В эти же месяцы в Париже, в театре Порт-сен-Мартэн, шла его пьеса «Робеспьер», под вымышленным именем, и никто в это время не знал, что Раскольников ее автор. Успеха пьеса не имела. Деньги у него, видимо, кончались, и он начал впадать в нервную депрессию. В июле он с семьей переехал на Ривьеру, а узнав о том, что в Москве ему вынесен приговор, 22 июля послал в редакцию «Последних новостей» письмо под названием «Как меня сделали врагом народа». Письмо это было напечатано в номере газеты от 26 июля. В нем он говорил, что его вот уже больше года как заманивают в Москву, как заманивали до этого Л. М. Карахана, предлагая ему должность в Вашингтоне, и Антонова-Овсеенко (из Испании), обещая ему должность наркомюста. Оба были расстреляны.
«Я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, – писал Раскольников, – чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться… Это постановление [приговор ему] лишний раз бросает свет на сталинскую юстицию, на инсценировку пресловутых процессов, наглядно показывая, как фабрикуются бесчисленные „враги народа" и какие основания достаточны Верховному суду, чтобы приговорить к высшей мере наказания».
В эти недели его депрессия приняла такие формы, что Раскольникову пришлось лечь в больницу в Ницце, и он в конце августа (на следующий день после того, как был подписан пакт Молотова – Риббентропа) пытался перерезать себе вены. Его спасли. 12 сентября, через десять дней после начала второй мировой войны, он, воспользовавшись тем, что лежал в палате один и на пятом этаже, выбросился в окно. Смерть была мгновенной. Его жена и дочь в тот же день исчезли неизвестно куда, официальная советская версия была и осталась до сих пор, что он умер от инфаркта.
Но перед тем как покончить с собой, Раскольников 17 августа написал свое третье письмо Сталину. Здесь оно печатается в наиболее существенных выдержках [66]:
«Сталин, вы объявили меня „вне закона". Этим актом вы уравняли меня в правах – точнее в бесправии – со всеми советскими гражданами, которые под вашим владычеством живут вне закона.
Со своей стороны, отвечаю полной взаимностью: возвращаю вам входной билет в построенное вами царство „социализма" и порываю с вашим режимом.
Ваш „социализм", при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далек от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата. Но в вашем понимании всякий политический маневр – синоним надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без честности, социализм без любви к человеку.
Что сделали вы с конституцией, Сталин?
Испугавшись свободы выборов, как „прыжка в неизвестность", угрожавшего вашей личной власти, вы растоптали конституцию, как клочок бумаги, выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну-единственную кандидатуру, а сессии Верховного Совета наполнили акафистами и овациями в честь самого себя. В промежутках между сессиями вы бесшумно уничтожаете „зафинтившихся" депутатов, насмехаясь над их неприкосновенностью и напоминая, что хозяин земли советской не Верховный Совет, а вы.
Вы сделали все, чтобы дискредитировать советскую демократию, как дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы идти по линии намеченного конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и террором. Постепенно заменив диктатуру пролетариата режимом вашей личной диктатуры, вы открыли новый этап, который войдет в историю нашей революции под именем „эпохи террора".
Вы прикрываетесь лозунгом борьбы с „троцкистско-бухаринскими шпионами". Но власть в ваших руках не со вчерашнего дня. Никто не мог „пробраться" на ответственный пост без вашего разрешения.
– Кто насажал так называемых „врагов народа" на самые ответственные посты государства, партии, армии и дипломатии?
– Иосиф Сталин.
– Кто внедрил так называемых „вредителей" во все поры партийного и советского аппарата?
– Иосиф Сталин.
С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы, превосходящие вздорностью обвинений знакомые вам по семинарским учебникам средневековые процессы ведьм.
Вы сами знаете, что Пятаков не летал в Осло, Максим Горький умер естественной смертью и Троцкий не сбрасывал поезда под откос.
Как вам известно, я никогда не был троцкистом. Напротив, я идейно боролся со всеми оппозициями в печати и на широких собраниях. И сейчас я не согласен с политической позицией Троцкого, с его программой и тактикой. Принципиально расходясь с Троцким, я считаю его честным революционером. Я не верю и никогда не поверю в его „сговор" с Гитлером или Гессом.
Вы оболгали, обесчестили и расстреляли многолетних соратников Ленина: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и др., невинность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которые они никогда не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы.
А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?
Вы арестовали их, Сталин.
Где старая гвардия, ее нет в живых.
Вы расстреляли ее, Сталин.
Вы торжественно провозгласили лозунг выдвижения новых кадров. Но сколько этих молодых выдвиженцев уже гниет в ваших казематах? Сколько из них вы расстреляли, Сталин?
С жестокостью садиста вы начисто вырезаете кадры полезные и нужные стране: они кажутся вам опасными с точки зрения вашей личной диктатуры.
Накануне войны вы разрушаете Красную Армию, любовь и гордость страны, оплот ее мощи.
Вы обезглавили Красную Армию и флот. Вы убили самых талантливых полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войны, во главе с блестящим маршалом Тухачевским.
Вы истребили героев гражданской войны, которые преобразовали Красную Армию по последнему слову военной техники и сделали ее непобедимой.
В момент величайшей военной опасности вы продолжаете истреблять руководителей армии, средний командный состав и младших командиров.
Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров?
Вы арестовали их, Сталин.
Под нажимом советского народа вы лицемерно воскрешаете культ исторических русских героев Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казненные маршалы и генералы.
Лицемерно провозглашая интеллигенцию „солью земли", вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, ученого, живописца.
Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовства запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за все отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать свое личное мнение, не отмеченное казенным штампом.
Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг.
Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обреченной огню запретной литературы я нашел мою книгу исторических воспоминаний „Кронштадт и Питер в 1917 г.". Против фамилии многих авторов значилось: „уничтожить все книги, брошюры и портреты".
Вы лишили советских ученых – особенно в области гуманитарных наук – минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа исследователя становится невозможной.
Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать ученым в университетах, лабораториях и институтах.
Выдающихся русских ученых с мировым именем, академиков Ипатьева и Чичибабина, вы на весь мир провозгласили „невозвращенцами", наивно думая их обесславить, но опозорили только себя, доведя до сведения всей страны и мирового общественного мнения постыдный для вашего режима факт, что лучшие ученые бегут из вашего рая, оставляя вам ваши „благодеяния": квартиру, автомобиль и карточку на обеды в совнаркомовской столовой.
Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат Народного Комиссариата Иностранных Дел.
„Отец народов", вы предали побежденных испанских революционеров, бросили их на произвол судьбы и предоставили заботу о них другим государствам. Великодушное спасение человеческих жизней не в ваших принципах. Горе побежденным! Они вам больше не нужны!
Еврейских рабочих, интеллигентов, ремесленников, бегущих от фашистского варварства, вы равнодушно предоставили гибели, захлопнув перед ними двери нашей страны, которая на своих огромных просторах может гостеприимно приютить многие тысячи эмигрантов.
Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага народа, организатора голода и судебных подлогов.
Ф. Раскольников. 17 августа 1939 г.»
С конца 1920-х годов дезертирство крупных советских служащих за границей происходило либо в полной тайне (сын Ганецкого, бежавший из Рима в Нью-Йорк), либо так, что все газеты писали об этом на первой странице, как о сенсации (Беседовский в Париже). Почти одновременно с Раскольниковым из Афин скрылся советский поверенный в делах А. Бармин. Обычно газеты помещали фотографию улыбающегося советского представителя, отказавшегося вернуться с гнилого Запада на родину, и после того, как «невозвращенец» год или два жил под чужим именем где-нибудь в глуши, он обычно поселялся в каком-нибудь большом городе (в Нью-Йорке, Париже, Лондоне) и открывал там гараж или другое какое-нибудь коммерческое предприятие; прожив так много лет, он умирал, окруженный детьми, а иногда и внуками, а также всеобщим уважением. До этого, конечно, им бывала написана книга, разоблачавшая советский режим, которую он издавал в эмигрантском издательстве, предварительно напечатав ее фельетонами в эмигрантской газете. Само собой разумеется, что в Советском Союзе люди как первой, так и второй категории становились немедленно «антиперсонами», о них никогда больше не было сказано ни одного слова, и их имена были выкинуты из советской истории.
Но с Раскольниковым дело вышло по-другому. Он не был забыт советскими историками: в 1964 году в Москве о нем вышла книга некоего А. Р. Константинова, где воздается должное герою-моряку, комиссару Балтфлота. В книге, между прочим, рассказывается, как он попал в 1919 году в плен к англичанам, когда английский флот, несмотря на протесты Троцкого, крейсировал у входа в Финский залив. Англичане, пришедшие в Балтийское море как наблюдатели, а также для оказания помощи генералу Юденичу, поймали Раскольникова, доставили его в Англию, а затем, после допроса в Лондоне, освободили и вернули в Россию. В этой книге, вышедшей через одиннадцать лет после смерти Сталина, сообщается, что Раскольникову, давно умершему от инфаркта, возвращено теперь звание героя Октябрьской революции. О дипломатической карьере его сказано на четырех страницах (из 154-х) и о смерти его – три строки. Припадок якобы случился от волнений, связанных с «культом личности».
Раскольников покончил с собой, не оставив записки. Жена его появилась через неделю после смерти мужа в Париже. Это была невысокого роста блондинка, очень тихая, видимо, еще под впечатлением случившегося с ней. Я знала ее, я видела ее маленькую дочь, так же как и многие другие друзья и знакомые И. И. Фондаминского-Бунакова, одного из четырех редакторов «Современных записок», толстого эмигрантского журнала, выходившего в Париже. Однажды утром Бунакову позвонили из Сюрте Женераль (центр парижской полиции) и попросили его приехать. Он был вызван не только в качестве переводчика (Раскольникова не говорила по-французски), но и в качестве возможного поручителя за нее: ее доставили из Ниццы, где она с дочерью укрылась в полицейском участке после самоубийства мужа, и теперь ей было выдано временное свидетельство для проживания в Париже. Бунаков немедленно не только подписал, что берет ее на поруки, но привез к себе на квартиру, и вместе с девочкой она прожила у него около года, после чего устроилась под Парижем в канцелярию одного из русских эмигрантских учреждений. Судьба ее мне неизвестна, но дочь ее жива, она француженка, научный работник Страсбургского университета и автор книги по экономической истории древней Греции и Рима [67].
В 1937 году в Париже я встретилась с Мурой в последний раз. До этого, в 1932 году, была нечаянная встреча в одном пустынном кафе, вечером, около Военной школы. Я сидела одна на террасе за чашкой кофе. Она сперва не заметила меня и села через столик. Мы заговорили. Ей было тогда около сорока лет, она была худа и держалась очень прямо. Лицо было усталое, не усталое от проходящего дня, но усталое раз и навсегда, и я сразу почувствовала, что она мне нисколько не рада. И не рада не потому, что это именно я, а потому, что она пришла сюда, чтобы дождаться кого-то, и посторонние ей мешали. Поговорив всего минуту, – а она все рассеянно смотрела по сторонам, я расплатилась и ушла, и она не удержала меня.
Но последняя встреча, пять лет спустя, была совсем иной: этот 1937 год был юбилейный год Пушкина, и в Париже была устроена выставка, где книги и портреты его и его современников и рисунки костюмов для «Золотого петушка», «Царя Салтана», «Пиковой дамы» и «Евгения Онегина» были собраны из коллекции С. М. Лифаря, которому по наследству досталась коллекция С. П. Дягилева. Ходасевич в конце 1920-х годов, нуждаясь в деньгах, продал Дягилеву свою коллекцию первых изданий Пушкина, которую собирал с юности. Она была ему привезена из России в 1925 году, и тут она была вся, в старинных переплетах прошлого века.
Я пришла на выставку одна, но у входа столкнулась с А. Н. Бенуа, и мы с ним вошли вместе и начали с его рисунков, висевших в первой комнате. И как только мы вошли во вторую, я увидела Муру, стоявшую рядом с Добужинским. Народу кругом было немного. Все четверо мы поздоровались. Она сказала, что специально приехала на пушкинскую выставку из Лондона, что в Лондоне ПЕН-клуб, по ее совету, устраивает торжественное собрание, посвященное Пушкину, и она должна переговорить с Лифарем, нельзя ли часть экспонатов – Ваши рисунки непременно, Александр Николаевич, и ваши, Мстислав Валерьянович, – сказала она с такой ласковой любезностью, что я сразу вспомнила ее такой, какой она была когда-то, – показать Лондону. Через несколько минут Бенуа и Добужинский отошли от нас, и мы остались одни: я сказала ей то, что почувствовала: «Как прежде. Вы такая же, как были прежде». Она улыбнулась, показывая мне, как ей приятно, то, что я ей говорю. И тогда я сказала: «Я все жду, когда вы напишете свои мемуары». Она удивленно посмотрела на меня, и в лице у нее показалось беспокойство. Склонив голову набок и с минуту смотря мне в глаза, она тихо и как-то хитро, словно внутренне смеясь надо мной, сказала:
– У меня никогда не будет мемуаров. У меня есть только воспоминания. – После чего она протянула мне руку и, уже не улыбаясь, отошла так же естественно, как если бы не сказала мне ничего.
Но в Лондоне, устраивая торжественный обед, отмечающий пушкинский юбилей, она пережила неприятность, которая, строго говоря, никаких серьезных последствий не имела. Уэллс, прослышав, что левая часть членов ПЕН-клуба заигрывает с советским послом Майским и хочет, чтобы он возглавил пушкинское торжество, вознегодовал и написал секретарю клуба письмо:
«Мой дорогой Ульд, Что это я слышу, будто ПЕН поднимает у себя красный флаг? Почему некий левый издатель – издатель! – собирается председательствовать в моем ПЕН-клубе? И почему вы выбрали Майского оратором на этом вечере, когда в стране есть настоящие русские писатели? Что это значит? Русские [советские] отказались войти в ПЕН-клуб в 1934 году, и с тех пор ничего не изменилось. Я не буду присутствовать на вечере, но я считаю, что вправе требовать полный отчет обо всех речах, которые будут там произнесены. Я должен это все обдумать. Сейчас я склонен – принимая во внимание все сделанное мною, чтобы удержать ПЕН-клуб от групповщины, – уйти из клуба и сделать это как можно публичнее, порвать все связи и посоветоваться с вдовой Голсуорси насчет сумм, которыми располагает организация. Ни я, ни Голсуорси никогда не предполагали, что ПЕН будет служить рекламой для „левого книжного клуба"».
На это письмо он получил ответ:
«Мой дорогой Эйч-Джи,
Вот что я хочу Вам объяснить:
Мысль об обеде в день столетнего юбилея Пушкина была мне дана баронессой Будберг на вечеринке у Пристли. Это предложение было в традиции ПЕН, и я ответил, что сделаю что могу, чтобы мысль эту осуществить. Она предложила мне, что найдет подходящего почетного гостя, и в течение нескольких недель она пыталась его найти, но не нашла. Известие, что Ал. Н. Толстой приедет в Лондон, казалось, все устроит, но он простудился и не приехал.
У нас праздновались юбилеи Ибсена и Гете, и на них были приглашены норвежский посланник и германский посол. Приглашая русского посла на пушкинский обед, мы только следовали нашей обычной традиции. Комитет предложил Голланца председателем не потому, что он издатель „левой" литературы, а потому, что он член клуба и, может быть, что-нибудь знает о Пушкине. Обоим им, ему и Майскому, было сказано, чтобы они говорили только о нем, и они знают, что политику трогать не надо… Ада Голсуорси написала мне на прошлой неделе: „Желаю успеха будущему обеду клуба", а уж если кто-нибудь на свете знает, каково было бы мнение Голсуорси обо всем этом, то это конечно она» [68].
Этот обмен письмами, кстати, произошел в то время, когда в России шли московские процессы, точнее – когда между вторым и третьим процессом чествовали Пушкина.
Третий процесс был тот, на котором разбирались дела об убийстве Максима Пешкова Крючковым и Ягодой и убийстве Горького двумя известными московскими докторами при пособничестве тех же Крючкова и Ягоды. Он начался с дел Бухарина и Рыкова, и на нем присутствовали иностранные дипломаты и корреспонденты. Подсудимые, как было объявлено, все полностью признались в своих преступлениях, начиная с Бухарина, которого обвиняли в том, что он – японский шпион. (Троцкий, который в это время был уже в Койоакане, обвинялся в том, что был на службе у Гитлера.) Обвиняемые смирно отвечали на вопросы, а затем слушали речи прокурора и приговор. Только Крестинский, бывший девять лет замнаркоминделом, а затем торгпредом в Берлине, один раз сделал попытку протеста, но его быстро призвали к порядку. По запискам (неизданным) Н. В. Валентинова-Вольского можно узнать, что в 1929—1930 годах, когда Крестинский был торгпредом в Берлине, а Вольский работал в Парижском торгпредстве редактором «La vie йconomique des Soviets», они были в тесном контакте: Вольский через Крестинского регулярно посылал Рыкову платья, обувь и другие дамские вещи для его жены и дочери («Наталки»). Вещи из Парижа в Берлин шли обыкновенной почтовой посылкой, а из Берлина в Кремль Крестинский пересылал их дипломатическим путем. Из всех подсудимых один Ягода попросил милости суда: допросить его при закрытых дверях.
На скамье прессы сидели иностранные журналисты, на почетных местах – послы и посланники. Прокурор Вышинский говорил много и долго о каждом подсудимом. В публике было мало посторонних, допускали с разбором.
На скамье подсудимых находились члены так называемого «антисоветского правотроцкистского блока». Их было девятнадцать человек: Бухарин, член Коминтерна, член ЦК и Политбюро, теоретик марксизма-ленинизма и близкий Ленину человек; Рыков – бывший премьер СССР; Ягода – бывший наркомвнудел; Крестинский – бывший торгпред; Розенгольц – бывший наркомторг; профессор медицины Плетнев; известный всей Москве доктор Левин; П. П. Крючков, доверенное лицо Горького с начала 1920-х годов, и еще одиннадцать человек.
Крючков родился в 1889 году. Перед первой войной он кончил юридический факультет Петербургского университета. Революция застала его помощником присяжного поверенного в Петербурге. Он был небольшого роста, плотный, коренастый, лысоватый блондин, близорукий, в пенсне, курносый и бледный. Он отличался необычайной волосатостью рук, на одной из которых, на безымянном пальце, постоянно носил кольцо с крупным александритом большой ценности, подаренное ему М. Ф. Андреевой [69]. Два противоположных о нем мнения сложились ко времени его ареста: одно лучше всего выражено в воспоминаниях И. Шкапы (позже арестованного и сосланного в Сибирь на двадцать с лишним лет и затем реабилитированного после смерти Сталина). Шкапа работал семь лет в журнале «Наши достижения» и других периодических изданиях, редактируемых Горьким. Он бывал у него дома по несколько раз в неделю, он знал хорошо и его самого, и его окружение. Крючкова он считает ангелом-хранителем Горького, его заботливым другом, который рационировал его папиросы, не позволял ему выходить в дурную погоду и вежливо выставлял его гостей, когда замечал, что Горький утомлен. Он был нянькой, а Горькому в последний год его жизни особенно необходима была нянька, и в этом качестве Крючков никогда не оставлял Горького одного, да и сам Горький не искал уединения с гостями; Крючков знал лучше его самого все его дела: где лежит нужная бумага, и было ли отвечено на такое-то письмо, и подходил к телефону. Но русские эмигранты-меньшевики (Николаевский, Абрамович, Аронсон, Вольский), а также и Ходасевич, считали, что Крючков был приставлен ОГПУ к Горькому либо со дня первого его приезда в Россию в 1928 году, либо еще раньше, в самом начале пребывания Горького за границей, когда Крючков был «посредником в сношениях Горького с внутрироссийскими журналами и контролировал каждый его шаг, по-своему распоряжаясь его временем, присутствуя при всех его разговорах с посетителями». Ходасевич и меньшевики считали, что Крючков убил Максима, чтобы услужить Ягоде, – или помог его убить. На суде Крючков отказался от защитника и признал свою вину. Его дело, состоящее собственно из двух дел – убийства Максима и убийства Горького, – соединили в одно. Он признался в обоих преступлениях и в последнем своем слове сказал:
«Давая мне поручение убить Максима Пешкова, Ягода осведомил меня о предполагаемом государственном перевороте и о его, Ягоды, участии. Принимая это поручение, я стал участником контрреволюционной организации правых.
Мои личные интересы совпадали, переплетались с политической подкладкой этого преступления. Ссылаясь на Ягоду, я нисколько не хочу уменьшить степени своей виновности. В смерти Максима Пешкова я был лично заинтересован. Я полагал, что со смертью Максима я останусь единственно близким человеком Горькому, человеком, к которому впоследствии перейдет большое литературное наследство. [70] Я растрачивал большие деньги Горького, пользуясь его полным доверием. [71] И вот это поставило меня в какую-то зависимость перед Ягодой. Я боялся, что он знает, что я трачу деньги и совершаю уголовное преступление. Ягода стал пользоваться мной, чтобы войти в дом к Горькому, стать ближе к Горькому. Я ему помогал во всем.
В 1933 г., кажется, весной, Ягода ставил вопрос прямо об устранении, точнее сказать, об убийстве Максима Пешкова… Я спросил, что мне нужно делать. На это он мне ответил: Устранить Максима».
Крючкова спросили, что именно ответил Ягода на вопрос Крючкова, что надо давать Максиму, чтобы ускорить его смерть; Ягода сказал, что ему надо давать как можно больше алкоголя, а затем следовало простудить его. «Вы, – говорил Ягода, – оставьте его как-нибудь полежать в снегу». 2 мая 1934 года Крючков, по его словам, это и сделал (снега не было, но была холодная ночь). Когда выяснилось, что Максим заболел воспалением легких, проф. Сперанского не послушали, а послушали д-ров Левина, Плетнева и Виноградова (не привлеченного к суду), которые дали Максиму шампанского, затем слабительного и тем ускорили его смерть.
Таким образом, выходило, что Крючков убил Максима из личных корыстных причин, чтобы получить наследство Горького и, во-вторых, – сделал это по наущению Ягоды, который был членом «правотроцкистского блока» и действовал по указаниям Троцкого, присланным ему из Мексики. Что касается еще более тяжелого преступления, убийства самого Горького, то Крючков признался полностью в нем, сказав, что «правотроцкистский блок» в лице одного из его участников, Ягоды, «использовал его, Крючкова, в своих контрреволюционных целях заговора против советского народа, против пролетарского государства». И все это случилось, потому что Крючков послушался Ягоды, который состоял на службе у «самодовольной скотины Троцкого».
«Я искренне раскаиваюсь, я переживаю чувство горячего стыда, – говорил Крючков, – особенно здесь, на суде, когда я узнал и понял всю контрреволюционную гнусность преступлений право-троцкистской банды, в которой я был наемным убийцей».
Признания Ягоды были более сдержанны. Он хотел с самого начала перенести свое преступление (убийство Максима) из плоскости политической в плоскость личную: он просил суд допросить его при закрытых дверях. Американский посол в Москве Джозеф Эдвард Дэвис, уверовавший, что Бухарин был связан с Японией, а Троцкий – с Гитлером, на московских процессах сидел в первом ряду и позже опубликовал свой дневник [72]. Он приехал в Россию после отъезда Буллита, в 1937 году; Буллит, уехавший из России в 1936 году, был тогда временно замещен Лоем Гендерсоном. После полутора лет пребывания в Москве Дэвис опубликовал свою книгу, которая с большим успехом была перенесена на экран. Американский посол записал: «Ягода был влюблен в жену Максима Пешкова, это ни для кого не было секретом». Действительно, это было известно всем, и тем, кто окружал Горького в Москве, и тем, кто за рубежом продолжал следить за его жизнью в России. Между Тимошей и Ягодой роман начался между 1932 и 1934 гг., когда семья окончательно водворилась в Москве, и теперь, на суде, Ягода придумал сделать из политического убийства убийство по страсти. Его просьбу уважили и допросили его на следующее утро отдельно [73]. Но это не спасло его. Из девятнадцати человек по приговору суда восемнадцать было расстреляно. Проф. Плетневу, которому в это время было около шестидесяти пяти лет, дали двадцать пять лет концлагеря.
Интересно отметить, что сама идея о врачах, убивающих своих пациентов, в эти годы в России некоторым образом носилась в воздухе: еще в 1930 году, в марте – августе, в Харьковском суде слушалось дело «антисоветской организации буржуазных националистов на Украине»; организация эта была раскрыта и позже ликвидирована. В «Правде» давались подробные корреспонденции об этом деле, и в частности – допросы обвиняемых. Горький, живший тогда в Сорренто, прочтя эти корреспонденции, писал А. Б. Халатову из Сорренто в Москву:
«В корреспонденции допроса обвиняемого Павлушкова сообщалось, что Павлушков и его сообщники [видимо, полностью признавшие свою вину и громко о ней заявлявшие на допросах] считали, что советские врачи должны бы были использовать свое положение при лечении членов компартии так, чтобы те не могли выздоравливать. «Мы, – сказал Павлушков, – высказывали пожелания, чтобы медики „помогали умирать" выдающимся пациентам-коммунистам, пользуясь своим положением, либо ядом, либо прививкой им бактерийных культур»».
Если в вопросе о смерти Горького могут быть сомнения, был ли он вообще отравлен и кем, в вопросе о смерти Максима не может быть сомнений в том, что он умер насильственной смертью. Он был не только молод, здоров, спортивен, мечтал побывать за полярным кругом и собирался поехать туда и принять участие в изыскательских работах, но и близость Ягоды к его жене дает зловещую окраску картине трех последних лет жизни Максима Быть может, у самого Горького в последний год его жизни появились подозрения, что смерть Максима не была естественной смертью, и это обстоятельство помогло Горькому «прозреть» и увидеть политическую реальность, которая окружала его? Нельзя забывать также, что в руках Сталина находились привезенные из Лондона архивы Горького и там были им прочтены не только письма к Горькому с жалобами, по которым легко можно было догадаться, о чем сам Горький писал своим корреспондентам, но и его самого, Горького, заметки о том, что он читал, о чем думал, кое-какие наброски для себя самого и, может быть, даже некоторые размышления о литературной политике, внедряемой в России Ждановым и Щербаковым.
В своей книге «Семь лет с Горьким» Шкапа, между прочим, пишет: «– Устал я очень [бормотал Горький, как бы про себя], – словно забором окружили, не перешагнуть». Шкапа молчал на это, зная, что в своих выездах за пределы Москва – Горки – Тес-сели Горький ограничен. Ссылаясь на его слабое здоровье, врачи не позволяли ему выбирать маршруты поездок.
«Вдруг я услышал: „Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!"»
Возможно, что вынужденное молчание и связанная с ним депрессия больше, чем что-либо другое (яд, туберкулез, возраст и т. д.), привели Горького к смерти. Шкапа пишет, что он бормотал, когда думал, что его никто не слышит, о том, что его в сущности лишили свободы, что он сидит под домашним арестом, не может поехать куда хочет, видеть кого хочет, не может говорить и писать что хочет. Когда это случилось? На этот вопрос дает ответ Б. И. Николаевский в «Письме старого большевика».
Дружеские отношения Горького со Сталиным прекратились в 1935 году, после убийства Кирова (1 декабря 1934 года). Горький весь 1934 год старался, пользуясь своим высоким положением в стране и дружбой со Сталиным, смягчить Сталина, намекая ему при встречах, и даже в телефонных разговорах, что так как он, Сталин, теперь обладает неограниченной властью и весь мир признал его гением, то, может быть, он мог бы ослабить вожжи, которыми он правит страной?