Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Железная женщина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Железная женщина - Чтение (стр. 17)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Венок Ленину был заказан по телеграфу и надпись на ленте послана вдогонку, с наказом Ек. П. сделать, что нужно. Она исполнила все, с той добросовестностью, с которой она всегда исполняла его поручения и до, и после разрыва с ним.

Смерть Ленина не только встревожила Горького, но и в корне переменила его отношение к нему. В первый раз он полностью почувствовал его величие, когда Ленин был ранен Дорой Каплан 30 августа 1918 года. В тот момент, когда Горький узнал о покушении, все его обиды, связанные с Зиновьевым, исчезли, и он признал, что Ленин был во всем прав, а он, Горький, со своими мелкими спорами с председателем Петрокоммуны, во всем не прав. Теперь опять то же чувство раскаяния нашло на него. «Величайший», «гениальнейший» умер, и он ощутил свое сиротство, зловещий дух будущей неизвестности и сожаления о прошлом. Разумеется, статья о Ленине была дана Крючкову, и он немедленно выехал с ней в Берлин. У Муры перед его отъездом был с ним долгий деловой разговор: не все шло гладко с иностранными изданиями в Европе и США. Надо было подумать о будущих финансах. Было ли у них предчувствие, что платежи Парвуса могут прекратиться? Каждый раз, как Ладыжников сообщал о получении Дрезденским банком очередной суммы, по дому проходил вздох облегчения.

Но не только с Крючковым у Муры был важный разговор. Он был у нее и с Ходасевичем. Однажды вечером, после того как все разошлись по своим комнатам, они остались вдвоем сидеть на двух жестких стульях у пустого стола в той комнате, в конце коридора, которая не имела названия и служила утром для утреннего завтрака (обедали внизу, в огромной пустой столовой Гостиницы), а днем для Максима и Тимоши. где они раскрашивали картинки. Здесь иногда лежал на трех стульях Соловей, здесь мы с Тимошей завивали друг другу волосы в дни семейных праздников. В этой комнате Мура и Ходасевич остались разговаривать, что иногда случалось, когда обоим было еще рано спать.

Я проснулась среди ночи. В комнате горел свет. Кровать Ходасевича была нетронута. Часы показывали половину третьего. Я удивилась, накинула халат и вышла в коридор. В самом конце дверь была открыта, и слышались тихие голоса. Я подошла к двери. Одинокая лампочка горела в потолке. Они сидели друг против друга, и было что-то напряженное в их приглушенных голосах.

Незамеченная, я осторожно вернулась и легла. Что-то беспокоило меня. Уснуть я не могла. Прошло около получаса, и Ходасевич, бледный и усталый, вошел в комнату. «Что случилось?» – спросила я. Он ответил: «Она хочет сделать все возможное, чтобы он уехал в Россию».


Мне всегда казалось, что этого хотел Максим, но ни Тимоша, ни Ракицкий этому не сочувствовали. Что касается Муры, то ожидать от нее такого решения судьбы Горького было бы странно. Но она, по выражению Ходасевича, рассуждала здраво: тираж его книг на иностранных языках катастрофически падает, несмотря на уверения Голсуорси и Роллана, что он по-прежнему – величайший из них всех. В Европе за это время случилось многое, о чем ни Горький, ни его окружение понятия не имеют. О Беннетте недавно вышла статья Вирджинии Вульф, которая десять лет тому назад не могла быть написана, а о Фаррере, авторе «Человека, который убил», даже во Франции забыли, хотя он еще жив. Да и в США, кроме Марка Твена, Синклера и Джека Лондона, есть еще гораздо более замечательные писатели. Работу над сценарием «Стенька Разин», заказанным ему французской фирмой, он принужден был бросить – еще не дописанный сценарий в Париже забраковали. И он дал зарок никогда больше не иметь «киноиллюзий». Постепенно становится ясно, что надо как можно скорее забыть о том, что до войны Америка ему платила 2 000 золотых рублей за печатный лист!

Я спросила Ходасевича: почему она заговорила об этом именно теперь? Ответ был прост: потому что он все эти последние недели не знал, что будет с ним: «Беседу» в Россию не пускают, Муссолини молчит, киноопыт результатов не дал. Между тем годы идут, и если он не вернется в ближайшее время, то его и в России перестанут читать и помнить. «Ваш личный враг, – сказала Мура Ходасевичу, – Маяковский, становится со всей их хулиганской компанией и нашим врагом». (Горький никогда не мог забыть, что 27 октября 1922 года в Берлине, в кафе Ландграф, на докладе Шкловского «Литература и кинематограф», во время прений, при упоминании имени Горького, Маяковский встал и громовым голосом объявил, что Горький – труп, он сыграл свою роль и больше литературе не нужен.)

За последний год многое, что шло из России, раздражало Горького и даже озлобляло его. Когда он узнал, что Крупская составила список книг, которые следовало изъять из библиотек, в котором находились и Библия, и Коран, и Данте, и Шопенгауэр, и еще около ста авторов, он решил, что ему надо выйти из советского подданства и написать об этом в лондонской «Таймс». Затем он поставил «им» ультиматум: или «Беседу» допускают в Россию, или он начинает печататься в эмигрантских журналах. Это особенно испугало Муру: «Чем тогда жить?» – это был вопрос первостепенной важности. Ходасевич позже писал об этом так:

«Не знаю, в какой степени серьезно отнесся Горький к возможности своего участия в эмигрантском журнале. Думаю даже, что он только представлял себе это, как соблазнительный, но несбыточный поступок – вроде выхода из советского подданства, о чем он порой даже принимался писать заявление во ВЦИК, быть может – до слез умиляясь над этим трагическим посланием, о котором знал наперед, что никогда его не отправит по адресу.

Как-то вечером, когда все уже улеглись, Мура позвала меня к себе в комнату – „поболтать". Должен отдать справедливость ее уму. Без единого намека, без малейшего подчеркивания, не выпадая из тона дружеской беседы в ночных туфлях, она сумела мне сделать ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но – Максим (сын Горького) вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме него у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию.

„…для блага Алексея Максимовича и всей семьи надо не ссорить его с большевиками, а наоборот – всячески смягчать отношения. Все это необходимо и для общего нашего мира", – прибавила она очень многозначительно. После этого разговора я стал замечать, что настроения Алексея Максимовича внушают окружающим беспокойство и что меня подозревают в дурном влиянии».

Дурное влияние, конечно, было. Но оно не сыграло никакой роли в дальнейшем: давление Муры, Максима, Крючкова, Андреевой (партийный работник) и Е. П. Пешковой (бона фиде сотрудница Дзержинского) не могло не быть в сто раз сильнее влияния Ходасевича. Мура в тот год недолго оставалась с нами: вернувшись после Рождества в Мариенбад, она уже 6 февраля снова уехала, на этот раз не «к детям», а по делам в Берлин. Уже 12-го числа она писала Горькому, что Госиздат требует у Ладыжникова полного слияния его издательства «Книга» с ним, Госиздатом, что в Берлине появился представитель Госиздата, который предлагает Горькому контракт на полное собрание сочинений тиражом в 40 000 экземпляров. Теперь, когда сочинения Горького в СССР выходят в 300 000 экземпляров (издание Академии наук 1968—1976 годов), эта цифра кажется не столь внушительной, но в 1924 году предложение было соблазнительно. Торгпредство, субсидировавшее Ладыжникова, думает, что Горькому нужно как можно скорее подписать контракт, хотя, конечно, не надо забывать, что после этого Горький не будет иметь права печатать отдельные вещи по своему усмотрению в других издательствах (впрочем, к этому времени их уже не оставалось) или в журналах – без разрешения Госиздата. Но деньги они дадут теперь, и Крючков выедет на днях к Горькому с контрактом, который Горький, как они полагают, подпишет без задержки, потому что все должно быть закончено к концу месяца. Картина отчасти осложнялась тем, что в контракте с «Книгой» были замешаны интересы крупного германского издателя Курта Вольфа.

Эти дела ее задержали в Германии дольше обычного. В конце марта она вернулась только для того, чтобы вывезти Горького и его семью из Мариенбада в Италию, – визы наконец были получены, а 5 мая она снова была в Берлине, и Горький, не без раздражения, уже из Сорренто спрашивал в письме Крючкову:

«Где Мария Игнатьевна?»

Мы тоже получили визу, недели за три до них, и 13 марта выехали в Италию самостоятельно. Туда, сначала в Венецию, потом в Рим, и позже в Париж, пришло пять писем от Муры.


Марта 13– го [1924 г .]

«Милые мои Ходасевичи.

Мне очень хотелось, чтобы вы получили это письмо во Флоренции, как можно скорее – пока нас еще не вытеснили из вашей памяти Палаццо Питти, синее небо, Асти и „Sul mare lucica"… Пусть над вами пронесется, как грозное привидение, воспоминание о прямой, как вечность, Кайзерштрассе, пусть прозвучит в ушах ваших трубный глас „до свидания". Да, да. –

У нас какой-то беспорядок. За стеной у меня не слышно ни откровенной жизнерадостности Берберовой (не сердитесь: она – тише моей) – ни таинственно-шуршащего присутствия Ходасевича. – Вместо них Роза и Мишель – чистят!! [Т. е. убирают комнаты.] В „тетку" не играем – символ! Ал. Макс., сходя вниз, говорит, как Скаррон: «Что? Нет Ходасевичей?» (шипит).

Вот. Решили ехать развлекаться в Прагу. Там – посидим на мотоциклетках в прямом и переносном смысле.

А о вас все-таки думать будем… И очень, очень хочется зажить опять вместе.

Крепко обнимаю обоих . Мария» .


Марта 29– го [1924 г .]

«Конечно же письмо лежит во Флоренции, сумасшедшие! Вам не стыдно вести себя как дети! Как дети ли?

Не зазнавайтесь – мы тоже едем. Т. е. не мы, т. к. я отправляюсь в свое лимитрофное государство, – но остальные: Ал. Макс. vier Mann hoch – едут числа 5—6-го в Неаполь, Отель Руаяль. Вот. – 27 марта день, когда разыгралось необычайное количество потрясающих человечество событий: рождение А. М., виза – его же. Новый вулкан на Кавказе, открытие всемирной автомобильной выставки в Брюнне, падение – и возрождение – Пуанкаре. Как видите – на все вкусы. И мы выпили. –

О „Книге". Насчет Вашей еще нет ответа, но думаю, что ответ будет положительный, т. к. они писали „вообще", вновь выражая большой интерес и говоря, что рынок стал оживленнее. В Берлине получу ответ – до отъезда дальше – и сейчас же сообщу вам в Рим.

„Беседа" вышла, № вышел, по-моему, превосходный. Ал. Макс. тоже очень доволен. Миленький, поговорите там с кем-нибудь, достаньте нам стишков и беллетристики, очень хочется! Я вам напишу из Берлина, каковы теперь будут ставки. Вот и все пока. Напишите мне в Берлин – буду там до 11 апреля. Нина Николаевна, гм… попали-то в Рим!?… Всего Вам обоим доброго.

Ваша Мария Будберг» .


22. V .[1924 г.]

«Милый Владислав Фелицианович,

Вот какое у меня к вам предложение и просьба: у меня есть заказ американский на перевод книги пушкинской прозы: 1) Арап П. В. 2) Рославлев 3) История села Горюхина. Надо малюсенькое предисловие. Не хотите ли его написать? Думаю, что это и денежно Вам кое-что даст, а меня очень обяжете. Совсем коротенькое. Конечно, если это Вам не скучно и не отрывает от более важной работы. Но если согласитесь, то нельзя ли было бы получить его скоро, скажем, в начале июня? Напишите мне!

Очень хочется вас обоих видеть, вот хорошо бы, если бы Вы приехали на самом деле! По тону Ваших писем мне кажется, что хоть Париж и хорош, но Вам все же что-то в нем не нравится? Нет? Уж очень Вы сердитый.

Насчет „Беседы". Вы теперь знаете – надо только выяснить, как это отразится практически на журнале в дальнейшем. Ну – пока всего доброго. Обнимаю Нину Николаевну, а Вас боюсь – колючий!

Мария Б . »


1. VI [1924 г .]

«Милый Владислав Фелицианович,

Большое спасибо за согласие написать предисловие и примечания к переводу – мне самой непонятно, почему именно эти три рассказа составляют книжку. –

О гонораре смогу Вам написать дней через 10.

„Обратная сторона медали" – вещь чисто индивидуальная и для меня состоит лишь в том, что разрешение „Беседы" – вычеркивает одну лишнюю причину „сердиться" на коммунистов. (Положим, и без этого хватит.) Кроме того – это уже детское – приятно было быть „неразрешенными". –

Практически же все говорит в пользу. Каплун пишет об аккуратном печатании каждые 2 месяца, о значительном увеличении гонорара и пр. – Пока не конкретно. – Просит готовить материал к 6-му №. Вы что-нибудь дадите?..

Самое трагичное это конечно то, что происходит с лучшими людьми в России, – вот это уж действительно такая патология, от которой руки опускаются. Между прочим, видели ли Вы „Бунт машин" Ал. Ник. Толстого – целиком „переведенный" с R.U.R. чеха Чапека.

Очень смеялась над Куприным. Удивляюсь действительно его невежеству по части героинь „Ямы". Казалось бы, ему и книги в руки!

Очень, очень ждем вас – когда, в сентябре? Уж если так поздно, т. е. не сейчас – то приезжайте в сентябре – я к тому времени вернусь из летней поездки по земному шару.

У меня – приобретение в моей коллекции неприятностей: моего сына укусила бешеная собака. Делают прививки.

Вы на меня не рассердитесь? Скажите, как у вас с деньгами? Плохо? Напишите откровенно, может быть, что-нибудь придумать можно …Мы здесь живем ничего. Я довольно много работаю. Аристократическая молодежь загорает. Ал. Макс. немного хворал – теперь лучше. Нет, Италия хорошая страна, хорошо бы из нее сделать Россию. С нетерпением жду письма, а пока всего доброго. Обнимаю вас обоих.

Мария Будберг».


21. IX.[1924 г.]

«Милый Владислав Фелицианович,

Я только что вернулась из северных стран и нашла Ал. М. совсем расклеившимся – сегодня пишу Вам – собственное желание – по его просьбе, в ответ на запрос о его здоровье. Дело в том, что у него начались страшные боли в области желудка, – я очень боялась язвы или еще не дай Бог чего хуже, но сегодня приехал доктор из Неаполя и ручается, что это „только" острый катар. Но и то слава Богу! – Надеюсь, что скоро вылечим. Ал. Макс. все-таки работает, не лежит, но очень похудел… Просит очень Вам кланяться, также Нине Ник. – ждем вас с нетерпением около 10-го, есть 2 комнаты и все, чему в них полагается быть.

Я еще ничего не имею из Америки относительно „Арапа", хотя обещали еще месяц тому назад выслать деньги. Очень, очень радуюсь увидеть вас – очень! Не могу сказать, как соскучилась.

Увидите Розу, спросите, получила ли она мои письма в Лондоне, и поцелуйте ее – когда же она приедет? Привезите книжек. Целую Нину Николаевну – а Вас еще можно?

Нина Николаевна – Вам Стивенс нравится? Приезжайте скорей!

Мария Будберг».


Эти письма, написанные между 13 марта (все еще из Мариенбада) и 21 сентября 1924 года (Сорренто, вилла Масса), были получены нами сначала в Италии, а затем – в Париже, где мы были летом. Четвертое, предпоследнее письмо о разрешении «Беседы» было написано, очевидно, под влиянием какого-то ложного слуха: в это же время в письмах Горького к Ходасевичу нет ни одного слова об этом радостном событии. И сама Мура больше не вернулась к нему. Многое в этих письмах характерно для ее тона с нами: шутки, кокетство, путаница, парадоксы, которые, взятые сами по себе, звучат бессмысленно, нежность чувств и заботливый голос, не ведущий ни к каким последствиям: она знает, что если у нас «с деньгами плохо», то у нее мы помощи просить не будем, мы знаем, что «Арапа Петра Великого» в ее переводе не издадут – как не издали ее переводов писем Чехова, «Очарованного странника» Лескова и «Детства Люверс». Она играет с Ходасевичем, и он отвечает ей игрой, насколько может и умеет играть в ее ключе. Слова «мы», «нам», «наши» заявляют о близости ее к русской литературе; она имеет на них полное право.

9 октября 1924 года мы из Парижа приехали в Сорренто. Горький и остальные, после краткого пребывания в Неаполе, переехали сначала в гостиницу в центре Сорренто, а потом сняли виллу у обрыва, на берегу залива. Это была вилла Масса. Она смотрела на Неаполь, на Везувий, на Искию, на пароходики, которые шли из Неаполя вправо на Кастелмаре, влево – на Капри.


Дом был большой, в саду росли пальмы, агавы, цвели кусты, апельсиновые и лимонные деревья. Но вилла была неуютной, дорогой, и чувствовалось, что город слишком близко. Прожив в ней лето и осень, через месяц после нашего приезда Мура начала искать более подходящее жилище, и я вместе с ней ходила смотреть предлагавшиеся дома.

Максим теперь купил мотоциклет и мог взять трех пассажиров – двое помещались в колясочке и один на седле, позади него. Обычно Тимоша и Соловей садились в колясочку, а я – на седло. Было немыслимо представить себе Соловья сидящим на седле. Когда приехала Валентина, Максим сажал нас в колясочку и катал по холмам, в Равелло и Амальфи. Горький никогда мотоциклетом не пользовался, он боялся быстрой езды.

Мне запомнился день в ноябре, когда «дети» все втроем уехали на юг смотреть Пестум, а мы с Мурой поехали на Капо-ди-Сорренто смотреть виллу герцога Серра ди Каприола, которая сдавалась. Она стоит к западу от Сорренто, на мысу. Это было чудное место: на юг – холмы, между ними – кипарисы кладбища, где в свое время был похоронен русский художник Сильвестр Щедрин, живший и умерший здесь. На север сверкала вся панорама Неаполитанского залива. За выступом берега на западе угадывался остров, на который Горькому было запрещено показываться и где он прожил шесть лет своей жизни. Но с Капри к нему приезжали старые друзья, рыбаки, знавшие его с 1907 года, и среди них его прежний повар, которого Мура обещала нанять, если будет снята вилла «Иль Сорито». Этого повара, синьора Катальдо, пришлось в 1926 году рассчитать: он не только оказался вором и приписывал к счетам, но и состоял на службе у фашистской полиции и следил за Горьким, Мурой и за их гостями.

Место было удивительное, и я начала бессовестно приставать к Муре, чтобы снять «Иль Сорито». Ее останавливало одно: четвертую часть дома (с отдельным входом) хозяева хотели непременно оставить за собой.

Я удивлялась и раньше тому, как Мура умела разговаривать с прислугой, со служащими, с почтовыми чиновниками, приказчиками и хозяевами пансионов и гостиниц. Фрау баронин, ла синьора баронесса, только и слышалось, а она проходила из комнаты в комнату, открывала и закрывала окна, пробовала краны, зажигала и тушила свет и замечала все. И все перед ней расстилались.

Герцог Серра ди Каприола [48] сам жил в Неаполе, и два его взрослых сына имели там свои дома, но две дочери, незамужние и не совсем уже молодые (так мне казалось тогда, когда я сама была всех моложе), оставались жить в доме. У них были две комнаты и балкон, и это помещение находилось как раз под комнатами Ходасевича и моей. Старшая, Матильда, темноволосая и тихая, лет тридцати, учила нас с Тимошей танцевать фокстрот, младшая, Элена, мужеподобная и независимая, весь день носилась в своей открытой машине по окрестностям. Они потом подружились со всеми нами.

Дома Горький и Ходасевич сидели в саду. Мура сказала: Нина хочет эту виллу герцога. Сделаем удовольствие Нине. Как вы думаете? Только там ванна мала и в уборную надо ходить через балкон. При слове «уборная» Горький залился краской и стал нервно барабанить пальцами по столу и что-то напевать. На следующий день виллу решено было снять.

Но в эти же дни я узнала от Ходасевича новость, которая поразила меня: он сказал мне, что Мура видела Локкарта. Где? Когда? В Праге, в августе. Она наконец нашла его, впрочем, найти его было не трудно, он человек достаточно известный. Она просто решилась на этот шаг: она встретилась с ним.

Удивительно было то, что три раза за последний год их пути скрестились, и они могли легко встретиться случайно, как встречались герои старинных романов, в неожиданном месте, облегчая тем самым автору устройство их судьбы: Локкарт был в Фрейбурге летом 1923 года, когда Мура была в Гюнтерстале, в 1924 году – в Мариенбаде и между этими двумя датами – в Праге. Но встречи не произошло. Она ничего не знала о нем, кроме того, что он где-то в Центральной Европе. Она не переписывалась с Берингом, она встречалась с ним изредка, когда бывала в Лондоне. Когда именно она бывала там и как часто – на пути своем «к детям», – осталось навсегда неизвестным, но она бывала там, ее эстонский паспорт давал ей возможность жить там краткий срок, и она начиная с 1924 года даже видала там время от времени Уэллса. Но Локкарта она не видела, и только в конце прошлого лета, устроив Горького на вилле Масса, она выехала в Таллинн через Австрию и Чехословакию и, остановившись на пути в Вене, нашла его следы. В Вене, в конторе английского общества Кунард Лайн, служил их давний друг Уильям Хикс, по прозвищу Хикки, тот самый, что был арестован на Лубянке и выпущен вместе с Локкартом на свободу через месяц, за тридцать шесть часов до насильственной отправки в Англию. В этот день он успел обвенчаться с Любой Малининой и вывез ее тогда вместе с собой. Шестнадцать дней они плыли до Абердина…

Все дальнейшее известно по записям дневника, который Локкарт вел все эти годы, и по его книге «Отступление от славы». Хикки, после телефонного разговора с Мурой, позвонил Локкарту в Прагу, где тот жил с 1919 года, сначала служа при английской миссии коммерческим атташе, а затем, с 1923 года – одним из директоров Англо-Австрийского международного банка, который теперь переименовался в международный филиал Английского банка. Центральное отделение его находилось в Праге, но Локкарт ведал и другими отделениями: в Будапеште, Вене, Белграде и Софии. Ему тогда предложили выбрать между Белградом и Прагой постоянное жительство, и он выбрал Прагу, потому что давно знал, что вокруг Праги замечательная рыбная ловля, а в Белграде этого нет.

Он взял это место, потому что у него не было другого выхода: в эти годы он считал, что дипломатическая карьера его окончена и что место атташе – единственное, на которое он может рассчитывать, без надежды вернуться на настоящую политико-дипломатическую службу. Когда в октябре 1918 года он вернулся в Лондон, только мельком встретившись в Христиании с Литвиновым, на которого его обменяли, он встретил в министерстве иностранных дел и в парламенте сильнейшую против себя оппозицию; его обвиняли в преступных ошибках: начал с того, что работал в пользу большевиков, требуя ни в коем случае не начинать вооруженной интервенции против них, затем изменил свое мнение, нашел нужным стакнуться с безнадежно непопулярными царскими генералами, тратил сотни тысяч на Савинкова, делал ставку на чехословаков в Сибири и в результате сел в тюрьму и уцелел только благодаря тому, что правительство его величества вовремя арестовало Литвинова и таким образом нашлось, на кого его обменять. Не то три, не то пять раз о нем в парламенте были запросы с участием Черчилля; правые требовали отдать его под суд, умеренные не собирались его защищать. Даже старый его покровитель, а теперь военный министр лорд Милнер не мог помочь ему. После его личных докладов Бальфуру, Керзону и Ллойд-Джорджу и даже аудиенции у короля он написал и напечатал в лондонской «Таймс» 4 статьи, «Портреты большевиков», где пытался оправдать свое поведение, но друзья посоветовали ему на некоторое время скрыться, например, съездить на родину его предков, в Шотландию, где он сможет целыми днями ловить рыбу, пока вся эта история не забудется на верхах правительства. Он уехал, как только смог, – от жены, с глаз долой от родителей, и особенно – от бабушки, которой он боялся и которая считала его чуть ли не большевиком.

Он был рад быть вне пределов досягаемости, когда в Москве его приговорили к смертной казни, провел в Шотландии несколько недель с наездами в Лондон и в начале 1919 года отправился в Чехословакию, где был дружески принят Масариками – отцом и сыном, они не забыли, что он помогал чехам в Сибири вооружаться и оказывал им широкую денежную поддержку, а потом помог им добраться до Чехословакии.

Хикки позвонил Локкарту из Вены в Прагу по телефону, и, как полагается у англичан, они обменялись несколькими словами о погоде и здоровье. «Затем, – пишет Локкарт, – когда я уже начал удивляться, зачем он мне звонит из одной европейской страны в другую по пустякам, он внезапно сказал: „Здесь кое-кто хочет поговорить с тобой". И передал трубку кому-то другому.

Это была Мура. Ее голос звучал, как если бы он шел из другого мира. Он был мелодичен, и слова шли медленнее и были под контролем. Она вырвалась из России. Она была в Вене, гостила у Хиксов. За все эти годы она ничего не знала обо мне, не слышала, что делалось здесь. Трубка дрожала у меня в руке, и я задавал ей идиотские вопросы: „Как вы поживаете, дорогая?" и „Вы здоровы?" Гедульдигер [служащий банка] был в комнате, его присутствие меня раздражало. Я всегда ненавидел телефоны. Но в то же мгновение, как в блеске молнии, я вспомнил дни кризиса в июле 1918 года, когда она поехала в Эстонию, а я звонил из Москвы в Петроград по семь или восемь раз в день спросить, нет ли от нее новостей. Она вернулась ко мне в Москву с опасностью для жизни и осталась со мной до конца моего тюремного сидения, до последнего прощания на вокзале, когда меня высылали из России под надзором большевистской стражи. Теперь после шестилетней разлуки я опять говорил с ней по проклятому телефону! „Дайте мне Хикки", – сказал я наконец, заикаясь. И быстро спросил его: „Могу я приехать на уик-энд? Можно остановиться у вас?"

Когда мы условились, я вышел из банка и пошел домой в состоянии тупой нерешительности. Из-за моего эгоизма и привычки потворствовать собственным капризам моя семейная жизнь никогда не была полностью счастливой. Работа в банке была непрочной и неинтересной. Я был весь в долгах, и на минуту я схватился за отчаянную мысль: навсегда отказаться от возвращения в Англию и начать все сначала. Я когда-то сделал это [уехав в Россию], и это могло быть осуществлено опять. Но… было несколько „но". Я теперь был старше, чем тогда, на шесть лет и был ближе к сорока годам, чем к тридцати. У меня были жена и сын, послевоенный ребенок, о котором надо было заботиться. Наконец, я совсем недавно перешел в католичество, и мой развод мог значить только одно: полный разрыв с моими недавно принятыми решениями.

На следующий день вечером я выехал в Вену все еще не решив, что делать. Я приехал в 6.30 утра и пошел в собор св. Стефана к утренней службе. После мессы я пешком вернулся в гостиницу. Хикки просил быть у него в конторе в 11 часов. Яне знал, будет ли там Мура. Мы должны были все вместе поехать к нему на дачу на два дня. Я сидел у себя в номере, пил кофе, без конца курил и пытался читать утренние газеты. В половине одиннадцатого я вышел и медленно пошел по Кертнерштрассе. Небо было безоблачно, и горячее солнце плавило асфальт на тротуарах. Я останавливался у окон магазинов, чтобы убить время. Наконец, когда часы пробили одиннадцать, я повернул на Гарбен, где над большим книжным магазином помещалась контора Кунард Лайн.

Мура стояла внизу, у лестницы. Она была одна. Она заметно постарела. Лицо у нее было серьезно, в волосах появилась седина. Она была одета не так, как когда-то, но она изменилась мало. Перемена была во мне, и не к лучшему. В эту минуту я восхищался ею больше, чем всеми остальными женщинами в мире. Ее ум, ее „дух", ее сдержанность были удивительны. Но мои старые чувства умерли.

Мы поднялись наверх в кабинет Хикса, где он и Люба ждали нас. „Ну вот, – сказала Мура, – это мы". Это напомнило мне давно прошедшие времена. Мы взяли свои чемоданы и поехали в Хинтербрюлль на маленьком электрическом поезде… Все говорили хором и все время смеялись. Это был нервный смех. Хикки, добрый, деликатный, до глубины души англичанин, явно чувствовал себя неловко. Когда мы выходили, он пробормотал в мою сторону что-то касательно осторожности, и я понял, о чем он думает.

Люба Хикс говорила без умолку, перескакивая с предмета на предмет, вспоминая революцию и пикники в Юсуповском дворце, в Архангельском. Мура, единственная из всех, полностью владела собой. Я не мог сказать ни слова в ожидании чего-то, и это было мучительнее, чем сами муки. После завтрака Люба и Хикки оставили нас одних. Мы с Мурой пошли гулять по холмам, которые начинались за дачей. Она все сейчас же поняла. Там мы и сели. Несколько минут мы молчали. Потом я начал расспрашивать, как она жила со времени нашей разлуки. Она отвечала деловито и спокойно. Она сидела в тюрьме и пыталась спастись бегством. Ее освободили, и она сделала попытку убежать из России по льду Финского залива. Потом она встретила Горького, подружилась с ним. Он дал ей литературную работу, сделал ее своей секретаршей и литературным агентом. Наконец она получила заграничный паспорт и уехала в Эстонию, где был ее дом. Земли были отобраны, но усадьба уцелела. Это был дом ее двух детей; она должна им дать образование. Она платит за все сама – и за себя, и за детей, из того, что зарабатывает, переводя русские книги на английский язык. Она переводит 3000—4000 слов ежедневно, перевела за эти годы 36 книг, по шесть книг в год. Почти все, что написал Горький. Она зарабатывает переводами 800—900 фунтов стерлингов в год. Ее энергия поразительна; ее переводы исключительно хороши».

Локкарт не знал, что и как ему говорить о себе, «Я потерял за эти годы все, даже мою самоуверенность. Она слышала, что после войны у меня родился сын. Она не знала, пока я не сказал ей, что я стал католиком. Я старался замять вопрос о моих долгах и других безумствах. „Боже мой!" – прошептала она.

Она презирает меня за то, что я не бросаю все, не решаюсь смело начать все сначала. Но по правде говоря, даже если бы это было возможно и не было бы препятствий, я бы все-таки не захотел сделать этого. В глазах у меня стоял туман, в висках бил молот».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30