Курсив мой (Главы 1-4)
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Курсив мой (Главы 1-4) - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Берберова Нина Николаевна |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(742 Кб)
- Скачать в формате fb2
(321 Кб)
- Скачать в формате doc
(327 Кб)
- Скачать в формате txt
(320 Кб)
- Скачать в формате html
(322 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Последние дни там, на юге, еще в памяти. Кое с кем я прощаюсь навсегда, кое с кем я встречусь в Петербурге осенью. Я поднимаю Виржинчик на руки, она легче перышка. Увидимся ли мы? Надежды на это нет никакой. Мы ничего не знаем о том, что обе будем через пять лет в Париже. Она приедет с матерью после страшных лет первых репрессий, первых потерь, выселений, уплотнений, арестов. Лифт под ней не зажжется. Круги вокруг глаз станут глубже, черней, огромные глаза еще огромней. Что-то надорвется в ней, обреченной на медленное умирание в санатории, в горах, на границе Испании, потом - на границе Италии. Туда я поеду к ней. Она будет лежать в шезлонге, укутанная в одеяло, и много будет молчать и вечером скажет мне, что мне снята отдельная комната в другом флигеле: доктор не позволяет мне спать с ней в одной комнате. Но я ложусь с ней в одну кровать, где она занимает так мало места, где я пугаюсь от вида ее худенького тела, ее торчащих колен и локтей и кажущихся громадными ступней ног и кистей рук. Я целую ее и обнимаю, говорю, что она выздоровеет, пью из ее стакана, выношу ее мокроту и потом мою подносик в умывальнике, согреваю ее среди ночи, пока она не начинает гореть, и сразу после этого она вся в поту, и тогда я меняю ей рубашку. Слезы текут у меня из глаз, когда она наконец засыпает, текут и падают в подушку: она уже наполовину ушла, она не та, что была, я разделяю с ней артишокный листик не от любви, а от жалости. Ее косточки еще целы, еще она слушает и смотрит, но как далека она от меня сейчас! И она незаметно перестает жить, как тень переходит в тень в огромной палате туберкулезных в госпитале Лаэннек. И в сырой, туманный день ее хоронят на Версальском кладбище... Поезд остановился где-то на путях. Был июньский светлый вечер, и Петербург (мы все еще называли его так) тонул в дымке - только трубы были видны в сиреневом небе. Отец и мать остались с вещами в вагоне до утра, я же пошла по шпалам туда, где мне показали здание товарной станции. Я шла довольно долго мимо семафоров, водокачек, скрещений рельс, прошла, наконец, сквозь здание товарной станции и по немощеной дороге пошла дальше, мимо каких-то немых составов старых вагонов (40 человек. 8 лошадей. ВаршаваЛодзь), пустых вагонных платформ, мертвых паровозов. Через час я вышла на площадь к памятнику Александру Третьему, и невыразимое волнение охватило меня. Все показалось меньше, чем было в памяти. Три года прошло, ровно три, а кажется, что тридцать. Северная гостиница, старая, облупленная, смотрела на меня, с Лиговки ехали телеги. Невский уходил влево, и можно было различить Адмиралтейскую иглу - принадлежность моей детской мифологии. О, город мой неуловимый. Зачем над бездной ты возник? Телеги теперь гремели по площади. Люди шли - чужие люди, прежних не было, должно быть, вовсе. Люди начинали жить заново, стояли белые ночи - я забыла, что они бывают; а царь моих предков все сидел на своей толстой кляче, и шел трамвай, увешанный людьми: он шел в конец Суворовского, мимо Песков. О, город мой неуловимый, Зачем? Я потрогала рукой выступ у вокзального крыльца. Мне показалось, что ничего во мне не готово к этой встрече, к этому несказанному счастью возвращения. О, город мой! Он принадлежал мне когда-то и был отнят, и я даже каким-то необъяснимым образом примирилась с тем, что я лишилась его. Мне не нужны были его светлые июньские вечера и его туманные площади, я могла жить без Медного всадника, без Невы, без Пушкина, без Блока, без истории, без мифа. Бедному Лазарю в проказе и парше сейчас бросался судьбой первый кусок за столько времени! И я стояла, все преображенная, на ступенях Николаевского вокзала, трепеща при мысли, что завтра я всего коснусь опять, возрождаясь из своей духовной нищеты, словно опять касаясь судьбы моей родины, ран моего города, воскресая к бытию не изо дня в день, но из века в век. Сестра моей матери и Женя, ее дочь (первая женщина, окончившая Технологический институт и через год покончившая с собой от неудачной любви), жили тогда за Таврическим садом, и из окон их квартиры был виден Смольный и та сторона города, которая была мне неизвестна. Часы были переставлены на три с половиной часа вперед: когда я легла, солнце еще гуляло по комнатам, а когда я проснулась, оно опять было высоко в небе, и опять в окне был Смольный и вокруг меня стоял город, мой город, возвращенный мне, которому я теперь опять принадлежала, несмотря на то, что в том отделе, куда мы пошли регистрироваться, никак не хотели понять, что мы приехали "насовсем", и, кажется, хотели направить нас в Петрозаводск. Заполнение анкет взяло два полных дня. Мне хотелось кричать: это я! Неужели вы меня не узнаете? Посмотрите на меня! Наконец мы получили прописку, продовольственные карточки последней категории, право на жилплощадь... Но весь город был теперь моей жилплощадью, что мне было до девяти квадратных метров! И Летний сад, и набережная, и арка на Галерной, и тот поворот Мойки у Конюшенной, который, как поворот милого лица, я узнала, волнуясь. Я ходила по городу, я сидела в садах, трогала камни, стояла у Ростральной колонны, была в гавани, на Крестовском, на кладбищах, заново узнавала перекрестки, научалась по-новому видеть забытое. Как не похожи были эти прогулки на мое московское "шлянье"! В желудке бурчало по-прежнему, но там я была всему чужой, ненужной, несчастной, а здесь я была богата тем, что город был моим, и все мое спасение - как я тогда понимала - было прилепиться к нему, держаться за него: за Таврический сад, который я не могла миновать, куда бы ни ходила, за Чернышев мост с его цепями и Театральной улицей, за тихие линии Васильевского острова, где против знакомого дома фан-дер-Флитов росла теперь трава и чья-то коза паслась, тряся выменем. В полночь (когда на самом деле было всего половина девятого) солнце высоко стояло в небе, а надо было ложиться спать. Мы поселились в коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей потомкам Глинки, заняли две комнаты, и, пока было тепло, у меня была своя комната. Потомки Глинки тоже жили в двух комнатах, а остальные две занимали лица без речей. Но дома я бывала мало. Отец и мать поступили на службу, а я подала бумаги в Институт истории искусств, бывший Зубовский, на Сенатской площади. Наступил июль. Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на Манежный был забит - ходили через Кирочную. Но какой-то проблеск начинался на Невском, и в угловой лавке, где вчера еще окна были разбиты и заколочены досками, вдруг стало возможным купить сдобную булку, цветок, книгу - старую, извлеченную из пыльного подвала, или новую - вышедшую только что. Я нашла кое-кого из старых друзей. Шкловские были в Финляндии, Наташа, вышедшая недавно из тюрьмы, жила теперь с матерью. Эся, красивая и нарядная, едва взглянула на меня - ей явно было не до старых знакомых. Ося был в Москве, женат и член партии. Другая Наташа, в старом доме на Васильевском, бросалась от танцев Дункан к живописи, пела, сочиняла стихи, лепила и собиралась замуж. Ляли Зейлигер в городе не было. Но я чувствовала себя такой новой, такой непохожей на ту, какой была три года тому назад, что это все мне казалось совершенно естественным. Я приняла все это спокойно. И отправляясь в дом на Васильевском, я только мечтала взять там книги, которые мне обещали дать - надолго, а может быть, и насовсем. Бабушек больше не было. Отца не было. Митя был в Сибири, и я не расспрашивала: ушел ли он к Колчаку, или был сослан туда, или убежал сам, вынужденный скрываться. Меня подвели к шкафам: бери, что хочешь, держи, сколько вздумается. Четыре дня я носила книги с Васильевского на Кирочную и потом поставила их в шкаф, где раньше потомок Глинки хранил тома Сенатских решений. Когда я пришла в четвертый раз за книгами, внучка декабриста Ивашева посмотрела на меня внимательно: - Ты знаешь, куда тебе надо пойти? - К поэтам - В Дом Литераторов, на Бассейной. Тебе интересно будет. Что ты все одна! Я пошла в Дом Литераторов на Бассейной, но никаких поэтов там не нашла. Смущаясь, я навела справки. Союз поэтов помещался в доме Мурузи, на Литейном. Прием от семи до восьми. - Утра? - удивилась я. - Нет, вечера, - спокойно ответили мне. Но я медлила. С чем я пойду к "поэтам"? С моими детскими стихами? Или с "Выше, выше, вдаль, на север"? Или с написанным недавно "О, если будешь завтра с ней"? Оно мне казалось вымученным: "Я не скажу тебе ни слова, /Лишь посмотрю..." Это я кого-то ревновала, кажется, еще там, на юге. "Ты не узнаешь никогда". Как это плохо! Только вот разве что конец: "И буду жадно я искать/ Следы неведомых объятий/ Твоих, на этом черном платье,/ Что помогал ты надевать". Хотя почему он помогал ей надевать платье? В крайнем случае он мог помочь ей застегнуть его, на кнопки или крючки. На углу Невского и Мойки, в бывшем доме Елисеева, помещался в те годы Дом Искусств, и в его общежитии жил в то лето дядя Сережа Ухтомский, скульптор, тот, рожденный как-то таинственно мамин двоюродный брат, сын Ольги Дмитриевны, к которой мы однажды с дедом поехали на трамвае. Он был женат на Евгении Павловне, урожденной Корсаковой, и от Евгении Павловны этой, которую я едва знала, пришло приглашение в воскресенье днем (10 июля) прийти на какой-то прием с танцами. Я отправилась туда с матерью. В тот день я увидела только парадные комнаты этого раззолоченного внутри и разукрашенного лепкой купеческого дворца. В залах было человек пятьдесят гостей, и бывшие елисеевские лакеи разносили чай и сероватое печенье на тяжелых серебряных подносах. Было много молодежи, но я не запомнила никого, кроме Ю.Султанова, сына Летковой-Султановой (они жили рядом с комнатой Ухтомских в общежитии на том же этаже), с которым танцевала. А.Н.Бенуа (в то время с широкой бородой) и его брат, Альберт Николаевич, сели за два концертных рояля на разных концах зала, и штраусовский вальс загремел из-под поднятых крышек. Солнце сверкало в позолоте, звенели десятипудовые люстры, в окна смотрел на нас дворец Строганова с красным флагом над обшарпанным подъездом. - Приходи еще, - говорила Евгения Павловна, - и непременно пойди в дом Мурузи. Там Гумилев и весь Цех и бывают вечера. Стихи читают. И Анна Александровна Врубель (тоже жившая в Доме), и Липгардт из Эрмитажа, и В.А.Чудовский с перевязанной рукой (брезговал подавать знакомым) - все сочувственно мне улыбались, а Леткова-Султанова (хорошо знавшая Тургенева) позвала меня в гости, и Аким Волынский, худенький, в пиджаке с чужого плеча (или он так похудел?), тоже кивал и поцеловал мне на прощанье руку. Здесь жили боги, и я была у богов в гостях. Боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня. Но я еще выждала несколько дней и только вечером 15 июля пошла в Союз поэтов. Я пришла рано, не было еще семи часов. На лестнице с широкими пролетами было полутемно. Я стала ждать. Явилась "секретарша" - мать поэта Сергея Колбасьева (о котором Георгий Иванов без особых оснований написал в "Петербургских зимах" как о доносчике). Секретарша была похожа на Екатерину Вторую, накрашенная, завитая, толстая, ее столик и стул стояли на площадке первого этажа, перед входом в помещение Союза (состоявшего из двух гостиных и зала). Она выслушала меня и сказала, чтобы я принесла десять стихотворений, которые будут "рассмотрены президиумом". Председатель Гумилев и секретарь Георгий Иванов должны будут обсудить их. "И если стихи годятся, - сказала толстая дама равнодушно, - то вас примут в Союз". 19-го я явилась с переписанными стихами и тихонько положила свой конверт ей на стол, собираясь неслышно сбежать с лестницы. Но она увидела меня, выплыла из двери на площадку лестницы и взяла конверт. Глядя в сторону и поправляя прическу, она велела мне заполнить анкету "на предмет" вступления в Союз. Я, наставив клякс, скрипучим "почтамтским" пером заполнила анкету и вопросительно взглянула на Екатерину Вторую. Она велела мне прийти на будущей неделе, чтобы узнать, годятся ли стихи. Почему "на будущей неделе"? И что со мной будет, если стихи "не годятся"? Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь. 27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г.Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт "где-то имеется", подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. "Они пошли совещаться, сказал мне Н.А.Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях. - Это было страшно давно, - поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты. - Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой". - Надя теперь служит в Чека, - сказал он спокойно и дружески посмотрел на меня. - Она ходит в кожаной куртке и носит револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как я, надо расстреливать, что они и делают. Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти ("И буду жадно я искать") - он держал листочки в длинных своих пальцах. "И, пожалуй, еще это: север-клевер, мороз-овес". В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г.Адамович уже читал "Мария, где вы теперь?", и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной. Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен - в артистической куртке, с длинными волосами, декоративный с великолепным голосом), Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. ("Покойник был скупенок, - говорил мне впоследствии Г.Иванов, - когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто".) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил: - Необходима дисциплина. Я здесь - ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке! Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. - Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас. Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез. Между тем, голос его звучал сухо, и лицо было совершенно неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на лай. Напрасно, мне казалось, он думает, что в Цехе есть что-то военное, на роту или взвод это отнюдь не было похоже, члены Цеха скорее напоминали (в их отношении к главе Цеха) петиметров и куртизанов в свите одного из Людовиков. - Я - монархист. Крещусь на церкви. Если будете делать то, что я вам буду приказывать, из вас может выйти поэт... Но для этого нужно перестать любить Виктора Гофмана. Тут я вдруг рассмеялась. Мне показалось, что было еще немножко рано приказывать мне, кого любить и кого не любить. Он сердито взглянул на меня и тем же жестким тоном не сказал, а как бы "объявил в приказе" о моем лице и ногах. Теперь неловкость стала во мне переходить в окаменение. Ноги свои я задвинула под диван, руки спрятала под стол, только лицо мое было повернуто к нему, вероятно, в глазах была просьба: повернуть все это в шутку. Но он этого не замечал. Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять: - У меня студия в Доме Искусств. Там я учу молодых поэтов (он выговаривал поатов) писать стихи. Я научу вас писать стихи. Вы писать стихи не умеете. - Спасибо, Николай Степанович, - сказала я тихо, - я непременно поступлю к вам в студию. - Кто ваш любимый поэт? - внезапно вылаял он. Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он. Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни гладит. У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? Я тоже гладила камни в эти недели. - Может быть, послезавтра? - Завтра, в три часа. Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей. Мой лад не был нарушен. Я спокойно вышла на улицу и пошла домой. Колбасьев пошел провожать меня. Он рассказывал, как они с Гумилевым встретились и подружились в Крыму. Я не могла никак понять, почему все, что он говорил, пока мы шли по Литейному, было мне совершенно неинтересно. На следующий день я была у урны в три часа. Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно, и я даже вынудила у него признание, что Ахматова сама себя сделала, а он даже мешал ей в этом, и что он вчера вечером сказал мне, что он ее сделал, только чтобы поразить меня. Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня "Кипарисовый ларец" Анненского, Кузмин. последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран "Кипарисовый ларец". Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывущий по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилев остановился и несколько торжественно произнес: - Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу. - Конечно, нет, - ответила я. Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги. - Я купил их для вас. Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка. - У меня эти книги все есть, - продолжал он настойчиво и сердито, - я их выбрал для вас. - Не могу, - сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу. И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше. Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной, и я пошла домой, перебирая в мыслях эту вторую встречу. На следующий день я опять была в Союзе поэтов, а еще на следующий день, 30 июля, мы пошли с ним вместе во "Всемирную литературу", где мне изготовили членскую карточку Союза. Гумилев подписал ее. Она теперь в моем архиве. Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть. Вспоминаю, как позже, в Берлине, однажды я ужинала у Виктора Шкловского с Р.О.Якобсоном, который тоже косит. Всем было очень весело, и P.O., сидя напротив меня за столом и только что познакомившись со мной, закрывал рукой свой левый глаз и кричал, хохоча: "В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый - у меня главный, он на вас смотрит!.." Но в Гумилеве не было юмора, он всех вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр. И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески). Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, а пошла домой, обещав ему прийти в "Звучащую раковину" (его студию) на следующий день, в три часа. Там он учил, как писать стихи (что так раздражало Блока). Студисты учились у него всю прошлую зиму (1920-1921 года) и теперь "научились писать". И вы научитесь, добавил он, если будете меня слушаться. Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам. - Нет, - сказал он, когда я отступила, - вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я - гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите. Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет. Я оставила его в колоннаде злого и недовольного. И сама была недовольна этим днем, решив больше с ним не встречаться. Но в студию я, конечно, пошла. Был и другой гость, кроме меня, Николай Тихонов. Гумилев ценил его и принял его в Союз в тот же день, что и меня. Студия помещалась в Доме Искусств. Был вторник, 2 августа. По какой причине собрание было перенесено с понедельника на вторник, я сейчас не помню, но это было исключением. В одной из елисеевских гостиных стоял длинный стол, мы все сели вокруг него. Читали стихи "по кругу", как тогда было принято. Были две сестры Наппельбаум, были Н.Сурина, А.Федорова (позже жена Вагинова), Вера Лурье, Ольга Зив (впоследствии - детская писательница), К.Вагинов, Волков, Столяров, Рогинский, Миллер, Николай Чуковский - все те, которые изображены на групповой фотографии, вокруг Гумилева - снимок был сделан весной 1921 года фотографом Наппельбаумом, отцом Иды и Фриды. (Первая была женой М.Фромана, поэта и секретаря Ленинградского союза поэтов, репрессированного во времена Сталина, вторая умерла при трагических обстоятельствах в 1950 году.) Все члены студии были в свое время напечатаны в сборнике "Звучащая раковина", до библиотек западного мира не дошедшем. Они выпустили его осенью 1921 года, посвятив его Гумилеву, - вряд ли этот сборник когда-либо пошел в продажу. Лучше других были Костя Вагинов, Николай Чуковский и Фрида. Она читала: Я открою окна и двери, Ветер зашумит в волосах, И придумаю, что скрылся берег Там, где синяя полоса. Я сейчас же сдружилась с Н.Чуковским (сыном Корнея Ивановича). Ему было тогда семнадцать лет, и он был толст и стеснялся своей толщины. Вагинов был очень тих и печален (позже он мне напоминал чем-то Зощенко) и писал стихи странные, немножко бредовые: В книгохранилище вхожу едва В книгохранилище летят слова... Волков прочел свою рецензию на "Огненный столп" Гумилева, только что вышедший тогда (и тоже им потопленный в Неве), написанную ритмической прозой, а Тихонов сидел угрюмо и очень быстро ушел. После "лекции" Гумилев предложил играть студентам в жмурки, и все с удовольст вием стали бегать вокруг него, завязав ему глаза платком Я не могла заставить себя бегать со всеми вместе - мне казалась эта игра чем-то искусственным, мне хотелось еще стихов, еще разговоров о стихах, но я боялась, что мой отказ покажется им обидным, и не знала, на что решиться. В конце концов я заставила себя присоединиться к играющим, хотя мне вдруг сделалось скучно от беготни, и я была рада, когда все это кончилось, что-то было тут фальшивое. После игры Гумилев повел нас к себе, кое-кто ушел, и нас оказалось всего человек пять. Комната его была большая, вдоль стен стояли узкие, длинные диваны - это был елисеевский предбанник, в бане рядом, в кафельных стенах, жила Мариэтта Шагинян. Когда все ушли, он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. "Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, - сказал он, - потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было". И он прочел стихи, написанные мне на первой странице этой тетради: Я сам над собой насмеялся, И сам я себя обманул, Когда мог подумать, что в мире Есть кто-нибудь, кроме тебя. Лишь белая в белой одежде, Как в пеплуме древних богинь, Ты держишь хрустальную сферу В прозрачных и тонких перстах. А все океаны, все горы, Архангелы, люди, цветы, Они в глубине отразились Прозрачных девических глаз Как странно подумать, что в мире Есть что-нибудь, кроме тебя, Что сам я не только ночная Бессонная песнь о тебе Но свет у тебя за плечами, Такой ослепительный свет. Там длинные пламени реки, Как два золотые крыла. Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова. Я поблагодарила его. Он сказал: и только? Он, видимо, совершенно не догадывался о том, что мне было и неловко, и неуютно с ним. Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости. Как бывает в таких случаях, хотелось временами быть за тридевять земель, и вместе с тем я помнила, что это - большой поэт. "Я с женщинами дружбы не признаю, - сказал он, будто нечаянно, - я дружбы с вами не ищу". Зачем я здесь с ним? - в эту минуту подумала я. Одновременно же я казнилась, что не могу рассеять, как он говорил, его беспричинную грусть в тот вечер, чувствуя, как эта грусть все больше и больше переливается в меня и как я делаюсь внутренне все более тяжелой, неповоротливой, напряженной. - Пойду теперь писать стихи про вас, - сказал он мне на прощанье. Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: "Спасибо вам, Николай Степанович". Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали. - Я нашел среди бумаг Николая Степановича, - сказал мне через месяц Георгий Иванов, - черную клеенчатую тетрадь, в ней записано всего одно стихотворение. Вы знаете про эту тетрадь? - Да, - ответила я. - Хотите ее получить? Но как я не могла принять от Гумилева книг, так я не могла принять его стихов. Я поблагодарила Иванова и отказалась. Я не хотела ни расспросов, ни догадок. Больше мы с Ивановым никогда к этому не возвращались: стихи он напечатал в последнем сборнике Цеха, в Берлине, в 1923 году. Мне теперь нужно было разобраться в том, что произошло. Я увидела, что моя дорога внезапно скрестилась с человеком далекого прошлого, который не только не понимал свое время, но и не пытался его понять, а заодно не понял и меня. Он рассказывал о себе, что он монархист, крестился на церковный купол, уверял, что счастлив тем, что чувствует себя двенадцатилетним. Все это было мне так чуждо, все это было такое "анти-я", что мне показалось невероятным, когда я узнала, что Гумилеву было только 35 лет, - в своем недомыслии я представляла его себе пятидесятилетним. Кстати, лицо его, как это часто бывает у безобразных людей, было без возраста. Зачем я встретила его? - думала я. Зачем он говорил мне вещи, от которых меня коробило, и тоном, от которого все во мне сжималось? Права ли я, когда так много значения придаю словам, и, может быть, даже богиня моя, сказанное с лучшими намерениями, вовсе не было так ужасно? Но я понимала, что тут были не одни слова: тут была плеть, которая еще раньше кое у кого "висела на стенке". А ко мне еще никто не входил с плетью (и без улыбки) надобности в этом не было. Но теперь он был арестован. Это страшное утро, когда его взяли и увезли, после того как он сказал, что ему тяжело, как никогда.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|