Впрочем, всякая отрицательная критика очень скоро прекращается навсегда. Когда в «Красной нови» о нем отзываются пренебрежительно, он уходит из сотрудников и пишет Воронскому: «Официальный орган шельмует мое имя!» Когда Шкловский пишет свою книгу «Удачи и поражения Максима Горького», он издает ее в Тифлисе, в издательстве «Закавказская книга», – Госиздат в Москве ее не берет. Шкловский писал в ней, что «проза Горького похожа на мороженое мясо, которое можно кусками печатать сразу во всех журналах и газетах». Луначарский в 1926 году бранил «Дело Артамоновых», но уже в 1930 году решил изменить свое мнение о романе и похвалить его. Н. Чужак, футурист и сотрудник «Нового Лефа», пишет, что «учиться у Горького нечему. Он обучает жизни задним числом, что свидетельствует о его оскудении». Как следствие этого, 25 декабря 1929 года ЦИК в конце концов декретом раз и навсегда запрещает неуважительную критику Горького.
В письмах к Крючкову, позже расстрелянному, попадаются иногда фразы, которые могут навести на сомнение: был ли Горький в последние годы своей жизни в здравом уме? Не был ли застарелый легочный туберкулез причиной некоторых перерождений его мозга? «Возможно, – писал он в связи с проектом переводов мировой литературы, – что некоторые книги нужно будет заново переписать или даже дописать, некоторые же сократить», – и ответ на предложение Крючкова перевести на английский очерки о советском соцсоревновании (это было на заре стахановщины, которая началась в 1935 году) Горький пишет: «Выбрать десять-двенадцать очерков. Марии Игнатьевны [Будберг] надо будет поручить довести это дело до конца» (оно кончилось ничем). О том же Горький писал самому Сталину, его две статьи об этом были помещены в «Известиях». Сама Мура об этом, видимо, ничего не знала, она в это время была в Лондоне.
Но были у него и радости: журнал «За рубежом» (Горький был его редактором) «достигает своей цели, – писал он тому же Крючкову, – осведомляет о фактах и процессах угасания буржуазной культуры». Он по-прежнему ежедневно читает зарубежные эмигрантские газеты, делает из них вырезки и рассылает писателям, требуя, чтобы они их использовали, – там главным образом говорится о падении европейских нравов и падении искусств. К пятнадцатилетию Октябрьской революции он хочет создать коллектив авторов для политического обозрения и сердится на тех из них, которые пренебрегают этим жанром: «Нам нужны биографии всех великих людей», – пишет он и требует «собрать где-нибудь в подвалах» материалы для будущих молодых поколений писателей. Идея коллективных писаний на время заменяет для него все другие; он раздает сюжеты, на которые несколько писателей должны писать романы: серия книг о дружбе, о революционерах 1860-х годов («это закажите Ал. Н. Толстому и Н. Тихонову»). «Говорите прямо, – писал он молодым, – без аллегорий и символов… Тащите, кого можно, в партию». Но это приводило только к потере старых друзей, к отчуждению людей, ему близких с 1917 года: Всеволода Иванова, Булгакова, Сергеева-Ценского, Шишкова, Афиногенова. Их имена исчезают со страниц «Летописи жизни и творчества М. Горького», где в не слишком строгом порядке и с большими пробелами собраны хронологические данные встреч и переписки Горького.
Некоторые из названных выше пытались пробиться к нему с мучающими их вопросами: Чапыгин пишет ему о тяжелой судьбе Клюева, и на этом переписка с ним обрывается. Вс. Иванов жалуется на ненормальные отношения между авторами и редакторами – Горький на это письмо не отвечает. Он сам еще в 1931 году однажды заметил: «В Москве все собрания веселые, только собрания писателей грустные», но это не останавливает его, и почти накануне смерти он твердит о создании краткосрочных курсов для начинающих писателей.
Его требования к кино и искусству ничем не отличаются в эти годы от требований к литературе. От кино должна идти польза, оно должно учить. Живопись главным образом обязана иллюстрировать историю с 1917 года. Своему любимому художнику Корину он дает тему: «Уходящая Россия» – на картине должны быть изображены «все классы и все профессии».
Возвращаясь к литературе как к рычагу социализма, он говорит, что поэтам надо бороться с богемой и развивать жанр хоровой песни для новых колхозов: «Я настаиваю на сюжетности стихов и на их конкретном историческом содержании». Он давно переменил свое отношение к крестьянству, отношение, которое ему мешало принять большевизм в первые годы революции. Теперь он обещает литераторам новый журнал – «Колхозная деревня». На собрании у себя в квартире, в присутствии шестидесяти человек, он заказывает Твардовскому поэму, и Твардовский пишет «Страну Муравию» и говорит, что Горький научил его писать стихи. Вместе с тем, Горький переоценивает старые книги, которые когда-то любил, он говорит, что «Робинзон Крузо» книга империалистическая и что из «Мертвого дома» Достоевского надо печатать только куски, разъясняя их.
Из западных современников в последний год остается для него только Ромен Роллан, даже Эптон Синклер и Бернард Шоу отпадают. Стефана Цвейга Горький ругает: «он ничего не знает о России». Д. Г. Лоуренс «на службе у декаданса», и он ищет, кто бы мог среди советских писателей написать «роман против фрейдизма».
Он приходит к заключению, что необходимо подбирать рассказы на одну тему и «говорить о пяти или семи авторах, как об одном», потому что критики должны учить, а не хвалить и ругать, и согласовывать критику со всеми другими, а то у нас «все идет взразброд, и одни ругают Чехова, а другие хвалят». Одновременно его заботит вопрос: писать или не писать в журнале «Колхозник» о заболеваниях колхозников чесоткой? Для «Библиотеки колхозника», где каждая книга рассчитана на 8. 880 печатных знаков, он дает следующий совет: «Берется рассказ, отбрасывается ненужное. Соединяется с двумя-тремя другими рассказами. Перефразируется, комментируется. Чистится язык, на котором писатели-дворяне состязались в любви к народу».
Но все это нечасто приводило к результатам, и немногое осуществлялось из того, что он советовал. Мура, которая теперь была с ним в переписке, должна была рекомендовать английские и американские книги для переводов. Кое-что из них переводили, но издавали очень немногое. Среди рекомендованных ею авторов, кроме Халдэна, находим трех: один некто Питер Мартин Лампель (немец), пишущий о детских бунтах в воспитательных домах; другой – Лоуренс, только не Д. Г., а Г. А., автор книги «Гай Ливингстон»; третий – Джозеф Сторер Клаустон, о нем нет сведений, и о чем он писал – неизвестно. Она также, по просьбе Горького, рекомендовала непосредственно Госиздату для перевода «Письма Сакко и Ванцетти», которые и были изданы.
Горький, узнав, что в США пользуются рифмованной рекламой, захотел ввести этот способ для книг Госиздата, «которые мало покупают», но это проект не нашел отклика.
Одновременно с «Колхозником» Горький редактировал «Наши достижения», «СССР на стройке», «Литературную учебу», «За рубежом» и еще несколько более мелких журналов. Параллельно с этим росло его негодование на современную западную литературу: считая, что «нашим молодым надо давать стариков», он заказывал новые переводы Джером К. Джерома, Джека Лондона и Брет-Гарта («он смягчает нравы»), но в то же время его раздражало, когда «молодые читают с большим удовольствием эти переводы, чем своих». Роман «Боги жаждут» А. Франса он считал полезным, но потребовал изменить его название; роман Пьера Лоти «Исландские рыбаки» шел в каталоге под рубрикой «колониальная политика», а пьеса Гауптмана «Ткачи» была признана полезной для использования ее в «Истории фабрик и заводов».
И наконец настал момент отчетливого безумия, почти накануне смерти, появившегося в идее мобилизации ста писателей для особо ответственного дела: «им будут даны сто тем, и мировые книги [на эти темы] ими будут переписаны наново, а иногда две-три соединены в одну». Это будет сделано для того, «чтобы мировой пролетариат читал [их] и учился по ним делать мировую революцию». «Для средних веков, – писал Горький, – можно взять, например, ,Айвенго" Вальтера Скотта и очерки Стасюлевича; таким образом должна быть постепенно переписана вся мировая литература, история, история церкви, философия: Гиббон и Гольдони, Епископ Ириней и Корнель, проф. Алфионов и Юлиан Отступник, Гесиод и Иван Вольнов, Лукреций Карр и Золя, Гильгамеш и Гайавата, Свифт и Плутарх. И вся серия должна будет кончаться устными легендами о Ленине». Это будет особенно полезно «красноармейцам и краснофлотцам».
Между первой поездкой Горького в Москву и окончательным его переездом Мура мало жила в Сорренто, а если и приезжала, то главным образом зимой. Она теперь жила в Лондоне, но бывала в постоянных разъездах, и в письмах Горького Ладыжникову и другим встречаются, как это бывало и прежде, краткие сообщения о ней: «М. И. уехала в Эстонию» или «М. И. уехала в Лондон». Несколько раз в его письмах встречается фраза: «Мне пишут из Лондона». Обычно за этим следует сообщение либо о какой-нибудь глупости, которую кто-то сказал или сделал (когда-то ему лично знакомый русский эмигрант), либо о разложении Европы. Она старалась веселить его. Но Мура не только сообщала ему сплетни и слухи, она вела или собиралась вести его литературные дела с иностранными издательствами. Кое-что ей удавалось, но мало, многое переводилось теперь на европейские языки в самой Москве. На кино для Горького надежды не было, несмотря на то что Мура благодаря Уэллсу теперь начала работать у знаменитого режиссера Александра Корды и у знакомого Локкарту Артура Ранка. Корда в это время как раз начал работу над фильмом по книге Уэллса «Облик грядущего».
Русские сюжеты в кино были в большой моде, и Мура, постепенно перезнакомившись с людьми из круга Корды и Ранка, начала давать им советы по русским вопросам. Ей отчасти помог служащий у Корды некий Саша Гальферсон, который послушно ходил за ней, стараясь быть ей полезен. Она водила его туда, куда он не мог попасть, а он знакомил ее с теми, с кем она не была знакома. Он был без ума от нее, и через него она получила постоянную работу сотрудника или советника Корды, который именно в это время был занят такими фильмами, как «Конец царя», «Товарищ» и «Тайны Зимнего дворца». Как литературный агент Горького, она старалась с устройства книг Горького перейти на устройство его пьес и нашла себе союзника, театрального агента Б. Н. Рубинштейна. Пьеса «Сомов и другие», шедшая в России в этот год с большим успехом, была запродана Рубинштейном, но в последний момент дело сорвалось, и Мура телеграммой прервала переговоры с театром, сообщив, что Горький «хочет пьесу переписать», а заодно прислать и новую, которую недавно закончил, «Егор Булычев и другие». Успеха, однако, и со второй пьесой не было, но эта профессия – литературного и театрального агента, а также сотрудницы Корды – давала ей возможность встречать людей, быть на виду, иметь большой круг знакомых; она была обязана этим не только себе самой и Уэллсу, имя которого давало ей доступ в любую кинофирму и любое издательство, но и Локкарту, который постепенно стал ее знакомить с политическими деятелями, журналистами, дипломатами. Баронесса и в прошлом – дважды графиня, это облегчало ей вход в дома старых и не слишком старых знаменитостей, светских дам. хозяек салонов, лордов и леди лондонских особняков и международной знати. Встречала она людей и из эмигрантских кругов «высшего света» (в Лондоне эти круги были замкнуты, в Париже они были куда более демократичны), и среди них – трех сестер Бененсон из Петербурга: старшая, Флора Соломон, в эти годы приятельница А. Ф. Керенского, ее сестра графиня Фира Ильинская, жена польского посла в Лондоне, третья – художница Маня Харари, через двадцать пять лет ставшая переводчицей на английский язык «Доктора Живаго». У них она встречала интересных людей; самого Керенского Мура встретила раза два. С Керенским Локкарт по-прежнему иногда завтракал в Карлтон-грилле, куда однажды он пригласил его вместе с Ллойд-Джорджем. Локкарт был переводчиком при их разговоре, и это же он проделал в другой раз, когда привел Керенского завтракать с сэром Джорджем Бьюкененом, бывшим английским послом в Петербурге, оказавшим в 1917 году большую поддержку Временному правительству и лично Керенскому.
В дневнике Локкарта от 17 июня 1931 года находим любопытное описание одного из таких завтраков:
«Завтракали с Керенским в Карлтон-грилле. Макс [Бивербрук] появился неожиданно и выказал к Керенскому интерес. Керенский – ему 49 лет – выглядит отлично. Ему вырезали туберкулезную почку еще до революции, и он с тех пор никогда ничем не болел. У него два сына, оба в Англии и оба инженеры. Один из них строит новый мост через Темзу, другой работает в фирме, которая строит дороги вокруг Рэгби. Керенский, Ленин и Протопопов [царский министр] – все трое родились в Симбирске. Отец Керенского был инспектором училищ и состоял одно время чем-то вроде опекуна Ленина. Его предки были священники. Керенский не был знаком ни с Лениным, ни с Троцким, и только видел их раз или два издали. Макс спросил Керенского, почему он не расстрелял Троцкого в 1917 году? Керенский ответил, что Троцкий не участвовал в июльском восстании. Он также спросил его, правда ли, что Керенский был лучшим оратором в России? Керенский сказал, что он не может на это ответить, но что в 1917 году не было митинга, каким бы он ни был большевистским и враждебным ему, который бы он не мог повернуть в свою сторону… Какова была причина его падения? Керенский ответил, что немцы заставили большевиков начать восстание, потому что Австрия, Болгария и Турция были накануне сепаратного мира с Россией. Австрия решила просить сепаратного мира за две недели до [октябрьской] революции.
Макс: Смогли бы вы одолеть большевиков, если бы заключили сами сепаратный мир?
Кер.: Мы были бы сейчас в Москве.
Макс: Почему же вы этого не сделали?
Кер.: Мы были слишком наивны.
Керенский после Октябрьской революции ушел в подполье почти на восемь месяцев и сначала бежал в Псковскую губернию, в деревню. Несмотря на то что за его голову была обещана крупная награда, его никто не выдал. В прошлом году он был в Оксфорде с лекциями и нападал на большевиков. Они, конечно, пожаловались. В следующий раз, когда Керенский пошел в наш паспортный отдел в Париже, ему в визе было отказано: ему обещали ее дать, если он согласится в Англии не говорить о России. Макдональд и Гендерсон, уверяя людей, что Англия – цитадель свободы, дошли до странного положения вещей, когда потребовали, чтобы Керенский в ответ на вопрос: какое ваше мнение о России – отвечал: у меня есть мнение, но британское рабочее правительство мне его не позволяет высказывать».
Через два года Локкарт записал другую встречу:
«Завтракал с Керенским в „Веллингтоне". Обсуждали различные секретные предложения мира, делавшиеся во время войны. Керенский убежден, что, если бы Германия заранее не знала положения и не обделала дело с большевиками, Россия в 1917 году заключила бы мир с Болгарией и Турцией и Керенский сейчас был бы у власти. Керенский клянется, что переговоры были на волосок от успеха. Он также сказал, что все разговоры о его резкости по отношению к царю – ложь. Он сказал, что царица говорила ему: „Как жаль, что мы раньше не знали таких людей, как вы!"»
1 еще через два года:
«В Дорчестер, к семи, на свидание с госпожой Соломон. Керенский совсем пропадает, разорен дотла. Деньги, какие были, пришли к концу, газету его пришлось закрыть. Госпожа Соломон спрашивает меня: не могу ли я ему достать работу журналистскую, не столько для денег (у него есть друзья, которые не позволят ему голодать), сколько для того, чтобы вернуть ему собственное достоинство. Восемнадцать лет тому назад он мог бы иметь первую страницу любой газеты в мире. Сегодня ему цена – грош. Sic transit».
В последние годы Сорренто Мура бывала там только гостьей. В 1927 году контракт с Госиздатом был возобновлен, и хотя он платил Довольно туго и Горькому приходилось взывать к Крючкову и Ладыжникову, чтобы они нажимали где надо, тем не менее страх за будущее если и не совсем прекратился, то во всяком случае притупился. В «Красной нови» печаталась «Жизнь Клима Самгина», и Горький начал свои поездки в Россию. Он теперь был так худ, что горбился, ноги его едва держали, он уставал от малейшего усилия, плохо и мало спал. Эти путешествия туда и обратно очень утомляли его, и он каждый раз останавливался в советском посольстве в Риме, где послом был некто Курский, чтобы передохнуть и прийти в себя, и, конечно, в Берлине, в Палас-отеле (на Потсдамер Платц), где М. Ф. Андреева и Крючков оберегали его от репортеров. В 1930 году он был настолько слаб, что ему пришлось остаться в Сорренто. Это был год, когда Андреева и Крючков наконец были переведены из Берлина в Москву: она со своей высокой должности уполномоченного Внешторга по кинопромышленности, он – с должности заведующего «Международной книгой». В Москве они пошли различными дорогами: она стала заведовать Кустэкспортом, а потом сделалась директором Дома ученых (следующий раз она выехала за границу в середине 1930-х годов «чистить членов компартии, советских руководители за границей»). Он стал официально секретарем Горького и женился на секретарше редакции журнала «Колхозник».
В следующем, 1931-м году Горький снова поехал в Россию. Максим, Тимоша, две их дочери и Ракицкий сопровождали его. В Москве, на улице Качалова, как и в Горках, под Москвой, теперь бывали у него Сталин, Жданов, Киров, Авербах, Киршон, Ворошилов, Буденный, генеральный секретарь Союза писателей Щербаков (связанный с НКВД), А. Н. Толстой, Фадеев, Кольцов, Михоэлс, Бабель, Форш, А. Н. Тихонов, Шостакович, начальник ОГПУ Ягода. Д. П. Святополк-Мирский. Из этих восемнадцати названных девять человек позже умерли насильственной и девять естественной смертью.
В 1932 году, летом, был назначен Международный Антивоенный конгресс. Идея его принадлежала Анри Барбюсу. Первым его шагом было письмо-протест, подписанное 30 июля Горьким и многочисленными советскими писателями-попутчиками, против надвигающейся империалистической войны, направленной против Советского Союза. Воззвание называлось «К писателям всего мира, друзьям СССР» и было разослано в газеты Европы и Америки.
Барбюс энергично занялся устройством Конгресса. После того как Париж, Брюссель и Страсбург отказались предоставить ему место и, Швейцария к ним присоединилась, Голландия согласилась принять его. В мае 1932 года Горький подписал воззвание созданного Барбюсом международного комитета по организации Конгресса, и, несмотря на болезненное состояние, обещал быть в Амстердаме в день открытия, назначенного на 27 августа.
Полубольной, он выезжает, вместе со Шверником [58], в Берлин 24 августа, в то время как Ромен Роллан телеграфирует ему из Швейцарии, что доктора запретили ему всякие публичные выступления и поэтому на Конгрессе он быть не может. Приехав в Берлин, Горький телеграфирует Барбюсу, что Голландия не дает визы части советской делегации, и просит Барбюса принять соответственные меры.
Он сам остается в Берлине в знак протеста против решения голландского правительства и вместе со всей делегацией живет несколько дней все в том же Палас-отеле, ожидая, как повернутся события. Здоровье его, видимо, благодаря этим неприятностям, делается все хуже, температура поднимается, и доктор запрещает ему вставать с кровати. Он вызывает Муру из Лондона, и она приезжает к нему и остается несколько дней, проводя у его постели дни и ночи. 26 августа, по инициативе В. Мюнценберга, решено срочно перенести Конгресс из Амстердама в Париж для участия в нем советской делегации, но французское правительство, как и голландское, разрешения на въезд не дает – ни советской делегации в целом, ни отдельным ее участникам. 26 августа Горький телеграфирует Эррио, тогда главе французского правительства, прося его о срочных визах. 27-го открывается Конгресс в Амстердаме, на котором оглашается декларация Роллана, присланная им из Швейцарии, «Война войне», и в состав президиума избираются – в их отсутствие – Горький и Шверник. Горький отвечает на это приветственной телеграммой и узнает, что в СССР идут на заводах, в Академии наук и других коллективах трудящихся митинги, на которых бичуется голландское правительство. 29-го Конгресс закрывается, и избирается постоянный международный антивоенный комитет, куда приглашается и Горький.
Хотя 30 августа французская коммунистическая газета «Юманите» и сообщила, что визы Горькому и советской делегации для приезда во Францию непременно будут предоставлены, чтобы советским делегатам присутствовать хотя бы на митинге, который устраивается в Париже французской делегацией для дачи отчета об Амстердамском конгрессе, Горький не выехал в Париж: советские источники объясняют это тем, что французская виза, по распоряжению Эррио, была послана Горькому и Швернику, и Горький опять счел себя не вправе воспользоваться ею и бросить советскую делегацию в Берлине. Но источники со стороны Муры говорят, что это она не пустила его в Париж и с помощью докторов удержала его в постели в Берлине: он был слишком болен и слаб, чтобы ехать на митинг и, главное, – выступать там, что было бы неизбежно. Речь, посланная Горьким телеграфом в Париж, в ее переводе, была прочитана на митинге, после чего президиумом митинга было послано ему приветствие, и он в тот же день, 2 сентября, выехал из Берлина в Москву, куда доехал 4-го совершенно больной. Утром следующего дня он был перевезен в Горки, а 7-го числа в «Правде» и «Известиях» была помещена его «Речь, которая не была произнесена», оглашенная на митинге в Париже в Мурином переводе.
Он вернулся в Сорренто в последний раз в конце октября 1932 года. Последний месяц в Москве был весь посвящен его юбилею: сорок лет литературной деятельности. МХТ теперь носил его имя, и Нижний-Новгород, и сотни заводов и фабрик, школ и академических институтов, и тысячи улиц в городах и поселках были переименованы в его честь. Мура приехала к нему в Сорренто и прожила там до Рождества. Две внучки, сын, невестка и неизменный Ракицкий были тут же. В начале весны начались сборы, чтобы ехать в Россию на постоянное жительство; «Иль Сорито», где восемь с половиной лет прожила семья, решено было оставить навсегда. Мура вернулась сюда в последний раз в марте. Несмотря на то что на вилле до последнего дня жили гости, был один вопрос, который требовал разрешения и который беспокоил Горького уже с 1926 года, его необходимо быть разрешить на теснейшем семейном совете – т. е. между самим Горьким, Максимом, Тимошей, Ракицким и Мурой. Это был вопрос об архивах Горького.
Часть бумаг еще в 1926—1927 годах была благополучно отправлена в Москву. Горький хотел, чтобы его архивы лежали в Пушкинском доме; 13 января 1926 года он спрашивал Валентину Ходасевич в письме: «Спросите М. Беляева [59], кому я должен писать о передаче архива моего Дому Пушкина?» Но оставалась другая, меньшая часть бумаг, которую Горький отсылать в СССР не собирался.
Около тысячи книг его библиотеки, собранных им в Италии с 1924 года (большинство было постепенно прислано ему из России), и большая часть писем и рукописей, которые хранились в ящиках, ушли, как было сказано, через Берлин в Москву. Там их разбирали сотрудники Института имени Горького, чтобы решить, что оставить в институте, что передать в дом на улице Качалова и что перевезти в загородный дом в Горках. Но в Сорренто оставался еще ящик, с которым неизвестно что было делать и в котором хранились письма и бумаги, которые отправлены в Россию быть не могли: они должны были оставаться на хранение в Европе. Только малая часть этих бумаг была в свое время доставлена в Италию из сейфа Дрезденского банка, огромная часть их была собрана уже в Сорренто.
Бумаги были четырех родов: во-первых – это были письма эмигрантов (главным образом, писателей), с которыми Горький переписывался в эти годы, большинство писем было раннего периода, до 1925—1927 годов, когда Горький резко повернул в сторону Москвы. Тут были письма В. Ф. Ходасевича, М. Л. Слонима, Вяч. Иванова, Д. П. Мирского (пока он не уехал в Россию), Ф. И. Шаляпина, одно письмо Белого (от 8 апреля 1924 года) и одно – Ремизова (в эпоху издания «Беседы»); письма эмигрантов менее известных и внеполитических, которые обращались к нему с различными просьбами, письма колеблющихся молодых русских за границей и иностранцев с вопросами: ехать ли в Россию, как относиться к тому, что там сейчас происходит, как он сам смотрит на все. Сюда же можно включить письма первых невозвращенцев или диссидентов, которые бежали через финскую, персидскую, польскую, румынскую и дальневосточную границы, которые хотели сообщить Горькому последние новости с родины и раскрыть ему глаза.
Во-вторых, в ящике находились письма приезжих из СССР писателей и ученых, актеров и художников, выехавших на время в отпуск или командировку и возвращавшихся обратно, которые пользовались пребыванием в Европе, чтобы пожаловаться на порядки, а вернее, на беспорядки на родине, на властей, а иногда даже на Сталина. Среди них были письма Бабеля, Федина, Кольцова, Ольги Форш, Станиславского и Немировича, Мейерхольда и Райх (гостивших одно лето в Сорренто), а также людей, неизвестных никому, кроме самого Горького, его старых знакомых и случайных людей, оказавшихся временно вне России и доводящих до сведения сидящего в Сорренто писателя о том, что творится в стране.
В-третьих, были письма людей с политическим прошлым, продолжавших, несмотря на его поворот к Кремлю и его триумфальные поездки по России, спорить с ним: некоторые меньшевики, как Галина Суханова, Валентинов-Вольский, Николаевский, некоторые правые социалисты, среди них Ек. Дм. Кускова, старая журналистка, живущая в Праге, подруга юности Ек. Павл. Пешковой, которая, несмотря на то что всецело принадлежала эмиграции, хотела до конца жизни найти хоть какую-нибудь возможность примирения с режимом, который ее, вместе с другими, изгнал в 1922 году из России; или журналист М. А. Осоргин, пытавшийся уверить и себя, и всех, что, несмотря на сотрудничество в эмигрантской прессе и «волчий паспорт», он не эмигрант и готов вернуться в любой момент, если только ему это позволят; или А. Пешехонов, который из Праги передвинулся в Ригу, а оттуда в конце концов ушел на родину.
И в-четвертых, наконец, были письма Пятакова, Рыкова, Красина (а м. б., и Троцкого, но этого установить не удалось), приезжавших в Берлин, в Париж, в Анкару, в Стокгольм и другие столицы мира, вырвавшись из круга, в который их замыкала постепенно сталинская консолидация власти; они писали Горькому, зная его лично, требуя от него подать свой голос против тирании и попрания ленинских принципов; среди этих людей с известными именами находилось немало посланников и послов, аккредитованных при европейских правительствах, не говоря уже о советских полпредах в Италии, лично ему знакомых. Немало было крупных служащих, командированных за границу, как Сокольников и Серебряков. Что было делать со всей этой крамольной корреспонденцией, среди которой находились листки заметок самого Горького – о встречах с этими людьми или его наброски ответов им? Максим считал, что всю эту контру надо сжечь тут же, вот в этом камине, в кабинете Горького (с видом на Везувий), или еще лучше – на площадке перед домом, запустив при этом фейерверк под какой-нибудь итальянский праздник. Но остальные, включая и самого Горького, были против этого. Они считали, что бумаги надо сохранить. Но у кого их оставить? Кому доверить? Об этом шел спор.
Мура не принимала в этом споре никакого участия. Она знала, что есть два человека, и только два, которым Горький мог оставить этот ящик, и, будучи одним из них, она считала, что ее дело молчать. «Я, – сказала она, – лицо интересное [т. е. заинтересованное] и буду сидеть и молчать».
В первый вечер никакого решения принято не было. Но на следующий день стало ясно, что второй кандидат в хранители архива не годится. Это был приемный сын Горького Зиновий Пешков, безрукий герой первой войны, генерал французской службы, тот, кто немедленно после приезда Горького из Петрограда в 1921 году приехал к нему в Санкт-Блазиен, а в 1925 году гостил месяц в Сорренто. Он считался членом семьи Пешковых.
Два фактора были против него: то, что он был теперь в сущности французом, и то, что он не имел постоянного адреса. На самом деле адрес у него был, у него была квартира в Париже, но он по долгу службы то жил в Африке, то ездил по всему свету (он кончил свою службу в Японии на военно-дипломатическом посту в 1966 г.). По слухам, у него в каждой европейской столице была обожающая его подруга, испанская графиня, французская принцесса, итальянская герцогиня, которая мечтала выйти за него замуж. Все это было немножко смешно, и Максим посмеивался, и Горький тоже (хотя и верил каждому слову Зиновия), но Ракицкий был категорически против того, чтобы такие серьезные бумаги хранились у такого человека, который сегодня не знает, где будет завтра. Горький был, в сущности, на стороне Ракицкого, и Максим в конце концов согласился с тем, что Титка заберет ящик. «Ящик я не возьму, – сказала она, – дайте мне чемодан». И на этом тоже все согласились.
Несмотря на кашель и слабость, Горький помогал упаковывать книги. Все работали. Даже Элена и Матильда, дочери герцога Серра-ди-Каприола. Они меньше чем через год после отъезда Горького встретили П. П. Муратова в Италии, куда он изредка наезжал, когда в те годы жил в Париже. Они знали его еще с 1924—1925 годов, когда он был гостем Горького, жил в Минерве, дружил со всеми вместе и с каждым в отдельности. Они рассказали ему, как за два месяца до окончательного отъезда были отправлены книги в Москву, как девочки-внучки и их швейцарская гувернантка уехали первыми и только потом, когда уже началось итальянское лето, на четырех извозчиках и двух автомобилях Горький, Максим с женой и Соловей 8 мая 1933 года простились с прислугой и собаками и уехали в Неаполь, вместе с гостившими у них с середины апреля С. Маршаком и Л. Никулиным. В Неаполе Горький с домочадцами – их всех оказалось человек восемь – сели на теплоход «Жан Жорес» и через Стамбул уплыли в Одессу.
Мура с чемоданом, содержавшим архив Горького, выехала из Сорренто в Лондон еще в апреле. 15 мая она Восточным экспрессом приехала в Стамбул и встретила в порту «Жана Жореса»; 16-го она осматривала вместе со всеми Айю-Софию и 16-го вечером простилась с Горьким на берегах Босфора. Это была та самая весна, когда, после конгресса ПЕН-клуба в Дубровнике, где она была с Уэллсом, они вместе поехали в Австрию, та весна, когда он стал наконец свободен и когда решилось ее будущее.