаких не нарушает, просто поступает не по совести… — Уильям озадаченно наморщил лоб и вспомнил, о чем идет речь: Джайлз Аллен отказал театру в аренде. — Вот этого-то я и боялся, — продолжал Катберт. — Аллену нельзя было доверять. А все эти его половинчатые обещания возобновить аренду…
— Говори помедленнее, — ехидно сказал Кемп, — а то до нашего джентльмена, похоже, не сразу доходит. — Вид у Уильяма был совершенно отрешенный, он думал о своем. Новоиспеченная графиня тоже в тюрьме… («Но волноваться не стоит, это ненадолго. Она скоро сменит гнев на милость, — сказал Флорио. — Я имею в виду ее величество. Милорда не станут держать за решеткой в такое смутное время, когда в Ирландии царит хаос и творятся такие бесчинства». Следующим шагом Гарри будет Тауэр, а после Тауэра… Сказать можно что угодно, ведь слова не так страшны, как жизнь.)
— Половинчатые обещания возобновить аренду, — терпеливо повторил Катберт. — По условиям договора семьдесят шестого года бревна и доски, из которых построено здание театра, остаются за нами, в случае сноса здания до истечения срока аренды. Теперь Аллен знает, что я не соглашусь на его новые условия. Этот новый договор и составлялся им с таким расчетом. Так что теперь он снесет наш «Театр» и объявит дерево своей собственностью. — Ричард Бербедж застонал от бессильной злобы.
— «Куртина» тоже строилась не на века, — заметил Хеминг, жуя орешки.
— А давайте убьем Аллена, — предложил Поп. — Тем более, что и ночи сейчас темные, безлунные.
— Договоры на аренду, как души, продолжают жить и после смерти, — назидательно заметил Катберт. — Так что нам с вами лучше подумать о том, где бы подыскать себе новое пристанище. Мы тут с Диком приглядели один садик на Мей-ден-Лейн. Чистенькое, уютное местечко, но только нас, естественно, там интересовали совсем не цветочки. Кстати, если уж речь зашла о цветах. Это совсем недалеко от «Розы».
— Значит, новый театр, — сказал Филлипс.
— Мы двое, — объявил Ричард Бербедж, величественным жестом указывай на брата, — вносим половину. А вы пятеро — оставшуюся половину. Если, конечно, вас это устраивает.
— Да проснись же ты, Уилл, хватит мечтать, — окликнул поэта Катберт Бербедж.
— А расходы на строительство? — спросил Хеминг, задумчиво пожевывая выбившийся из бороды завиток волос. (Наверное, я сделаю правильно, если и приду во Флит проведать его, размышлял Уильям. Ведь такая дружба не умирает в одночасье. А если он не пожелает меня видеть? Ведь для знатного человека, наверное, нет ничего хуже, чем оказаться в таком удручающем положении. Небось он визжит там от страха при виде крыс, он всегда их боялся.)
— Мы должны осилить все расходы, — с жаром говорил Катберт. — Это очень даже возможно. Эй, мы, между прочим, говорим о новом театре! — крикнул он в самое ухо Уильяму. — И о том, чтобы построить его к югу от реки.
— Смерти нет, — сказал Уильям, удивляясь собственной уверенности, — конца просто не существует, и точно так же ничто не возникает из пустоты. Все новое — это хорошо забытое старое. И разве может умереть любовь?
— О Боже мой, — простонал Кемп, страдальчески закатывая глаза.
— Земля вращается, но каждый новый день не рождается заново, а только продолжает день минувший. В завтрашний хлеб попадет кусочек сегодняшнего теста. Так что пусть основой для нового театра станет старый театр. — Все недоуменно воззрились на него. — Разберите здание, сложите бревна и доски на повозки и переправьте их через реку. Зачем мириться со злом и несправедливостью? Аллен радуется своей победе? Так обманите его.
— А ведь он прав, — сказал Хеминг. — Черт возьми, он дело говорит. Уильям улыбнулся.
— Да, — согласился Катберт Бербедж, — он говорит дело. Так мы и поступим. Выждем момент, когда Аллена не будет в городе…
— А как зовут твоего плотника?
— Стрит. Замечательный плотник, мастер своего дела. Питер Стрит.
Любовь принимала новые формы, только и всего. Она становилась больше похожей на сострадание.
ГЛАВА 10
Сострадание… Станет ли оно чудодейственным бальзамом, способным вылечить душевные раны? Они нанесли мне удар в спину — моя жена и мой собственный брат. Но они не ведали, что творят. Я не чувствую гнева и не буду негодовать. Я вознесусь над ними, великодушный и всепрощающий, я не стану кусать губы от обиды, а на мой высокий лоб не ляжет ни одна морщина. Я буду невозмутим и холоден, словно статуя… Уильяма охватил страх и раскаяние за это невольное богохульство: он понял, что за образ пришел ему на ум в тот момент. Сострадание и жалость: разве это не одно и то же? И нужно ли навязывать свою жалость тем, кто в ней не нуждается? Стоя у ворот долговой тюрьмы Флит и слыша доносящийся оттуда шум веселой пирушки («Ведь слишком хороша ты для любого…»), бренчание лютни и высокий, насмешливый голос Гарри (трудно было представить его в этом крысятнике среди вони и безнадежности), Уильям понял, что милорд не пожелает его видеть. Его недавний покровитель исполнил предначертанное ему: этот незадачливый жених и отец стал наконец-то мужчиной, готовым на последний предательский жест. Он отверг своего старого друга, сделал вид, что никогда не был с ним знаком, а его веселая безобидная юность была всего лишь сном.
Жалость переполняла душу Уильяма, когда на исходе марта он стоял среди ликующей толпы на Чипсайде. День выдался холодным, но солнечным; со стороны ближайшей деревни доносился запах свежей зелени и слышалось блеяние ягнят. Непредсказуемая королева сменила гнев на милость, и все были прощены: Эссекс направлялся в Ирландию, две недели назад был подписан указ о его новом назначении. Отныне в его ведении находилось тысяча триста всадников и тысяча шестьсот пехотинцев. Эссекс выехал из Лондона — блистательный, самовлюбленный, в сопровождении пышной свиты, облаченной в расшитые золотом ливреи. На ветру развевались шелковые знамена, кони гордо гарцевали, спотыкались на камнях мостовой, но тут же снова выравнивали шаг. Толпа неистовствовала, родители сажали детей себе на плечи, в воздух летели шапки… Уильям стоял молча. В этой кавалькаде был и тот лорд, которого он когда-то называл своим другом. Саутгемптон с надменным видом восседал на своем гнедом коне: позор тюремного заточения был забыт, и теперь славный воин ехал усмирять непокорных ирландцев… Бесконечная вереница всадников, богато убранные лошади, звон сбруи. Уильям нарушил свое молчание, выкрикнув: «Да благословит вас Бог! Да хранит вас Бог!» — но его слабый голос потонул в шуме лондонской толпы. «Да поможет тебе Бог», — прошептало его сердце. Победоносный генерал еще вернется, чтобы получить свое, но это будут уже не лавры победителя. Так что самым преданным его соратникам останется уповать лишь на Божью помощь. Блистательная кавалькада проследовала дальше, и центр всеобщего ликования переместился далеко вперед, на другой конец улицы.
Сострадание, сострадание… Уильям бродил по улицам, оставшись наедине с захлестнувшей его душу жалостью. Пообедал в трактире, вернулся домой — теперь он снимал жилье на Сильвер-стрит — и сел за работу. По иронии судьбы, сейчас он писал пьесу о воинственном Гарри, вообразившем себя богом войны Марсом. День уже начинал клониться к вечеру, когда голубое мартовское небо вдруг заволокло низкими, черными тучами. Сверкнула молния, по небу прокатился гром, и в следующее мгновение крупный град застучал по крышам домов и камням мостовой. Помилуй нас, Боже, по великой милости Твоей! Уильям подошел к окну и выглянул на улицу. А ведь утро было таким погожим… Его воображение нарисовало испорченный триумф Эссекса: мокрые лица всадников, проклятия, которые, однако, невозможно расслышать из-за шума ливня, промокшие насквозь ливреи и плащи, мокрые, тонкие, словно крысиные хвостики, липнущие к щекам светлые локоны его бывшего покровителя и друга… Уильям глядел на залитую водой пустынную улицу, и в его душе снова всколыхнулась жалость. А еще появилась досада, как будто после неудавшегося широкого жеста, — дурацкое, совершенно бесполезное чувство. В голове тем временем уже складывались ключевые фразы — неудавшийся мартовский марш, плененный Марс, плачущий, как дитя…
…И вот она, награда за его сострадание. Боже мой, смуглая леди снова пришла к нему, прямо сюда, в эту комнату… Но только не в дождь; не подумайте, что она нарочно выбрала это время, чтобы разжалобить его. Нет, то был погожий весенний день, не предвещавший ничего особенного. В дверь раздался робкий стук, и Уильям пошел открывать.
— Ты?
Фатима со скорбным видом стояла на пороге потупив глаза. На ней был простой дорожный плащ.
— Этого не может быть, откуда ты… где ты… кто тебе сказал, где я живу?
Они стояли в дверях: не верящий своим глазам Уильям и Фатима, робкая, сомневающаяся в том, что ее приходу рады.
— Я встретила того человека…. не помню его имени… того, который шутит в вашем… этом…
— Кемпа? Нашего шута? — Уильям очнулся. — Входи, входи же, пожалуйста, входи, у меня тут не прибрано, видишь, погоди, я уберу отсюда бумаги…
Она потянула за шнурок своего плаща, и капюшон медленно сполз с черных кудрей. Боль, мучительная боль снова наполнила сердце Уильяма, стоило ему увидеть эту смуглую кожу и широкий, приплюснутый нос, эти полные губы, каждая складочка, каждая трещинка которых хранила память о его страстных поцелуях. Он чувствовал, что все уже давно прошло, все осталось в прошлом, в том числе и безумие былой любви, и теперь все, на что он был способен, так это на пошлую жалость. Но нужна ли Фатиме его жалость?
— Может, выпьешь бокал вина? — предложил он. — Ты, наверное, приехала издалека. Как ты сюда добралась?
Она присела на краешек кресла.
— Я только что из Кларкенвела, Этот Кемп был вчера вечером в Кларкенвеле. Он сказал, что ищет черных женщин. Он очень веселый человек, всегда шутит.
— Но ты же не могла… Что ты делала в Кларкенвеле?
— А что еще я могу делать? — Она повела изящными плечиками. Подавая ей бокал с вином, Уильям равнодушно отметил, что ее рука дрожит. — У меня нет денег. Наш tuan уехал на войну. Теперь по ночам ему будут сниться лишь его жена и ребенок. У него больше нет времени на тех, кого он когда-то любил.
Наш tuan. Это было слово из ее родного языка.
— Значит, — медленно сказал Уильям, — он давал тебе деньги? Ты была его содержанкой?
— Я не знаю, что такое «содержанка». Но да, деньги он мне давал. Я жила в том доме, где он родился. То место называется Каудрей. А потом я родила ребенка. И потом… Нет, я не хочу говорить об этом.
— Расскажи мне о ребенке, — попросил Уильям, его сердце начало бешено стучать. — Скажи — кто отец ребенка.
Прежде чем ответить, Фатима, пристально посмотрела на него.
— Думаю, у этого ребенка два отца.
— Но это же невозможно, так не бывает, это против всех законов природы…
— Или тот, или другой. Я хорошо помню то время. Меня не надо винить. Это или ты, или он.
— А где он, — продолжал допытываться Уильям, — где он сейчас… Нет, это потом. Кто родился, мальчик или девочка?
— Сын, — с гордостью ответила она. — Я родила сына. Большого сына, который очень громко кричал: Я сказала ему, что он не должен плакать, потому что у него есть сразу два отца.
— А какое имя ты ему дала?
Она решительно замотала головой:
— Этого я не скажу. Я назвала его также, как звали моего отца. И потом я подумала, что он должен быть 6м кто-то, таков наш обычай. За его именем должно идти слово bin и потом имя его отца, потому что bin означает «сын такого-то». А ты носишь имя знатного рода, не то что наш tuan, который ушел на войну.
— Я? Ну что ты… Конечно, я джентльмен, но совсем не из знатного рода.
— Ты шейх, — просто сказала она.
Уильям еще какое-то время молча глядел на нее, а потом спросил:
— А где он… где мой сын?
— Он у хороших людей, добрых людей. Они живут в Бристоле. Эти люди когда-то разбогатели на торговле рабами, а теперь об этом жалеют. А когда он подрастет, то вернется обратно. Обратно, в мою страну.
У Уильяма закружилась голова. Просто уму непостижимо… Неужели его кровь утечет куда-то на Восток? Это была его кровь, это Должна была быть его кровь… Неожиданно Фатима начала беззвучно плакать. Прозрачные, словно хрустальные слезы катились по ее щекам. Как хрусталь… Уильям с негодованием отмел это возвышенное сравнение. Перед ним сидела мать его сына, земная женщина, а не муза и не мечта поэта. Он протянул ей свой платок в крапинку, тот самый, что не так давно впитал в себя слезы Гарри.
— Почему ты плачешь? — спросил он.
— Я не могу вернуться. Я никогда не смогу туда приехать. Но мой сын должен вернуться в мою страну.
Уильям кивнул. Он все понимал.
— Ты должна остаться со мной, — сказал он. — Мы должны быть вместе. Ты была моей перед тем, как стать его. Ты не сохранила мне верность, но все это в прошлом. Я тебя простил.
Она вытерла глаза и шмыгнула носом.
— Пусть будет так, — вздохнула она. — В своей стране я стала бы женой раджи, но здесь я просто женщина. Когда я буду старой, то стану никому не нужна, даже в Кларкенвеле, если ты тоже прогонишь меня, как прогнал он. Но я не смогу вернуться обратно, потому что в мою страну не ходят корабли. Но когда-нибудь они все же будут туда ходить, и мой сын доберется на родину. А сейчас… — Она снова разрыдалась.
— У меня есть жена, — упавшим голосом сказал Уильям. — Жена и две дочки. Здесь, в христианских странах, все совсем не так, как у язычников. Я не могу прогнать свою жену, даже если она мне изменила. У нас нет разводов. Все, что я смогу для тебя сделать, так это… — А действительно, что он мог? Он мог дать ей денег, платить за жилье для нее, но вот поселить здесь, у себя… Уильям вспомнил Робина Грина, его рябую любовницу, сестру душегуба Бола Ножа, их орущего ублюдка Фортуната; все трое ютились в тесной комнатке, где, рыгая от рейнского вина и громко чертыхаясь, поэт требовал тишины, чтобы торопливо дописать «Монаха Бэкона и монаха Банги». Нет, те времена, когда такое было возможно, для Уильяма ушли безвозвратно. Джентльмен, который поселил у себя дома чернокожую любовницу? Нет, так не пойдет. — Я найду для тебя жилье, — пообещал он, — это будет тихое, приличное место. И дам тебе денег.
Фатима согласно кивнула, смахивая последние слезы. Ее заплаканное лицо казалось безобразным, она, как никогда, нуждалась в его жалости и сочувствии.