ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1.
Положение сейчас следующее. В Венеции, как и было задумано, я присоединился к «гастрономическому круизу», и в данный момент «Полиольбион»[1], купаясь в лучах летнего Адриатического солнца, плывет на юго-восток. В Пулдже все нормально. Д. Р. прибыл три дня назад, я передал ему все дела, после чего мы не просыхали целую ночь, вспоминая былые подвиги. Я в порядке, в отличной форме, если не считать хронического обжорства и сатириаза[2], но у них, как водится, политика взаимного сдерживания. Вряд ли, мне представится случай потакать своим слабостям во время этого центробежного путешествия (послезавтра мы уже войдем в Черное море), но у меня плотоядно текут слюнки от одной мысли, что после завершения операции предстоит неделя отдыха и на обратном пути можно будет расслабиться. Стамбул, Корфу, Вильфранш, Ивиса, Саутгемптон. И—конец, свобода! По крайней мере, для меня. Насчет бедняги Роупера—не уверен.
Д. Р., как и планировалось, передал мне ампулы с PSTX. Шприц у меня, разумеется, свой. Остальное—дело техники. Считайте, что тень несчастного Роупера уже валяется на соседней койке. Пассажирскому помощнику я сообщил, что предвиденные обстоятельства заставили моего друга, мистера Иннеса, сойти в Мурфатларе, но он сядет на автобус, поезд или паром—его дело—и нагонит нас в Ярылыке. Помощник сказал, что не возражает: само собой разумелось, что мистер Иннес не потребует компенсации за пропущенную часть пути (полторы тысячи миль чревоугодия и распутства). Словом, тревожиться не о чем. Для Роупера все готово, включая новый паспорт. Джон Иннес—глава фирмы, выпускающей удобрения. С паспорта уныло взирает все то же задубелое лицо бородача из Метфиза. Да, кем он только не был, мой подставной приятель: сводником из Медины, страдавшим от сифилиса гениальным математиком, скрывавшимся в Палеокастрице, мудрым и неприметным православным священником по имени Р. Дж. Гайст и даже знаменитым украинским литератором, которого преследовали за болтовню о педерастах в Президиуме Верховного Совета. И вот теперь—Джон Иннес, прикрытие для накрытого Роупера.
Сэр, я прекрасно понимаю, что для правительства Ее Величества возвращение Роупера—вопрос животрепещущий. Все мы помним запросы в палате общин, особенно после ликующего сообщения ТАСС об огромном успехе в разработке нового ракетного топлива и после того, как «Евровидение» показало «Зверя»[3] на первомайском параде в Москве. Но я совсем не понимаю другого: почему похитить Роупера поручили именно мне, если, конечно, это не объясняется неоспоримым и безграничным доверием, которое я снискал себе (чего уж скромничать!) за пятнадцать лет работы в разведке. Однако Вам, несомненно, должно быть известно, что я все еще питаю теплые чувства к своему бывшему однокласснику, с которым до его побега мы были чуть ли не друзьями, хотя, случалось, подолгу не виделись (война, да и после нее, а потом его женитьба, мое назначение в Пулдж). Последней весточкой, отправленной Роупером на Запад, была адресованная мне открытка весьма загадочного содержания, над которой, не сомневаюсь, наши шифровальщики до сих пор ломают головы: «Без двух минут четыре. Ликуйте, суки. Загрызли мученика». Давайте-ка о деле Роупера начистоту. Уверен, что «вариант первый» не сработает. Роупер ни за что не согласится вернуться. Что прошло, то прошло—в этом его научное кредо. Он никогда не копается в том, что давно выброшено на свалку. Если уж он еретик, то придерживается той же ереси, что и Вы: верит, что жизнь может стать лучше, а человек благороднее. Не мне, конечно, говорить, что всё это чушь собачья. Не мне вообще философствовать—я всего лишь старший исполнитель.
Я понимаю, сэр, почему для Роупера разработано два варианта: сначала использовать все доводы и лишь потом силу. В свободе выбора есть пропагандистская ценность, хотя я-то знаю, какие посулы содержатся в зашитых у меня в подкладку официальных письмах, полученных из первых рук, знаю, как эти первые руки призывно машут. А вернись он, и через месяц-другой—суд. И все же я выполню задание. Для этого превращусь в мистера Себастьяна Джаггера (на сей раз задубелое лицо бородача для моего паспорта, естественно, не понадобилось). Итак, Джаггер, эксперт по пишущим машинкам. Кстати, по такому поводу могли бы окрестить меня Пцук Енгшщзх. Джаггер спустится на берег и в туалете какого-нибудь ресторана быстро превратится в нечто благообразное, покрякивающее и до глубины души славянское. Потом, если все пойдет по плану, такси быстро доставит его к месту, где будет в тот вечер находиться Poупep и где он будет отрезан от остальных участников научного syezd'a. Я предстану перед ним прежним, до боли знакомым, воскрешая в памяти Роупера не только отринутый им Запад, но и его самого в прежней, выброшенной на свалку жизни.
Думаете, его можно уговорить? Я даже спрошу иначе: Вы думаете, я приложу все усилия, чтобы его уговорить? Я-то сам (буду откровенен, ведь это мое последнее задание) убежден, что должен убедить Роупера? Все это большая грязная игра, попахивающая геноцидом: ракеты и сверхнадежные системы раннего предупреждения прекрасно вписываются в ее правила. Но, сэр, никто никого не собирается убивать. Идея тотального уничтожения не менее бредовая, чем магическое зеркало или любая средневековая чепуха. Когда-нибудь антропологи, стараясь не выдать своего недоумения, будут рассуждать о луддитских замашках в наших отнюдь не легкомысленных заигрываниях с коллективным самоубийством. Но я в этой игре всегда честно выполнял свою роль—надежного исполнителя, этакого полиглота, проворного, ломкого, хладнокровного. А с другой стороны, я—пустое место, идеально отлаженный черный ящик. Есть у меня давнишняя мечта, но в ее осуществлении ни одна идеология не поможет. Мне бы уютную квартирку и чтоб в избытке спиртного, проигрыватель и пластинки с полной записью «Кольца»[4]. Я бы с радостью избавился от остальных своих наклонностей, раз уж они имеют болезненный характер: болезни, мало того, что влетают в копеечку, лишают человека самодостаточности. В Мохаммедии, где я выслеживал поставщиков гашиша, был доктор, утверждавший, что простейшая операция избавит меня от обоих недугов, поскольку они в некотором смысле схожи. Самое большое, о чем я мечтаю,—это просторный бревенчатый дом на берегу какого-нибудь северного озера, а вокруг, чтоб только хвоя, кислород и хлорофилл, и из тумана пускай доносятся гудки колесных пароходов. Бар на борту «Мянниккё» ломится от экзотических напитков—«Юханнус», «Хухтикуу», «Эдустая», «Крейкка», «Сильмяпари»,—и добродушный капитан, у которого водятся деньжата, без конца заказывает выпивку «на всех», раз от разу все больше хмелея. На закуску—тающая во рту соленая рыбка с маринованными огурчиками и подрумяненный ржаной хлеб с ломтиками копченого мяса. Тут же и блондиночки, надув губки, тоскуют в ожидании страстной и безымянной любви. Нет, придет время, и я непременно сделаю эту операцию.
Смотрите, как работают мои железы. Это поважнее результатов психологических тестов. И психика и мораль у меня здоровые. В моральном отношении я даже выше Св. Августина, с его «Сделай меня целомудренным, но не спеши»[5]. Это несерьезно: отсутствует четкий план действий, отрицается свобода воли. Сэр, если бы Вы и в самом деле читали мое послание, Вы бы нахмурились, почуяв связь между Св. Августином (конечно, Кентерберийским, а не Гиппонским[6]—последний не менее достойный, но уж слишком занудный), Роупером и мною. Св. Августин был покровителем католического колледжа в Брадкастере, где мы с Роупером учились. В моем личном деле Вы можете отыскать название колледжа, но там не найти ни его запахов, ни запахов самого городка. В Брадкастере пахло сыромятнями, пивоварнями, каналами, потом ломовиков, грязью старых щелей, кирпичной, пылью, деревянными лавками трамваев, мясным рагу, горячими сочными пирогами, тушеной говядиной, пивом. Сэр, Рупертом Бруком[7] и Вашей Англией там не пахло. А в колледже стоял католический дух: пахло толстыми черными сутанами, прошлогодним ладаном, святой водой, смрадным дыханием постящихся, вяленой рыбой, муками безбрачия. Колледж был дневным, но при нем имелся дортуар человек на сорок. Там мы с Роупером и жили, ведь приехали мы издалека, с юга—я из Кента, он из Дорсетшнра—и прежде чем получить стипендию, сдавали экзамен. Лучшие католические колледжи у нас на севере: английская Реформация пробивалась сюда, наверх, с большим трудом, подобно крови в ногах больного артериосклерозом. Но, конечно, и у Вас есть католический Ливерпуль, этакий второсортный Дублин. Итак, мы оказались среди старокатоликов[8], два изгнанника-южанина, два трансплантированных ирландца, два чужака, у которых отцы состояли на консульской службе. Хоть мы и были католиками, но произношением походили на протестантов, и наша манера растягивать гласные коробила ортодоксальные уши окружающих. Волей-неволей нам с Роупером пришлось стать друзьями. Мы выбрали соседние парты и кровати. В отношениях наших не было, конечно, и тени гомосексуальности. Более того, думаю, что тело каждого из нас было другому неприятно, и мы никогда не боролись, как другие приятели. Когда Роупер раздевался перед сном или душем, я ловил себя на том, что пугаюсь белизны его тела, и воображал, будто слышу запах разлагающейся плоти. Но зато с другой— гетеросексуальной—стороны мы себя ничем не ограничивали. Нам, конечно, внушали, что сексуальные отношения вне брака есть смертный грех. Впрочем, как мы понимали, это не распространяется на те нации, которые приняли католицизм до нас и по праву старожилов пользуются определенными привилегиями.
Я про этих чернявых, вроде Кристо Гомеса, Альфа Перейры, Пита Кьюваля и Ослика Камю из пятого младшего класса[9]. Деньги у них были, так что они платили девочкам (из тех, что крутятся на углу Мерл-стрит и Лондон-роуд) и вели их в наш бывший кабинет рисования, в раздевалку возле крикетного поля (волосатый Хорхе де Тормес был капитаном нашей лучшей команды и даже в новую часовню. В конце концов, их поймали in flagrante[10] и с позором изгнали из колледжа. Каково было Телу Христову видеть и боковом приделе подпрыгивающие задницы? Удивительно, как долго им удавалось скрывать свои проделки, тем более что для ректора, отца Берна, целомудрие воспитанников было предметом особого внимания. Иногда по ночам он обходил дортуар (при этом от него неизменно попахивало неразбавленным виски), дабы удостовериться, что под одеялами не скрываются греховные помыслы. Время от времени поиски производились с особым усердием, и по их окончании отец Берн обращался к нам из дальнего конца спальни с проповедью о греховности сластолюбия. Как и положено ирландцу, он был прирожденным актером и изливал потоки красноречия, не зажигая света, но, подсвечивая лицо карманным фонариком, и казалось, что перед нами парящая над адовым пеклом голова какого-то обезглавленного святого. Однажды он начал так:
— Дети мои, похоть есть проклятье. Вас должно воротить от одного этого слова. Все беды нынешней жизни проистекают от дьявольской похоти, от занятия, приличествующего собакам и шлюхам, что на ходящих ходуном лежанках превращают конечности человеческие в дергающиеся машинные поршни, а божественный дар речи—в крики, стоны и сопение. В глазах Господа и Пресвятой Богородицы нет ничего более мерзостного, вот именно: мерзостного! Похоть есть источник всех прочих смертных грехов, от нее проистекают плотская гордыня и плотская алчность, неутоленное вожделение порождает гнев, чужие похождения — зависть, желание ввергнуть изнуренную плоть в новые грехи ведет к чревоугодию, а иссушающие сладострастные мечты—к праздности. Лишь освященная супружескими узами, делается она милостью Божьей средством для порождения на свет новых душ, дабы пополнить ими число живущих в Царствии Небесном.
Он остановился, чтобы перевести дух, и тут, пользуясь передышкой, чей-то голос сказал в темноте:
— Маллиган тоже породил новую душу, хотя и не был женат.
Это был Роупер, и сказанное Роупером было правдой. Маллиган и одна местная девица жили как муж и жена, и, хотя его давным-давно выгнали из колледжа, историю эту никто не забыл.
— Кто это сказал?—крикнул отец Берн.—Кто тут разговаривает после того, как потушили свет?
Луч фонарика автоматной очередью прочертил по темным кроватям. Роупер решительно сказал:
— Я,—и, чуть помедлив, добавил,—сэр. Мне просто хотелось разобраться, — сказал он, выхваченный лучом из темноты.—Я не понимаю, как может обряд обратить зло в добро. Это все равно, что сказать, будто дьявол сразу превратится в ангела, стоит только священнику осенить его крестным знамением. Я этого не понимаю, сэр.
— Встать!—взорвался отец Берн.—Встать сию же секунду!
Луч прыгнул к двери.
— Эй, там, включите свет.
Зашлепали чьи-то ноги, и в глаза ударил резкий желтый свет.
— А теперь на колени—приказал отец Берн—и молись, чтобы Господь тебя простил. Кто ты такой, червь, чтобы сомневаться в силе Всемогущего Бога?
— Я ни в чем не сомневался, сэр—сказал Роупер, все еще не встав с кровати. — Просто меня, несмотря на поздний час, заинтересовало то, о чем вы говорили.
Он так осторожно коснулся ногой пола, словно свесился из лодки, желая проверить, холодная ли вода.
— Встать!—крикнул отец Берн.—На колени и молись.
— О чем, сэр?—спросил Роупер, стоя между нашими двумя кроватями. На нем была мятая, некогда голубая, но сильно полинявшая пижама.—Я должен просить у Бога прощения за то, что он своей безграничной властью сотворил меня любознательным?
Роуперу, как и мне, было тогда лет пятнадцать.
— Нет,—отвечал отец Берн с ирландской непринужденностью, придавая голосу елейную вкрадчивость,—за то, что ты, богохульник, осмелился предположить, что Бог не сможет (крещендо!), если захочет, превратить зло в добро! На колени! Молись! (Ф-фу-у.)
— Почему же Он не хочет, сэр?—бесстрашно вопрошал Роупер. Он стоял на коленях, но держал себя так, словно сейчас будет посвящен в рыцари.—Почему мы не можем получить то, чего все так хотят—мира, в котором царит гармония?
Боже, спаси нас всех вместе с Роупером и его мировой гармонией: у отца Берна начался приступ икоты! Ректор сурово взглянул на Роупера, словно он, а не виски, был причиной его страданий. Затем обвел взглядом всех нас.
— На колени. Все!.. (ик…) Всем (ик…) молиться! Этот дортуар стал (ик…), извиняюсь, вместилищем греха.
Мы все повскакивали с кроватей, лишь один малыш продолжал спать, как ни в чем не бывало.
— Разбудите его (ик…). А это у нас кто без (ик…) пижамных штанов? Догадываюсь, чем ты (ик…) занимался.
— Надо, чтобы похлопали по спине, сэр,—участливо сказал Роупер.—Или девять глотков воды, сэр.
— Господь Всемогущий,—начал отец Берн,—ведающий сокровенными помыслами, которые таятся в душах этих (ик…) маленьких…
Почувствовав, что из-за икоты его словам недостает подобающей торжественности, он гаркнул: «Молитесь сами. Начинайте…»—и заикал к выходу. Для нас это явилось своеобразной победой Роупера—не первой и не последней. Добивался он их, главным образом, благодаря исключительной способности к строго научному рассмотрению любого вопроса. Помню, однажды на уроке химии—мы тогда были в пятом классе—наш преподаватель, французский англофил отец Бошан, нудно объяснял, каким образом элементы вступают во взаимодействие, образуя новые соединения. Вдруг Роупер спросил:
— А почему натрий и хлор хотят соединиться при образовании соли?
Класс грохнул от хохота. Все предвкушали забавное развлечение. Отец Бошан тоже выдавил из себя подобие улыбки и ответил:
— Роупер, что значит «хотят»? Хотеть могут только живые существа.
— Странно,—проговорил Роупер.—Должны же были неживые предметы захотеть стать живыми, иначе бы жизнь на Земле не зародилась. У атомов наверняка есть свобода выбора. Вы и сами говорили про «свободные атомы».
— Свобода выбора?—переспросил отец Бошан,—Ты хочешь сказать, что Бог в этом не участвует?
— Сэр, при чем здесь Бог?—раздраженно воскликнул Роупер.—У нас же урок химии!
Несколько секунд отец Бошан пережевывал эту мысль, но ничего—проглотил. Затем уныло произнес»
— Посмотрим, сможешь ли ты сам ответить на этот вопрос.
Не знаю, когда открыли все эти премудрости, связанные с электровалентностью, но тогда, в конце тридцатых, никто—ни ученики, ни учителя—не разбирался в этом лучше Роупера. Об отце Бошане и говорить нечего: он, похоже, проходил все впервые вместе с нами. Роупер сказал, что у атома натрия только один электрон навнешней оболочке (ни про какие внешние оболочки нам на уроках не рассказывали), а у атома хлора их семь. Устойчивое состояние возникает при восьми электронах, что видно на примере многих веществ. По его словам, два атома соединяются специально для того, чтобы образовалось вещество, на внешней оболочке которого было бы восемь электронов. Затем он добавил:
— Нам говорят о священных числах—три, семь, девять и так далее,—но, похоже, в первую очередь надо говорить о восьмерке. Я хочу сказать, что если уж вы неможете не упоминать о Боге на уроках химии, то должны признать, что восемь— одно из Его любимейших чисел. Возьмем, к примеру, воду, которую Бог сотворил раньше всего прочего, по крайней мере, Библия утверждает, что Дух Божий носился над водою. Вода состоит из кислорода, у которого шесть электронов на внешней оболочке, и водорода, у которого всего один электрон, таким образом, для образования воды требуется два атома водорода. Бог наверняка это знал, тем не менее, Церковь никогда не признавала «восемь» священным числом, у нас есть Святая Троица, семь смертных грехов, десять заповедей. А число «восемь» нигде не встретишь.
— Но заповедей блаженства как раз восемь[11],—сказал отец Бошан и, нервно покусывая губы, стал соображать, следует ли за богохульство отправить. Роупера к ректору. В конце концов, он решил оставить Роупера и нас всех в покое и попросил разобраться в этой теме по учебнику. Правый глаз у него непроизвольно подергивался. Случившееся напоминало историю с отцом Берном. Таким образом, разговор ректора с Роупером о месте Бога в химических процессах отодвинулся на год. Состоялся он после того, как мы уже перешли в шестой класс, и я стал специализироваться в языках, а Роупер, разумеется, в точных науках. Он мне тогда обо всем рассказал в столовой, пока мы уплетали водянистое баранье рагу. Роупер старался говорить тихо—это с его-то, резким голосом,—и пар, поднимавшийся над его тарелкой, слегка шевелил прядь прямых пшеничных волос.
— Он снова привязался ко мне, чтобы я стал на колени, чтобы я молился и тому подобное. А я спросил, в чём же, по его мнению, состоит моя вина.
— И в чем же?
— Да Бошан донес. Мы с ним спорили о всяких физических и химических превращениях и, конечно, добрались до хлеба Причастия. Я спросил, присутствует ли Христос в самих молекулах или появляется там только после выпечки хлеба. И вообще мне надоело, что про один вещи спрашивать можно, а про другие нельзя. На мессу я больше не пойду.
— И ты сказал об этом Берну?
— Да. Потому-то он и заорал, чтобы я стал на колени. Но ты бы видел, как он взмок!
— Представляю.
— Я сказал, что не понимаю, зачтем обращать молитвы к тому, в чье существование я больше не верю. А он сказал, что молитва избавит меня от всех сомнений. Какая чушь!
— Ну, зачем же так? Немало умнейших людей, включая людей науки, принадлежали к Церкви.
— Он мне сказал то же самое. Но я настаивал, что двух миров не существует, есть только один. И надо разрешить науке стучаться в любые двери.
— Что он с тобой сделает?
— А что он может сделать? Не исключит же! Во-первых, это не ответ, а во-вторых, он знает, что я, наверное, получу государственную стипендию, которую здесь уже тысячу лет никому не давали. Вот пускай и поломает голову.
Итак, очередная победа Роупера…
— Да и экзамены скоро,—добавил Роупер,—и ему даже не отослать меня в какой-нибудь другой колледж, чтобы мне там промыли мозги. Так-то.
Да, именно так оно и было. Я же по-прежнему пребывал в лоне Церкви. Но Писание я воспринимал механически и, скорее, с эстетической стороны: фундаментальные вопросы меня не интересовали. Я корпел над Римскими поэтами, которые славили римских завоевателями, а когда наступал долгий расслабляющий мир, принимались воспевать мужеложество, супружескую неверность и всяческие плотские услады. Помимо этого я читал целомудренных трагиков эпохи Короля-Солнца, хотя меня и раздражало их мазохистское самоограничение. Среди наших преподавателей числился один поляк, не имевший священнического сана. Звали его — по имени создателя славянской азбуки—брат Кирилл. В колледже он появился только три года назад, и учить ему было решительно некого, поскольку знал он только славянские языки, по-английски едва говорил, а по-немецки и того хуже. Однажды я увидел, как он читает книгу, автором которой, по его словам, был Пушкин. Мне сразу приглянулись нелепо ощетинившиеся греческие буквы, и судьба моя (хотя об этом, сэр, я, разумеется, не подозревал) была решена. Я с жаром бросился изучать русский и получил разрешение сдавать его на выпускных экзаменах как основной предмет вместо новейшей истории. За это, сэр, новейшая история мне хорошо отомстила.
2.
Во время нашего с Роупером разговора о молекулярной структуре Евхаристического Тела Христова я и не подозревал, что мы стоим на пороге «взрослой» жизни. Шел тридцать девятый год. Нам было уже почти по восемнадцать. На утренних собраниях отец Берн неоднократно намекал на то, что нацистские преследования евреев не что иное, как Божья кара, обрушившаяся на народ, который отверг Божественный Свет, кара в коричневых рубашках со свастикой. «Они же распяли нашего возлюбленного Спасителя!» (Сидевший рядом со мной Роупер тихо произнес: «А я думал, его распяли римляне».)
— На них,—распалялся отец Берн,—лежит печать первородного греха, они погрязли в блуде и стяжательстве. Их закон не запрещает ростовщичества и прелюбодейства.
И так далее. Отец Берн был высоким, стройным, с шеей даже более длинной, чем требовалось по росту, однако сейчас он необычайно правдоподобно изображал пузатого, короткошеего Шейлока, брызгал слюной, шепелявил и потирал руки. Вот он в сердцах плюнул и крикнул: «Ви, паршивые христиане! Вам таки не делают обрезания!» Он обожал лицедействовать. Лучшей ролью отца Берна был Яков I Шотландский, и он с упоением потчевал нас ею на уроках истории (что бы в тот момент ни проходили), громко причитая, сморкаясь и вещая на якобы шотландском диалекте[12]. Однако и Шейлок был неплох. «Ми таки с вами со всеми расправимся, паршивие христиане. Ой-вэй, деньжат моих ви не получите».
Мы с Роупером считали для себя унизительным смеяться во время этих представлений. Мы-то понимали, что нацисты уничтожают не только евреев, но и католиков. Что такое зло, мы узнавали теперь из газет, а не из религиозных трактатов, стоявших на отдельных стеллажах в нашей библиотеке. Мы не могли поверить тому, что слышали о концлагерях. Кровавое месиво, распоротые штыками гениталии! Сэр, говорите что угодно, но мы не больно отличаемся от тех, кого ненавидим. Хотел бы кто-нибудь из нас, перекрутив пленку обратно, в те времена, когда не было еще газовых камер и кастраций без анестезии, вставить в проектор другую—безгрешную—пленку? Ведь на самом деле нам хочется, чтобы подобные ужасы происходили, и мы могли бы упиваться своим благородным нежеланием отплатить мерзавцам их же монетой. Мы с Роупером считали, что, чем слушать шепелявое берношейлоковское шельмование евреев, лучше уж от души позабавиться с кем-нибудь в часовне.
— Ну, что ты теперь думаешь о добре и зле?—спросил я однажды Роупера.
— Разумно было бы предположить,—отвечал он, разжевывая кусок тушеной баранины,—что добром называется то, к чему мы стремимся, что бы это ни было. Тут все дело в невежестве и в постепенном просветлении. Зло проистекает от невежества.
— Немцы, говорят, не самый невежественный народ в мире.
Сказать ему было нечего. Тем не менее, он сказал:
— Есть разные виды невежества. У немцев оно проявилось в политике, и в этом их беда. Возможно, они и не виноваты. Немецкие государства слишком поздно заключили союз или что там они заключили?—У Роупера были весьма туманные представления об истории—нy, ты же знаешь, все эти их леса, где в каждом дереве по Богу.
— Ты хочешь сказать, что у немцев атавистическое сознание?
Роупер, разумеется, сам не знал, что хотел сказать. Он давно уже не интересовался ничем, кроме физики, химии и биологии, которые собирался сдавать на выпускных экзаменах. Он одновременно и наполнялся, и опустошался, становился в буквальном смысле неодушевленным, превращаясь из мальчика не в мужчину, а в машину, наделенную совершенно нечеловеческими способностями.
— А что ты скажешь, когда разразится война?—спросил я Роупера.—Думаешь, эти кретины не ведают что творят, и их никак нельзя остановить? Но ведь они и до нас доберутся. Вместе с отравляющими газами и всем прочим.
Только тут до Роупера, похоже, стало доходить, что война коснется и его, и всех нас.
— Да,—сказал Роупер,—я как-то об этом не думал. Черт подери… Плакала, значит, моя стипендия.
Да, никто не сомневался, что Роупер блестяще сдаст экзамены и получит стипендию.
— Вот и подумай,—сказал я.—Подумай о евреях. Об Эйнштейне, Фрейде и им подобным. Ведь нацисты относятся к науке как к международному еврейскому заговору.
— Тем не менее, в Германии живут светила мировой науки,—сказал Роупер. Я поправил:
— Жили. От большинства они теперь избавляются. Потому-то им и не выиграть войну. Но поймут они это не скоро.
В тот год выдалось чудесное лето. С десятью фунтами в карманах, голосуя на дорогах, мы с Роупером проехались по Бельгии, Люксембургу, Голландии и Франции. Целый месяц мы питались сыром, дешевым вином, каламбурами типа «Чемберлен— j' aime Berlin»[13][14] и разговорами о войне, которые затевали, греясь на солнышке. Однажды мы устроились на ночь в спальных мешках возле линии Мажино и чувствовали себя в полной безопасности. В Англию мы вернулись за три дня до начала войны. Выскочив из едва не прихлопнувшей нас европейской мышеловки, мы узнали, что результаты экзаменов известны. У меня они были хорошими, у Роупера же—просто великолепными. Ходили разговоры, что меня пошлют в Лондон в институт славянских исследований, а Роуперу следовало подождать, пока ему оформят стипендию. Между тем нас обоих тянуло в то единственное место, где все ощущалось родным,—в колледж.
У отца Берна появился теперь новый номер—«страдающая Ирландия». Родом он был из Корка и даже намекал, что во время беспорядков «черно-пегие»[15] изнасиловали его сестру. «Англичане—поджигатели войны—надрывался он на утреннем собрании. О поправших веру немцах он почему-то не упоминал,—да-да, они снова объявили войну и снова опираются на еврейские миллионы. (Молниеносный шарж: „Всемирная еврейская плутократия“). Война будет страшной. На Европу набросятся, — если уже не набросились — миллионы обезумевших мародеров в погонах. Опять на многострадальную ирландскую землю хлынут орды тупых дикарей, у которых на уме только мерзостное совокупление, да хранят нас от этого греха Всемогущий Господь и Пресвятая Богородица». Весьма скоро он добрался и до Роджера Кейсмента[16], после чего объявил, что все стипендии временно отменяются. Целое утро мы изнывали от скуки в нашей библиотеке. Наконец я предложил:
— Надо напиться.
— Напиться? А можно?
— Мне, например, даже нужно. Не бойся, мы теперь вольные пташки.
Пиво в барах было тогда по пять пенсов за пинту. Мы пили «Кларендон», «Джордж», «Кадди», «Кингз хед», «Адмирал Вернон». В Брадкастере пахло хаки и дизельным топливом. К этому добавлялся сладостный аромат надежды: ночи сулили «мерзостные совокупления». Казалось, девушки на улицах только и делают, что кокетничают, и что губы у них стали ярче, а грудь больше. А может, отец Берн в чем-то и прав? После шестой кружки я стал воображать, будто идет первая мировая война, я получил короткий отпуск и, щеголяя офицерской формой, шествую по перрону лондонского вокзала «Виктория». Я пахну вражеской кровью, и девушек это сводит с ума. «Милашки, чего я только не навидался в окопах».—«Ой, расскажите, расскажите!»
— Пошли добровольцами,—сказал я Роуперу.—Мы же любим нашу чудесную страну.
— Чем уж она такая чудесная?—Роупер качнулся.—Что она дала лично тебе или мне?
— Свободу. Не может быть плохой страна, позволяющая ублюдкам вроде отца Берна измываться над ней каждое утро. Подумай об этом. И выбирай: Англия или всем осточертевший отец Берн.
— Я, между прочим, собирался в Оксфорд.
— Забудь б этом. И надолго. Рано или поздно нас все равно призовут. Какой смысл ждать? Давай запишемся добровольцами.
Но в тот же вечер мы записаться не успели, потому что Роупера развезло. Реакция его желудка на пиво шла вразрез с английскими традициями. В переулке возле «Адмирала Вернона» у него начались рвотные позывы, и бедняга, поступаясь рационалистическими убеждениями, взывал о помощи к Иисусу, Марии и Иосифу. Я съязвил в том смысле, что, оказывается, его материализм на внутренние органы не распространяется, но Роуперу было не до меня, он стонал: «О Боже, Боже, Боже… О, кровоточащее Сердце Христово…» На следующий день на Роупере не было лица, но он заявил, что согласен идти со мной в грязную лавчонку, где размещался вербовочный центр. Вероятно, отрыжка, терзавшая его с похмелья, создавала ощущение внутренней пустоты, которую он и решил восполнить чувством сопричастности судьбе своего поколения. То же можно было сказать и обо мне.