Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Железная женщина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Железная женщина - Чтение (стр. 26)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Она получила это назначение (быть «оком Форин Оффис» в «Свободной Франции») в конце 1940 года, когда в Лондоне образовалась группа французов в изгнании. Она очень скоро узнала там многих, бежавших из оккупированного Парижа, начиная с Андре Лабарта, редактора-издателя «Свободной Франции», журнала, выпускавшегося французским центром в изгнании. Она в эти военные годы осуществляла связь между кабинетом Локкарта и редакцией Лабарта, как и канцелярией Массильи и Вьено: первый был до войны политическим директором французского министерства иностранных дел (1937—1938), позже получившим назначение в Турцию (1939—1940), а в 1943 году – специальным уполномоченным министерства иностранных дел в Северной Африке (после операции «Торч»). После войны он был назначен французским послом в Лондон (1944—1955). В то же время Вьено всю войну провел в Лондоне как дипломатический представитель де Голля при британском правительстве. Мура, кроме этой службы, работала также во французской секции Би-Би-Си, в которой директором состоял Гарольд Никольсон, считавший Муру «самым умным человеком, которого [ему] приходилось встречать».

Не все шло гладко между Лабартом и генералом де Голлем. Среди англичан де Голль не пользовался ни симпатиями, ни популярностью. Лабарт, судя по тому, что о нем писали позже его современники, а также по его блестящему, интересному, высококультурному журналу, был человек во многих отношениях замечательный, и тот же Никольсон отмечает в своем дневнике его качества политического деятеля, редактора и человека:

«Обедал с Мурой Будберг и Андре Лабартом. Он рассказывал, как люди, приезжающие из Франции, приходят к нему и хотят видеть его, потому что знают его голос по радио, и любят его. Он страстный, блестящий человек, и я не могу не чувствовать, что он представляет Францию гораздо лучше, чем де Голль. Он так счастлив успехами своего журнала. Таким людям, как я, которые страстно любят Францию, трудно решить, что делать. Разрыв между де Голлем и интеллигенцией очень глубок. Люди из Карлтон-Гардена [главная квартира генерала в Лондоне] антипатичны мне. И все-таки имя де Голля – великое имя».

Иногда обоим, и Муре и Локкарту, казалось, что в сущности Лондон уже не Лондон: Карлтон-грилл был разбомблен, большинство друзей – его, и ее, и их общих – разъехались, кто воевать, кто укрываться от бомб в провинции, и в темном, дрожащем от бомб и героическом Лондоне те, кто продолжал жить, все меньше и меньше появлялись «в свете». Да и «света» было немного, жизнь внезапно упростилась и потеряла свои нарядные краски. «Где были друзья? – спрашивал Локкарт в одной из своих книг. – Но с Мурой Будберг я встречался регулярно. Ее круг знакомых был исключительно широк и содержал в себе всех – от министров и литературных гигантов до никому неизвестных, но всегда умных иностранцев. От нее я получал не только сплетни касательно внешнего мира. но и суждения внешнего мира о мире внутреннем, т. е. о мире Уайтхолла [министерств и официальных кругов]… Я всегда находил ее информацию полезным коррективом для нашего официального самодовольства и благодушия».

И его, и Никольсона германское радио еще в марте 1940 года, т. е. за три месяца до падения Франции, объявило шпионами, печатно заявив, что британское правительство «оплачивает работу известного разведчика Локкарта и отставного дипломата, известного ненавистника Германии Никольсона». Но это не повлияло на настроение Локкарта, как не повлияли на него впоследствии сочинения советских авторов, пьесы и повести о «заговоре Локкарта», где его смешивали с грязью. В мае лорд Бивербрук был назначен министром авиационной продукции, и Локкарт почувствовал, что его прежний патрон и он сам теперь впряглись вместе в одну телегу, в одном и том же нужном и важном усилии, под одним и тем же флагом. До 1943 года советский посол Майский, старый его знакомый, часто встречался с ним; вскоре после его отъезда, в августе., Локкарт был назначен представителем британского правительства при чехословацком правительстве в изгнании.

Локкарта с Яном Масариком теперь связывала почти двадцатилетняя дружба. В своей книге о нем, после его самоубийства, он рассказал об этом «сыне отца республики», человеке исключительных способностей, который чувствовал себя дома и в Европе, и в США, всюду имел друзей, знал девять языков и был превосходным пианистом. Еще в 1919 году, когда Локкарт поехал как коммерческий атташе британской делегации в Прагу, он был принят там как человек, помогший чехословакам год тому назад вернуться через Дальний Восток из большевистской Сибири на родину. Ян в начале своей карьеры был причислен к чехословацкому посольству в Вашингтоне, затем он перевелся в лондонскую легацию. В 1922 году он вернулся в Прагу, жил вместе с отцом в Градчанах, и Локкарт часто бывал у него запросто. Ян работал с Бенешем в министерстве иностранных дел до 1925 года, когда его назначили чехословацким послом в Лондон; он пробыл на этой должности до трагического дня, когда немцы заняли Прагу.

С 1928 года, когда Локкарт поселился в Лондоне, работая в «Ивнинг Стандард», они встречались в «свете» – в салонах, в клубах, и друг у друга. Когда Гитлер захватил Австрию, Локкарт, бывший в Вене, на следующий же день выехал в Прагу, где Ян Масарик сказал ему, обняв его при встрече: теперь настанет наша очередь. И Локкарт тогда уже знал, что он прав и что Чехии осталось жить не больше года.

В 1939 году, в январе, оба вместе успели побывать в США в последний раз перед войной. Теперь и Ян, и Бенеш жили в Лондоне, откуда Ян вел ежедневные радиопередачи на Чехословакию. В 1940 году было сформировано – под нажимом друзей, среди которых одну из первых ролей играл Локкарт, – чехословацкое правительство в изгнании, и Ян был назначен министром иностранных дел, а Бенеш – президентом. Локкарт стал при этом правительстве британским представителем. Бенеш начал к этому времени быстро угасать: его годы, незнание английского языка, его слабое здоровье и удары, нанесенные событиями, постепенно лишили его возможности заниматься делами. Он вместе с Яном вернулся в Прагу после войны. Назначенный английским правительством английский посланник в Прагу должен был их сопровождать, но советское правительство заявило протест, и Ян начал понимать, что оно очень скоро станет настоящим хозяином его страны.


После войны, в качестве министра иностранных дел, Ян половину времени был в разъездах: на конференциях в Сан-Франциско, Нью-Йорке, Париже. Локкарт к нему приехал в Прагу в 1947 году. В этот год советское правительство уже не позволило чешской делегации, во главе с Яном, выехать на очередную парижскую конференцию, и Ян принужден был поехать в Москву, чтобы получить директивы. Вернувшись, он сказал Локкарту, который его ждал: «Я поехал как министр, а вернулся как лакей».

В январе 1948 года Ян был на сессии ООН в США. Они виделись в последний раз на пути Яна домой, в Лондоне. У него все еще были иллюзии, что русские в Чехословакии допустят свободные выборы. Он уехал в конце января. 25 февраля пришла телеграмма, что Бенеша заставили подать в отставку. Ночью с 9 на 10 марта Ян выбросился из окна во дворце в Градчанах. До Локкарта дошла записка к нему: накануне смерти он писал, что надеется бежать. Локкарт до конца не был уверен, покончил ли он с собой, или его убили и самоубийство было симулировано.

В последние годы войны в Лондоне у всех кругом было по две, а то и по три службы: в военной пропаганде, в отделе британского радио, ведавшего оккупированной Европой, в экономических отделах министерств. Локкарт сблизился не только с Черчиллем, с которым давно был знаком, но и с Иденом, которому он помогал разрешать проблемы, возникающие между чехами и поляками. В июне 1941 года он стал особым заместителем товарища министра иностранных дел и координатором англо-французских отношений, работая с представителем правительства де Голля в Лондоне Массильи. Наконец, случилось то, чего он с нетерпением ждал все эти годы: осенью 1943 года приехала в Англию советская делегация во главе с членом политбюро Шверником. Шверник, увидев Локкарта, который был назначен к нему переводчиком, сказал ему: «Я хорошо вас помню. Я думаю, нынче мы оба согласимся с тем, что вы в свое время были центром таких событий, нити которых до сегодняшнего дня было бы трудно распутать». С этим Локкарт не нашел нужным спорить.

После войны, когда ему исполнилось шестьдесят лет, он говорил, что из него ничего не вышло, что он разменялся на мелочи, что он не стал ни Лоуренсом Аравийским, хоть и мечтал им быть, ни министром иностранных дел Великобритании, ни великим писателем, несмотря на все книги, им написанные, ни мореплавателем и открывателем новых земель. Но это было уже тогда, когда он должен был по возрасту отказаться от предложенного ему места посланника и когда король Георг VI наградил его личным дворянством: он получил чин второго класса и стал «Рыцарь-командор св. Михаила и св. Георгия», после того как король приколол ему на грудь белый эмалевый крест с ликами двух святых по обеим сторонам. На этом этапе его жизни никто не мог и не хотел принимать всерьез его жалоб на неудавшуюся жизнь.

Мура отдала шесть лет работы группе Лабарта, куда попала «экспертом по русским делам» на полусекретную службу по рекомендации Локкарта. На приемах во французском посольстве она присутствовала среди приглашенных, которых бывало до пятидесяти человек, но в особняке чехословацкого представительства в эти годы она была на положении почти хозяйки: Ян Масарик был холост, а жена Бенеша, женщина далеко не светская и робевшая с людьми, не владела английским языком, да и часто болела. Так что, когда поздно ночью в гостиной Яна оставалось из двадцати гостей всего пять или шесть человек ему близких, в комнате с притушенными огнями Ян садился за рояль и создавалось то настроение, которое Мура все так же любила, как когда-то давно, когда после вина, ужина и разговоров начиналась музыка. И тот, кто тогда, в те далекие времена бывал рядом с ней, теперь присутствовал в этой гостиной, но уже совсем на других ролях.

Мура работала на Локкарта в «Свободной Франции» всю войну. Уэллс не любил де Голля и отзывался о нем более чем резко – устно и письменно, но не у Лабарта в журнале, где он поместил три статьи по-французски. Французы в изгнании были разделены на две части: одна – правая, считала генерала де Голля символом Франции и мирилась с его тяжелым характером, другая – левая – считала его полуфашистом и, возможно, будущим диктатором. Все знали, что отношения генерала с Черчиллем держатся на шаг от разрыва, да к концу войны их почти уже и не было. Локкарт старался не высказывать своих чувств к генералу, ему важно было знать, что происходит в обеих группах – де Голля и Лабарта, и он был хорошо осведомлен, его обязанностью было иметь дело с либералами; с консерваторами из Карлтон-Гардена дело имел Никольсон.

Уэллс терпеть не мог де Голля и этого не скрывал, впрочем, мало кто в Лондоне его любил, а Уэллс все меньше любил людей вообще, и резкость его теперь становилась привычкой. Война разрушила его ум, и живость, и даже талант, и оставалась от прежнего в нем только эта животная потребность иметь подле себя женщину – для отдыха, наслаждения и игры, как он мечтал всю жизнь, а не для сцен, слежки, обсуждения днем ночных наслаждений и признаний.

Он всегда считался другом Чехословакии и даже (после Мюнхена) выставил кандидатуру Бенеша на Нобелевскую премию мира. Но уже в 1939 году, когда началась война, он был разбит и телесно и душевно (ему было семьдесят три года) тем фактом, что мир, не послушавшийся его «пророческих романов», как он говорил, или гласа вопиющего в европейской пустыне о европейской погибели, идет к своему концу.

В журнале «Свободная Франция» мы три раза встречаем его подпись: он писал по-французски плохо, а Мура, хоть и говорила по-французски хорошо, не могла ни сама писать, ни править ему его неуклюжий, иногда малопонятный стиль. Первая статья неудобочитаема, из почтения к нему ее, видимо, не посмели выправить. Вторая исправлена. Третья же, как это ни удивительно, помещена вслед за статьей его бывшей подруги, до сих пор энергичной и то тут, то там появляющейся в печати Одетт Кеун, которая в «Свободной Франции» высказалась о судьбе «маленьких стран» после войны – по ее мнению, они должны будут все принадлежать большим.

Мурина деятельность у французов и у Корды воспринималась Уэллсом как необходимое убийство времени, хотя он сам во время первой войны (под начальством Бивербрука) работал в министерстве информации, отложив на время свой пацифизм и даже забыв о нем. Теперь он жил в собственном особняке на Ганновер-Террас, который он купил в 1935 году, расставшись с холостяцкой квартирой на Бейкер-стрит. Были люди, которые говорили, что после 1935 года он ничего путного не написал, другие говорили, что все, что было им написано после 1925 года, никому не было и не будет нужно. Многие из проницательных, но осторожных друзей, как и врагов, думали, что своей теорией о «самураях», которые, выбрав сами себя, должны будут контролировать человечество, пропагандировать новое мировое устройство и – если понадобится – силой насаждать образование, он, в общем, был не так далек от тоталитарных теорий своего времени. Орвелл писал в 1945 году, что Англия устояла в войне наперекор пропаганде либералов и радикалов, среди которых Уэллс занимал одно из первых мест, людей, которые презрительно отметали такие анахронизмы, как национальная гордость, воля к борьбе, вера в свое национальное будущее, – вещи, давно сданные в архив друзьями Уэллса и им самим. Нацистские идеи, писал Орвелл, должны были быть Уэллсу гораздо ближе: насильственный прогресс, вождь, государственное планирование науки, сталь, бетон и аэропланы. Что до самураев, то сначала его идея была, что они явятся сами по себе, «сами собой сделаются», но позже он пришел к заключению, что их надо сделать и сделает их он, сам Уэллс, воспитав их тайно и преподнеся миру готовую головку правителей.

Для Орвелла Уэллс был «эдвардианец», т. е. человек, выросший и развившийся в конце прошлого века, человек, период расцвета которого совпал с царствованием Эдуарда VII (1901—1910), и в этом он был прав: эти годы для Уэллса обусловили всю его дальнейшую литературную судьбу, и поколению Орвелла он казался более устарелым, чем люди первой половины XIX века. «Он верил в добро науки, – писал Орвелл, – а когда увидел, что от точных наук может иногда быть и зло, то потерял голову».

Но Уэллс не мог отказаться сейчас, когда ему было за семьдесят, от всего того, что он защищал в течение пятидесяти лет. Он не мог и не хотел этого делать и не видел, что для него начинается – если еще не смерть, – то пустота и отрыв от мира или мира от него, мира, в котором ему становится нечем жить. Средневековье с его жестокостью и ханжеством, которое, по словам Орвелла, воскресало в наше время, и новые кровожадные существа, идущие бодрым шагом из средних веков прямо в нашу эпоху, были совершенно недоступны пониманию Уэллса. Жалости в Орвелле к Уэллсу не было.


Но у некоторых других, как, например, у Локкарта, она хоть и сдержанно, но проявлялась время от времени:

«Уэллс, которого я хорошо знал [еще со времени первой войны] и который одно время был частым гостем лорда Бивербрука в Лондоне, как и в его загородном доме, всю жизнь верил, что он может переделать мир так, как ему хочется. Он переходил от оптимизма к пессимизму. Когда Сталин и Гитлер разрушили его утопию, Эйч-Джи начал пророчествовать конец света, он решил, что человек потерял способность сам устраивать свою жизнь. Его лучшие книги были в прошлом; он сделался автором памфлетов и в разговоре – школьным учителем: выстроив рядами свои факты, он выражался плоскими штампами, выдавая их за оригинальные идеи.

Даже до второй войны был несчастлив, постепенно делаясь все тщеславнее, не выносил критики тем больше, чем ниже падала его литературная репутация. Арнольд Беннет, единственный его друг среди мужчин, умер; Бернард Шоу всегда был ему антипатичен; к молодым он был равнодушен. В противоположность Горькому, он никогда не стремился иметь учеников.

Оставались друзья-женщины, и он необыкновенно страстно ревновал их. Я не любил его и не думаю, чтобы он любил меня… При всем своем социализме, он был мещанином с головы до ног. Я помню его в пиджачном костюме на приеме в советском посольстве. В это время советский посол Майский, в апогее своей популярности, ввел дипломатический этикет, с мундирами и вечерними платьями. Эйч-Джи в пиджаке почувствовал себя несчастным и через полчаса уехал… Я помню, как он публично уверял меня, что нисколько не сноб, но что у него достаточно гордости, чтобы не принять от короля ордена Заслуги».

Что думал он о самом себе, о человечестве и о мире, судьба которого его занимала всю жизнь, достаточно известно: в 1931—1932 годах началось его беспокойство в связи с восхождением гитлеровской звезды в Германии и окаменением власти Сталина в России. И все, на что он возлагал надежды: длительный (или даже вечный) мир как следствие последней войны, которую он назвал в свое время «войной, которая закончит все войны», Лига Наций, торжество демократии, обязательное всеобщее образование, которое приведет людей к пониманию их собственной сущности и судьбы, все это как-то не выходило, как-то не получалось вокруг него, и упрямство его росло, и росла уверенность, что общемировая беда (эту общеевропейскую беду он чувствовал) идет от того, что люди перестали его слушать. Он то собирался начать писать книгу по экономике, то по биологии, «чтобы приготовить разум человека для мирового правительства», то писал «Науку о жизни», где затрагивал такие животрепещущие вопросы, как расизм, контроль над рождаемостью и экологию. Но «семена не всходили», «движение не начиналось», от чего он ссорился с бывшими друзьями, кричал на них, что они не слушают его и не хотят ему помочь спасти мир.

И действительно: так называемый свободный мир где как будто всё еще раскупались и читались его книги (все меньше и меньше – этого он не мог не замечать), его не слушал, а мир «несвободный», с которым он сражался или думал, что сражается, постепенно переставал издавать его сочинения. Там стали забывать его голос. Параллельно с этим люди его поколения все чаще переставали принимать его всерьез, а молодые (которым постепенно сделалось сорок и пятьдесят лет) и вовсе не хотели его знать. Оно, это молодое поколение, вышедшее на литературную сцену в двадцатых и тридцатых годах, теперь писало о нем как о вульгаризаторе, пишущем для полуинтеллигентов.

Он завидовал молодым, ему казалось, что они пришли в мир и с ранних лет привыкли принимать абсурдность мира, закалились, стали твердыми и жесткими и научились смотреть на прогресс, как на иллюзию. Это его сердило. Еще в 1913 году герой его романа «Страстные друзья» хотел пробудить мировой разум, издав «Энциклопедию современной науки». Через эту энциклопедию мир будет построен заново, и от нее будет больше добра, чем от всех революционных движений. В 1937 году Уэллс писал: «В 1934 году я поехал в Россию, чтобы говорить с Горьким и Сталиным об абсолютной необходимости свободных дискуссий, если хотеть, чтобы мировой порядок был восстановлен. Но Горького я нашел постаревшим, заеденным славой и под полным влиянием Сталина, а Сталин, который мне понравился, никогда в жизни не дышал вольным воздухом и даже не знал, что это значит» («Осень в Америке»).

Первые ноты отчаяния прозвучали в «Анатомии крушения надежд» (1936) и в том же году – в «Плане мировой энциклопедии», над которой должны были работать, по его расчету, тысячи людей. Затем вышла «Судьба Homo sapiens'a», где мир шел «не туда, куда надо». После этого, в 1939 году, – «Порядок нового мироустройства» и в следующем году – «Права человека, или За что мы воюем». В 1942 году были изданы «Перспективы Homo sapiens'a» и еще три книги об устройстве вселенной. Затем – несколько сердитых памфлетов и последний судорожный крик о бессмысленности существования: «Дух в тупике»; незадолго до этого дня он стал говорить Муре и Марджери (жене Джипа), когда его звали к телефону:

«Скажите, что Уэллс не может подойти: он занят, он умирает».

Во время войны он не уехал из Лондона и в своем доме на Ганновер-Террас прожил все годы, когда бывали недели сплошных ночных бомбежек и все вокруг горело, но он не двигался и в погреб не спускался. Окна его выходили на Риджентс-Парк, и он стоял и смотрел в окна и твердил о том, что человечеству предстоит «вымереть, как вымерли ихтиозавры и птеродактили».

Прислуга постепенно оставила его одного. Мура жила поблизости, но время от времени уезжала из Лондона (часто к жене Никольсона, Вите Саквилл-Уэст), главным образом чтобы выспаться. В 1941 году Уэллс в последний раз выехал на три месяца в США и вернулся оттуда опять под те же бомбы. Одиночество теперь было полным, гостей не бывало. Он уменьшился в росте и напоминал пузатого карлика, злого, требовавшего для себя диктаторства над миром, чтобы этот мир спасти. Но не было слушателей, чтобы спорить с ним или, наоборот, сочувствовать ему и его миру: кальвинистскому, детерминированному, закаменелому.

В таком состоянии он получил почетную докторскую степень от Лондонского университета. Это была его давняя, тайная мечта. Но Королевское общество, высшее научное учреждение Англии, основанное в 1660 году, его в свои члены так и не пригласило, и это была последняя обида, нанесенная ему. Но он не смел даже самым близким людям пожаловаться на Королевское общество: он всю жизнь твердил направо и налево, что не допускает мысли, чтобы кто-нибудь на свете мог стать ему, Уэллсу, необходимым.

У него в прошлом была богатая личная жизнь, полная путешествий по всем континентам, женщин всех национальностей, встреч и отношений с великими, жизнь, не задержанная ни суеверными устоями XIX века, ни религиозными, ни бытовыми табу. В своем быту он был более прогрессивен, чем прогрессисты других стран, включая сюда и Россию, и даже Францию: английские прогрессисты последовательнее других, они вместе с радикализацией своих политических убеждений меняют и самый образ своего мышления и поведения.

Уэллс очень рано отказался от привитых ему принципов пуританизма, от привычек и навыков прошлого, от семейных и иных предрассудков, которые твердыней стояли за его отцами и дедами. В России радикалы до наших дней оставались в быту старомодными старцами: Горький до смерти писал, макая перо в чернильницу, боялся быстрой езды на автомобиле и «при дамах» краснел от слова «штаны». Блок возмущался в 1912 году в Бретани новыми женскими купальными костюмами и «слишком откровенными» модами (купальные юбочки до колен, носки, рукава до локтя); а историк Мельгунов (народный социалист) до конца жизни не умел пользоваться телефоном. И такое же неумение жить в своем времени часто бывало в делах личных, семейных и «внесемейных».

Развал викторианской Европы веселил Уэллса. Он иногда, все еще с юмором, строил конструктивный план, как «возродить» свою страну, а с ней и все остальные страны. Обдумывая будущее научно организованное общество с одной коллективной волей, он называл себя социалистом, он упрекал университеты в том, что они обучают греческому языку и поэзии, но не обучают, «хотя бы и насильно», ни алгебре, ни половому вопросу, и требовал, чтобы у будущих поколений не было между собой споров, но была бы свобода слова. Он осуждал коммунизм за догматизм и одновременно приветствовал, в 1939 году, пакт Молотова – Риббентропа, считая – даже в годы апогея Гитлера и Сталина – главным врагом человечества католицизм, наполняя этими парадоксами десятки статей, памфлетов и речей, произнесенных публично.

Он говорил о женских правах и был домашним тираном. Его план любви – потому что у него был в начале всякого сближения с женщиной план любви – был: любить, быть любимым, подчинить, научить слушаться, медленно и нежно начать нагружать ее своими делами – контракты, печатание рукописей, счета, переводы, издатели, налоги. В это время все его преклонение перед просвещением и образованием, которое должно спасти мир, тускнело и уступало место его безграничному витализму, радости бытия и открытому, неудержимому гедонизму, бесконечные возможности которого он так хорошо изучил.

Назвать его отношение к женщине эксплуатацией или мужским шовинизмом было бы слишком упрощенно, это отношение было совсем в ином плане: он не эксплуатировал женщину, он играл с ней в эксплуатацию, и она отвечала ему игрой в рабыню, в подавленную его гением покорную тень. Оба играющие в эту игру знали, что лишь играют в нее, не принимая ее всерьез, и у мудрого Уэллса, и у мудрой его подруги, как у людей, видящих в своих действиях реализованную ими выдумку, была радость от этой игры. Когда он перегибал палку (а он это делал часто) и начинал в самом деле пользоваться ее кротостью, атавистически пытаясь уже всерьез подчинить ее своим капризам, она уходила от него. И он страдал от этих разрывов сильнее, чем страдала она.

Он хотел один учить всех, но в его построениях не было системы, были провалы и неловкости, которые грубо резали и комкали смысл. Он видел историю, бессильную влиять на будущее, и, значит, бессмысленную; события, говорил он, держатся, как планеты в небе, по какому-то «неведомому закону», а когда пришла вторая война, «закон этот кончился», планеты оборвались и наступил ужас и мрак.

Кое-что в его бумагах после его смерти пытались расшифровать, привести в порядок, кое-что оказалось совершенным бредом проклятий и злобы и так и не увидело света; его настроение Джип и Антони Уэст (его сын от Ребекки) пытались оправдать и комментировать. «Зло мира и бессмысленность мира сломили мой дух», – признавался он накануне смерти.

Еще в 1939 году он говорил, помня Дарвина, что если жизнь на земле «продолжается в биологическом виде», то полное биологическое поражение человека невозможно, но уже через пять лет он не верил в это. Вплоть до 1944 года он рассылал свои памфлеты знакомым и незнакомым о том, что нужно делать, чтобы спасти человечество, если даже оно не хочет быть спасенным. Он рассылал их будущим возможным членам Объединенных Наций. В 1948 году, на заседании, где разрабатывалась декларация ООН, никто Уэллса не вспомнил, но его тогда уже не было в живых.

У него был первый легкий удар в 1942 году. Он придумал себе эпитафию: «Будьте прокляты! Я предупреждал вас!» При застарелом с юности туберкулезе началось то, что называли тогда катар горла, катар желудка, сердце было больное, его мучила простата. Он давно уверял, что у него остались только одно легкое и одна почка. Зрение его к концу жизни так ослабело, что Сомерсет Моэм стал приходить и читать ему газеты. «Есть что-нибудь про меня?» – спрашивал Уэллс. Но о нем опять ничего не было, и он часто засыпал среди разговора. За год до смерти, в 1945 году, никаких надежд на улучшение его состояния не было, и последний год он жил в преддверии конца. С этого времени Мура была с ним неотлучно, рядом с ним и вокруг него.

Ей было теперь пятьдесят три года. Война состарила ее, она начала толстеть, ела и пила очень много и небрежно относилась к своей внешности. У Уэллса круглые сутки была сиделка, и два его сына и Марджери (невестка), бывшая официально его секретаршей и хозяйкой его дома, были неотступно при нем. Мура читала ему, и он диктовал ей нужные ему французские, а иногда русские письма, она старалась облегчить Марджери ее обязанности. Но она стала за эти годы тяжелой и медлительной, и у нее теперь была иногда переводческая работа, небольшая и далеко не постоянная, но тем не менее она давала ей некоторый ореол профессионализма, который, как она считала, был ей необходим.

Она приходила в ставший теперь мрачным, и темным, и беззвучным дом, где Уэллс не всегда узнавал ее, а когда узнавал, уже не мог выказывать радости. От одного прихода доктора до следующего было ожидание и молчание, и так как надежд давно уже никаких не было, то где-то глубоко в каждом жило затаенное желание, чтобы это кончилось, чтобы это не слишком долго длилось. Доктор, лечивший Уэллса, считал положение безнадежным. То, что он говорил и Джипу и ей, напоминает слова д-ра Мартино из романа Уэллса «Тайные углы сердца» (1922 г.), где доктор, обращаясь к герою, рассуждает о кризисе английской интеллигенции:

«Это сознание идущей на нас катастрофы становится эпидемией. Оно лежит в основе всевозможных нервных заболеваний. Это – новый феномен. Перед войной он считался ненормальным, одной из фаз неврастении. Теперь это почти нормальное состояние для целого класса интеллигентов. Для остальных людей оно случайно, необычно и всегда будет таким. Потеря доверия к коренным основам существования, как будто мы плаваем поверх бездн… Это новое и ужасное осознание ответственности за весь мир. И за ним – мысль, что эта задача нам не по силам».

Но кроме этого доктор говорил также, что больному не следует перечить, что ему надо доставлять маленькие радости, и исполнять его желания, и развлекать его. И его развлекали. И когда Уэллс в мае 1945 года выразил желание непременно голосовать на выборах в парламент, первых после войны, ему обещали, что его повезут на выборный пункт.

Капитуляция Германии произошла в мае, и меньше чем через месяц, когда настал день, его одели в один из бесчисленных костюмов, висевших в гардеробе, повязали ему галстук и посадили в автомобиль. Запутанные отношения его с британской коммунистической партией были далеко не прерваны в это время: еще в 1942 году он, по просьбе редактора коммунистического ежемесячника «Лейбор Монтли» Р. П. Датта, написал статью для журнала по случаю двадцатипятилетия Октябрьской революции. В этом журнале когда-то Д. П. Мирский, перед своим отъездом в Советский Союз, ругал его за буржуазность и мещанство, но он продолжал считать себя сотрудником журнала, и последняя его статья была полна острых выпадов не столько против идей, сколько против тактики английской компартии, выпадов, схожих с его давними суждениями о Марксе в полемике с Б. Шоу, где он непочтительно прошелся по бороде Маркса. Уэллс не раз и говорил и писал, что Октябрьская революция была могучим шагом вперед в шествии человечества к мировому социализму, но что, к сожалению, «центр революционного движения оказался в руках полуидиотов и фанатиков».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30