И для Горького будущее было в его жизни главным, но писал он только о прошлом (он жаловался много раз, что о настоящем он писать не умеет), писать о будущем – об этом даже не было и речи: в заботах о будущем только прошлое было ему необходимо, чтобы показать его ужас, его мерзость, его нищету, его преступность и глупость и дать каждому человеку мечту о том прекрасном, что его ждет. Чем чернее было прошлое в сознании людей, тем сильнее должен был стать их оптимизм в отношении будущего.
О загнивании европейской цивилизации у Уэллса и Горького не сразу установилось твердое мнение; у Уэллса оно появилось от шока первой войны в 1914 году, и он пережил его болезненно. Горький, спустя почти три года после приезда из революционной России в Германию, 28 июля 1924 года, писал Федину, все еще не уверенный, в какой стадии находится Европа: «Не верьте, когда говорят, что будто бы Европа отчего-то и как-то погибает. Здесь идет процесс быстрого отмирания всего, что больше не нужно. А Европа остается – в целом – большим, зорким, умным человеком, который и хочет, и будет жить». И еще через пять лет: «Нет, знаете, Европа – или, точнее, литература ее – замечательное, единственное в мире явление. Все она видит, все понимает, обо всем умеет говорить смело и честно. В некотором роде – „всевидящее око"…»
Но в это же время он менял свое мнение: оказалось, что литература Франции (так его учил Роллан), литература Англии (так ему писал Голсуорси), литература Германии (это он узнал от Ст. Цвейга) ничего нового не дают. Все – одно только «хулиганство» (или «богема», что то же), и ясно, что культура идет к своему концу. Прогресс, однако, весьма велик – в науке, так Горький слышал, – но этот расцвет в науке как-то очень просто уживался в его сознании с положением в искусстве, которое было в роковом упадке. Уэллса это противоречие, видимо, тоже не слишком беспокоило, но он все же не мог не принимать его во внимание. Горький же просто о нем никогда не задумывался.
Была одна область, в которой Уэллс и Горький были согласны друг с другом с начала и до конца; но в конце жизни у Горького эта мысль приняла форму безумия, а Уэллса она привела на порог самоубийства. Это была мысль о силе человеческого разума, который всесилен, и если развить его, как мышцу, то можно перевернуть мир. Еще до знакомства друг с другом, т. е. еще до 1906 года и встречи в Америке, им обоим явилась одна и та же мысль – о гигантской энциклопедии, над которой сотни тысяч людей будут призваны работать для того, чтобы просветить остальное население планеты. Все, что не ведет к этой цели, должно (по Горькому – навсегда, по Уэллсу – на время) быть отложено. Только просвещенный человек может понять, что для него благо и что зло. Война – зло, невежество – зло, эксплуатация – зло, отсутствие гигиены – зло. Все должно быть объяснено, от механизма самолета до оспопрививания. Знание – добро. Человечество не может хотеть себе зла. Чтобы оно это поняло, его надо образовать. Для образования – мобилизовать способных выполнить задачу.
Уэллс сделал одну конкретную попытку: нанял трех молодых людей и платил им скромное жалование, чтобы составить какой-то им придуманный краткий курс необходимых знаний. Но он не дал им написать ни строчки, только учил их, ругал, и наконец они сбежали, т. е., конечно, остались жить, где жили, но скрылись с глаз Уэллса. У Горького были в 1933—1935 годах одно за другим разочарования: никто ничего (по его мнению) не делал путного на пути к облагораживанию умов, ему приходилось все делать самому: прежде чем начать говорить о сути того, что надо было делать, необходимо было научить людей ставить грамотно запятые. Бежать этим будущим энциклопедистам в Москве было некуда, они покорно слушались учителя, и весь день у них уходил на предварительное планирование работы. И так продолжалось до смерти Горького, когда их всех – человек тридцать, сотрудников «Колхозника», «Наших достижений» и других журналов, где Горький был членом редакционной коллегии, – послали на двадцать лет в ГУЛАГ.
Есть параллель в безумии Горького переписать всю мировую литературу заново и попроще, чтобы полуграмотным было легче прочитать ее и приобщиться к культуре, иногда объединив двух-трех авторов, вынув метафоры и перефразировав тексты, и в предсмертном безумии Уэллса, когда он говорил, что он умирает и мир умирает вместе с ним, что и человек, который его создал, и этот мир были ошибкой, что человеческий мозг оказался, как в свое время размеры динозавра, не тем, что было необходимо, чтобы выжить. Но – и тут мы подходим к глубокому различию между обоими, о котором пора сказать, различию, основанному на их противоположном культурно-историческом прошлом: один пришел в мир потомком Великой Хартии Вольностей, Билля о Правах, неписаной конституции Англии, потомком внука сапожника, Джона Стюарта Милля; другой – потомком Чингис-хана, старца Елеазарова монастыря Филофея и философов-семинаристов 1860-х годов.
Уэллс был свободен. И в мире, в котором он жил, свобода всегда была неразрывно связана с пониманием и уважением свободы другого человека, отношением к его свободе как к своей, при сознании, что и он уважает мою свободу, как свою. Уважение к инакомыслящему, к врагу, в основе отношений с которым в конечном счете лежит у обоих много общего, связывающее обоих, существенное для обоих: может быть, это футбол и Библия короля Якова Первого? Или, может быть, это «Макбет» и парламентская речь Питта-старшего? И есть умение напомнить друг другу об этом без слов и знать, что другой понял и ответит на этом же уровне – открытой дискуссией, а не пулей в затылок.
Особенно эта разница заметна в обоих, в Уэллсе и Горьком, когда мы обращаемся к тому, как в течение всей их жизни они относились к своим собратьям по перу враждебного им толка. Когда Генри Джеймс в 1916 году упрекнул Уэллса в том, что у него нет артистизма, нет эстетических критериев и идей, Уэллс не без злорадства ответил ему, что он «журналист» и гордится этим и в тонкостях не нуждается, – тут заговорил его старый бунт против Рескина и Карлейля. Или когда Форд Маддокс Форд отошел от него, как от «журналиста», Уэллс примирился с этим, как он в душе примирился и с Уэббами, которые всегда удивлялись, как он может дышать в своем механизированном мире. Арнольду Беннетту, в сущности единственному близкому другу, Уэллс спокойно простил те же упреки, которые были сделаны ему и Джеймсом, и Маддоксом Фордом, правда, Беннетт их сделал тонко и с большой любовью к Уэллсу, стараясь не обидеть его; в письме от 30 сентября 1905 года он писал: «Вы не художник, вы только презрительно пользуетесь законами искусства для Ваших „реформаторских" целей». Любопытно отметить, что с таким же отношением к «эстетике» начинал свою деятельность и Б. Шоу: его ранние романы есть абсолютный социалистический реализм, они позже, когда Шоу стал драматургом, не входили в собрание его сочинений (пьес) и только недавно, как некий литературный курьез, были переизданы. Они опережают «Мать» Горького больше чем на двадцать лет.
В этих литературных спорах мы видим людей, которые расходятся, но не ищут мести, не берутся за оружие, не наносят друг другу смертельных ран, они знают, что на земле хватит места для обеих сторон. Горький никогда не знал этого умеренного спора, и в нем кипела злоба к «декадентам» и «выродкам», не давала ему всю жизнь покоя. Он, вернув Блоку «На поле Куликовом», присланное поэтом в 1909 году в «Знание», писал о нем, высмеивая его, в письме к Елпатьевскому: «„О родина [у Блока: „О, Русь"], жена моя!" – нет, каково сказано!»
Еще в 1906 году, когда начали выходить альманахи «Шиповник» под редакцией Леонида Андреева, отчасти в противовес сборникам «Знание» (выходившим с 1904 года), Горький называл их «вредным винегретом» и возмущался, что Андреев печатает Блока и «фигляра» Белого. «У всех у них, – писал он, – околела зелененькая душонка», а Сологуб был для него «садист старикашка Тетерников». Горький, по традиции русских радикалов, не только не считал возможным участвовать в одном журнале с «декадентами», но даже отказывался печататься с теми, кто, не будучи сам декадент, печатался рядом с декадентами. Он эту традицию «третьей степени родства» постепенно укрепил, основывая ее на известной политической теории Ленина: А не может иметь дело с Б, если Б имеет дело с В. Только после «Двенадцати» Горький примирился с поэзией Блока и говорил, что «теперь все должны писать, как „Двенадцать"».
Пьесу Муратова в 1924 году он назвал никому не нужной, упадочной и даже возмутительной, потому что в ней было слишком много юмора, хоть юмор в данном случае был обращен не к прогрессивным идеям, над которыми смех не мог быть допущен ни под каким видом, а к новой послевоенной Европе. Он был возмущен книгой «Гипертрофия искусства» К. Миклашевского, авангардного театрального деятеля, своеобразного, талантливого режиссера. Эта нетерпимость, переходившая все мыслимые границы, касалась не только русских символистов и футуристов, но и европейских авторов его времени; можно найти десятки примеров этому, но достаточно дать один: после того как А. Воронский написал ему восторженный отзыв о романе Пруста, Горький прервал с ним переписку на несколько месяцев. Но он не ограничивался людьми литературы и искусства, чтобы разоблачать, давить, исключать, унижать и оскорблять их, он всякую «богему» приравнивал к «хулиганству», а «богемой» были все те, кто вел себя не так, как прилично было вести себя в обществе, т. е. пил больше других, говорил громче всех, спал меньше, чем другие, сочинял непонятные (ему) стихи, писал картины, которые (ему) надо было объяснять, как вешать, чтобы не повесить вверх ногами, и сажал на колени женщину, которая в данную минуту пришлась ему по вкусу. Если «богема» была «хулиганством», то она тем самым была и «уголовщиной», которую надо было карать, подавлять, отсекать, а если это не удается, то в конце концов – уничтожать.
Что особенно озлобляло Горького, это что с 1906 года, а может быть, и раньше, он понимал, что бессилен победить «эстетствующих дегенератов» в открытом споре, потому что они не хотят понять, что литература обязывает приносить людям пользу, показывать дорогу, вести в будущее, разоблачать негодяев, учить дураков. Они что-то знали такое, чего он не знал; на его стороне почему-то всегда бывали малограмотные стихоплеты и многословные, штампованные писания сермяжных прозаиков, результатом печатания которых было падение тиража «Знания», и даже пьесы Луначарского не могли поправить дела – их не ставили. Тот спор, который был у Уэллса с Джеймсом, когда Уэллс признался, что он «плевать хотел на эстетику» (ему бы только мир изменить), Горькому был недоступен: он никогда не мог бы провести дискуссию ни с Брюсовым, ни с Вяч. Ивановым, ни с Блоком, ни с Мережковским, если даже предположить, что эти люди нашли бы слова, чтобы говорить с ним, – но на каком языке? За каждым из четырех упомянутых было две с половиной тысячи лет, а может быть, и три тысячи лет европейской культуры, а у Горького были проглоченные в молодости брошюры, в которых ему были объяснены Бокль, Белинский и Бебель. Он в музыке ценил хоровое пение, народные инструменты; в живописи – Крамского и «какого-то француза», фамилию которого он забыл и картину которого, изображавшую весеннее таяние снега на берегу речки с грачом на ветке, он просил Ракицкого ему купить, чтобы «повесить у себя в кабинете над письменным столом»; но Ракицкий, может быть, по лени, а может быть, и по другой причине, от этого увернулся. Он ненавидел Замятина и Булгакова и глумился над романом Белого «Маски».
Он делил людей на две категории: одних он мог учить, другим нечему было у него учиться. Этих последних он ненавидел. Сначала – Дягилева и «Мир искусства», потом Мейерхольда и Миклашевского. Постепенно люди стали от него бегать, избегать его общества. От Уэллса люди тоже бегали, скучая от его проповедей, боясь быть вовлеченными в дело, к которому они не имели никакого интереса, но между ними была огромная разница: отступавшие от Уэллса ничем не рисковали, бежавшие от Горького рисковали не только своей литературной репутацией, но – после 1930 года – слишком часто и жизнью.
Уэллс в ореоле своей славы, с самого ее возникновения игнорировал молодую группу Блумсбери. Но Горький игнорировать символистов не мог. В 1920-х годах советская власть свернула им шею, решив, что им пора умирать, а с ними и сотне других помоложе. Горький продолжал ненавидеть живущих в двух шагах от него в Москве и наезжавших в Москву Ахматову, и Мандельштама, и Кузмина, одновременно зорко следя, как бы в следующем поколении кто-нибудь вроде них не вышел в люди. Благодаря бдительности его и других никто в люди не вышел. Тысячи, и среди них Пильняк, Олеша, Бабель, Шкловский, Зощенко, – либо были наказаны, либо призваны к порядку, либо перевоспитаны. Казалось бы, на этом можно было бы и успокоиться? Но это было не так.
Эмигранты не давали ему покоя – от Бунина до Кусковой и от Шаляпина до Ходасевича они оказались живучи. Он, пока не вернулся в Россию, выписывал обе парижские русские газеты, и читал их от доски до доски, и зачитывался «Современными записками». Многих авторов он в прошлом знал лично. До последнего месяца жизни русские эмигранты мучили его: в Париже, Праге, Нью-Йорке, Шанхае и на островах Тихого океана. Он наконец уговорил советского критика Д. Горбова написать о них книгу, разоблачить их, пригвоздить к позорному столбу (глаголы очень русские, которые лет двести тому назад вышли из обычного житейского употребления в западном мире, где их эквиваленты не имеют той безапелляционной ауры, которую они имеют на русском языке), написать книгу, к которой он, Горький, напишет предисловие. Но и это не успокоило его. То, что эти люди, по большей части нищие, часто не могущие дать образование своим детям, живут, работают, ничего ни у кого не просят, и даже пишут и издают книги, романы и стихи, и не признают идей Ленина, не давало ему покоя. И непонятно было, что было сильнее в нем: его ярость на то, что этих людей в свое время не добили, или зависть к их несчастной свободе, дарованной им впервые со времен первопечатника Ивана Федорова, или его восхищение перед качеством напечатанного, так волновавшим его. Все три чувства как-то уживались в нем: он был противоречивым человеком и привык за долгую жизнь кое-как ладить с самим собой, хотя, как он однажды признался, он не умел и не очень любил смотреть в самого себя.
Но глубокую разницу между Уэллсом и Горьким ярче всего отражает один документ, который был написан одним и никогда не мог быть написан другим. В этом документе, как ни в одном другом – письме, поэме, дневниковой записи, – отразились величие и великолепие, богатство и жизнеспособность и вся божественная гибкость европейского мышления. Это – письмо, написанное Уэллсом в 1928 году (т. е. когда ему было шестьдесят четыре года) своему младшему современнику, англо-ирландскому писателю Джеймсу Джойсу, автору «Улисса».
Джойс представлял для Уэллса все то, что представляли для Горького его современники-символисты, и Уэллс знал, что Джойс его не считает за писателя и даже, может быть, из шестидесяти его книг прочел одну или две. К нему, Уэллсу, как и ко многим другим, обратились друзья, старавшиеся помочь Джойсу; он в это время жил в большой нужде, и ему грозила слепота. Вот что ему написал Уэллс:
«Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго. Вывод мой: я не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную личную связь с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно-протестующим; мое – каково бы оно ни было – конструктивным, позитивным и – полагаю – английским. Мой разум живет в мире, в котором для него возможен сложный гармонический и концентрический процесс (когда увеличивается энергия и расширяется поле действий благодаря усилению концентрации и экономии средств); при этом прогресс не неизбежен, но он – и это интересно – возможен. Эта игра привлекает меня и держит крепко. Для выражения ее я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы начали с католичества, т. е. с системы ценностей, которая противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной противоречий. Вы искренне верите в целомудрие, чистоту и личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… [83], дерьма и черта. Так как я не верю в эти вещи, мой дух никогда не был смущен существованием ни нужников, ни менструальных бинтов, ни незаслуженных несчастий. И в то время, как Вы выросли в иллюзиях политического угнетения, я вырос в иллюзиях политической ответственности. Для Вас восстать и отколоться звучит хорошо. Для меня – совсем не звучит.
Теперь скажу Вам о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы человек значительный, и у Вас, в Вашей запутанной композиции, я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. И я думаю, что все это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к „обыкновенному человеку", к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно разработали. Какой получился результат? Огромные загадки. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем когда-нибудь кому-нибудь их читать. Возьмите меня, типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Чувствую я, что получаю что-то новое и открывающее мне новые перспективы, как когда, например, я читаю скверно написанную Павловым книгу об условных рефлексах в дрянном переводе X? Нет. И вот я спрашиваю себя: кто такой, черт его подери, этот самый Джойс, который требует такое количество моих дневных часов из тех нескольких тысяч, которые мне остались в жизни, для понимания всех его вывертов, и причуд, и словесных вспышек?
Это все с моей точки зрения. Может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа – необычайный эксперимент, и я буду делать все, что в моих силах, чтобы спасти ее от прерывающих ее запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников. Для меня это тупик.
Шлю Вам всякие теплые и добрые пожелания, Джойс. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как и Вы не можете за моим. Но мир широк, и в нем есть место для нас обоих, где мы можем продолжать быть неправыми.
Ваш Г . Дж . Уэллс»[84].
Само собой разумеется, что к письму был приложен внушительный чек: Уэллс знал, как знали все, что Джойсу, его жене и двум детям жить было очень трудно.
Муре было пятьдесят четыре года, когда умер Уэллс. С того дня, как она, бросив Эстонию, приехала в революционный, голодный, холодный и вооруженный до зубов Петроград 1918 года, прошло двадцать восемь лет, и со дня смерти Эйч-Джи до конца ее жизни ей оставалось прожить ровно двадцать восемь лет. Но об этой второй половине ее жизни рассказать осталось немногое. В первые годы, когда происходило послевоенное восстановление Англии, она, совершенно свободная (сын жил на ферме на о. Уайт, дочь была замужем) и без каких-либо денежных или иных забот, жила в Лондоне, куда постепенно вернулись старые друзья и знакомые и где она знала каждый перекресток, каждый переулок. Этот город был ее городом с 1911 года, ее место было здесь и нигде больше; эта квартира, заставленная тяжелой мебелью, с полками до потолка – столько же было книг, сколько и бумаг, своих и чужих, английских и русских, писем и рукописей, сотни писем, по большей части неотвеченных, потому что теперь она становилась ленивой и небрежной. Миф, который она всю жизнь создавала, ее собственный, личный миф, теперь уже не требовал освежения, углубления и культивирования: одинокая, стареющая аристократка, говорящая басом, малоподвижная, никогда сама не смеющаяся своим остротам, увешанная тяжелыми бусами, в длинных, широких, темных юбках; она курит сигары и пересыпает речь непечатными словами (английскими, конечно); она любит соленые анекдоты, и у нее запас пикантных сплетен о людях «высшего света»; она подчас не брезгует и сводничеством. Женщина былой, навеки ушедшей в небытие имперской России. В созданном ею мифе жили прадеды, служившие Александру I, прабабка, соблазнявшая Пушкина; сама она, дважды графиня и теперь баронесса, говорившая и писавшая свободно на пяти языках, знавшая последнего царя и кайзера Вильгельма, получившая блестящее образование в Кембридже и одна из тысячи или десяти тысяч (а может быть, и ста), выжившая после всех катастроф, национальных и личных, в согласии с теорией Дарвина. Она жила, и выжила, и продолжает жить в ореоле знаменитостей своего века, знакомая со всеми, кто хоть сколько-нибудь принадлежит верхнему слою современной Англии, и чувствует себя дома в любом углу дважды послевоенной Европы.
До сознания Локкарта, видимо, еще в начале 1930-х годов дошло, что Мура не перевела тридцати шести томов ни между 1918 и 1924 годами, ни между 1924 и 1934-м , и он ее взял к себе на службу, где она могла информировать его о том, что делалось в интернациональном мире артистической и литературной элиты, в среде русской эмиграции Лондона, Парижа и Праги и – в связи с Горьким, пока он был жив, – в советской России. В эмиграции, впрочем, делалось весьма немногое, но и то малое, что происходило, Локкарту несомненно было ценно и нужно при его работе по информированию своего правительства (Болдвина, Чемберлена, а позже – Черчилля) о делах и настроениях в Восточной Европе и России в десятилетие перед войной. Когда же он попал, во время второй войны, на высокое место в Форин Оффис начальником секретного отдела, она работала на него во французской среде. Локкарт записывал у себя в дневнике далеко не все встречи с ней в 1930-х годах, кроме того, первый том дневника 1918—1939 годов, единственный пока выпущенный (в 1973 году), не включает в себя полного текста (выборка хорошо сделана редактором текста Кеннетом Юнгом, но это все-таки только выборка). В 1940-х годах работой в «Свободной Франции» Локкарт заменил ей ее службу в отделе, которым он заведовал ранее: Париж, в который она до войны ездила раза три-четыре в год, теперь был отрезан, Восточная Европа в своем прежнем виде не существовала, таллиннские контакты были оборваны, политическая активность русской эмиграции была равна нулю. На старом месте Мура, по-видимому, была ему нужна все меньше. Об этом говорит одна из его записей перед началом войны. После очередной встречи с Мурой – они вдвоем завтракали во французском ресторане в Лондоне, «Жарден», – Локкарт записывает:
«Она только что вернулась из Эстонии [она продолжала туда ездить регулярно], и у нее зловещие предчувствия насчет России. Она говорит, что у Литвинова начались неприятности и, может быть, он теперь на очереди и будет убран. Сам я в этом сомневаюсь, но в наше время я ничему не удивлюсь. С тех пор, как Горький умер, и особенно с тех пор, как арестовали Ягоду [85], она совершенно отрезана от большевиков».
Из этой записи явствует, что какие-то довольно прочные нити после отъезда Горького в Россию в 1933 году (до 1937—1938 годов, когда был ликвидирован Ягода) все еще связывали Муру с кем-то высоко стоящим в советской дипломатической иерархии или в НКВД, и – второе – эта связь несомненно шла через Эстонию: она ездила туда почти так же часто, как и раньше (пока была возможность), хотя ездить ей туда как будто бы не было никакой необходимости – дети ее уже давно жили в Англии.
Кто мог быть в те годы (1930—1939) ее контактом в Таллинне, и кто был тогда советским представителем в Эстонии? Был ли это кто-нибудь из тех, кто был близок Горькому – Крючкову – Ягоде? Или это был кто-то, кто был ей знаком по давним временам, через Красина – Кримера – Соломона? Или здесь кто-нибудь был замешан из рядом лежавшей Латвии? Петерс в 1936 году был уже в немилости, но еще на свободе. Могла ли быть установлена – по виду невинная – связь с кем-нибудь из его окружения? Могли эти регулярные контакты привести к тому, что была найдена передаточная инстанция между Лондоном и Москвой? Тогда, после московских процессов, эти контакты должны были быть потеряны. Можно ли предположить – только предположить, и с большой осторожностью, – что она имела какую-то связь с самим полпредом, Ф. Ф. Раскольниковым, который с 1930 года был советским полномочным представителем в Эстонии до своего назначения в Софию? Уже в 1936 году Раскольников начал считаться в Кремле «подозрительным», и его перевели в Болгарию, а в 1937 году ему начали предлагать перевод – сначала в Мексику, потом в Чехословакию, в Грецию и Турцию. Но он упорно отказывался от этих предложений… Болгарский полпред был своим человеком и для Муры, и для Локкарта.
Мура встречалась с ним (и с его первой женой) на Кронверкском – Раскольников и Лариса были знакомы с Горьким с 1915 года, – после того как он в 1919 году побывал в Лондоне как военнопленный: он попался англичанам у входа в Финский залив, где они наблюдали за гражданской войной между большевиками и Юденичем. В Ханго у них была военно-морская база, и, захватив Раскольникова, они доставили его в Лондон, где допросили его через переводчика. Этим переводчиком был не кто иной, как Брюс Локкарт, которого Раскольников сначала принял за русского, настолько тот хорошо владел русским языком (комиссар Балтфлота в своих воспоминаниях называет Локкарта «Блондином»). Локкарт дал о Раскольникове свое заключение и подал мысль начальству об обмене его на двух-трех матросов, английских пленных, взятых не так давно красными моряками. Это и было сделано, и благодаря Локкарту Раскольников был освобожден. Но еще до отсылки его в советскую Россию как-то так вышло, что его выпустили из заключения: Локкарт поселил его в гостинице, помог ему купить себе костюмы и побывать в лондонских театрах.
Таким образом, по странному стечению обстоятельств, не только Мура знала Раскольникова, но и Локкарт знал его и даже сыграл роль в его судьбе. Возобновил ли Локкарт свое знакомство с вероятно благодарным ему советским дипломатом при своих наездах в Софию, – где Локкарт был несколько раз во время пребывания там Раскольникова, – в феврале 1937 и опять в феврале 1938 года?
Таллинн был пунктом пересылки писем Муры Горькому и его ответов – ей, пока он был жив, но можно предположить, что и после смерти его письменная связь ее с Москвой и с семьей Горького не прерывалась: этому не было причин. Когда Раскольников был переведен в Софию, Мура могла постараться сохранить этот канал, и возможно, что сам полпред, уезжавший против своей воли в Софию, помог ей в этом. Пользовался ли Локкарт этим каналом для своей агентуры? Это предположение кажется более вероятным, чем предположение о возможных сношениях его агентов с Москвой через мелкую сошку – советских чиновников Белграда и Бухареста.
В дневнике Локкарта записаны новости, которые Мура привозила ему из Таллинна, Берлина, Вены, Парижа, Италии или приносила из самого Лондона. Одна из них была об Ал. Ник. Толстом, который только что вчера приехал в Лондон на «Конгресс Общества дружбы с СССР». Он сказал Муре, что шпик НКВД «ходит за ним по пятам, куда бы он ни пошел». И она же передала Локкарту, среди других сплетен, первый слух о том, что его, Локкарта. жена начинает дело о разводе.
Стать британской подданной было для Муры, в связи с этой ее работой, уже в начале тридцатых годов не трудно. Как британская подданная она позже, после войны, ездила в Россию, и не раз а по крайней мере четыре, если не пять раз. Во всяком случае. можно проследить следующие ее поездки; в 1956 году, по приглашению Екатерины Павловны Пешковой, которой исполнилось семьдесят восемь лет, с тем чтобы наконец свидеться после долгой разлуки и с ней, и с Н. А, Пешковой [86], и с двумя внучками, Марфой и Дарьей. В 1958 году, когда Ек. П.. у которой Мура останавливалась в Москве, и Н. А. Пешкова повезли ее на Волгу и на пароходе совершили увеселительную поездку. В этот приезд Мура привезла кое-какие еще сохранившиеся у нее бумаги, имеющие отношение к Горькому (кое-что было ею также послано в 1938 году), и среди них несколько (но далеко не все) писем Горького к Уэллсу. Они были переданы ею в советские литературные архивы.
Третья поездка была в 1960 году, когда Мура приезжала в Москву с группой своих лондонских друзей навестить Пастернака в квартире Ивинской и взять у него интервью, о чем позже Ольга Ивинская красочно писала в своих воспоминаниях:
«Как-то в том же году жизни Б. Л. нам сообщили о том, что его хотят посетить две русские, но давно живущие за рубежом дамы, пребывающие в Москве на амплуа не то туристок, не то корреспонденток крупных газетных концернов. Одна из этих дам была дочь военного министра Временного правительства Гучкова-Трейль, вторая – не менее знаменитая Мария Игнатьевна Закревская (она же – графиня Бенкендорф, она же – баронесса Будберг).
Предполагавшийся визит Марии Игнатьевны Закревской особенно взволновал Б. Л. Это была женщина удивительной, авантюрной судьбы, очень близкая Максиму Горькому, официальная вдова Герберта Уэллса.
Боря назначил дамам день торжественного завтрака в квартире на Потаповском. И начал бурную подготовку к этому приему.
Приехав в семь утра из Переделкина на Лаврушинский, Б. Л. вызвал к себе парикмахера и начал звонить на Потаповский.
Ира спала у телефона. В восемь утра Б. Л. разбудил ее и позвал меня. Спросил озабоченно:
– Скажи, Олюша, у нас есть Уэллс?
– Есть. Двухтомник.
– Разверни и положи его на видном месте. В половине десятого второй звонок:
– А Горький есть? Ты раскрой его небрежно. Там посвящение есть Закревской!
Когда в одиннадцатом часу прозвучал третий звонок, невыспавшаяся Ира слезливо мне закричала:
– Мамча! У нее биография длинная, не отходи ты от телефона. Классюша еще десять раз будет звонить.
Для приема была большая банка паюсной икры. Я хотела, чтобы банка целиком стояла на столе, в то время как Б. Л. что-то говорил о маленьких розеточках. Очень скоро он убедился в моей безусловной правоте.
Приехал Б. Л., подстриженный и приодетый, а за ним и гости.
Хотя наш лифт благополучно работал, дамы почему-то предпочли на наш шестой (дохрущевский) этаж подниматься пешком. Молодая дошла легко, а вот баронессе было хуже.