Курсив мой (Главы 1-4)
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Курсив мой (Главы 1-4) - Чтение
(стр. 25)
Автор:
|
Берберова Нина Николаевна |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(742 Кб)
- Скачать в формате fb2
(321 Кб)
- Скачать в формате doc
(327 Кб)
- Скачать в формате txt
(320 Кб)
- Скачать в формате html
(322 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|
|
Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова. Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы "Дара", в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь - одна жива сейчас, свидетельница того единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектирован-ным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора-героя. О Набокове я услышала еще в Берлине, в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю.И.Айхен-вальд, критик русской газеты "Руль", как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая - никого в особенности, а в то же время - всех: Блока Конь вороной под сеткой синей, метели плеск, метели зов, глаза, горящие сквозь иней, и влажность облачных мехов... (Набоков, 1921) Псевдонародный стих: Передо мною, за мною, повсюду ты, ах, повсюду стоишь, незабвенная, ....................... душа твоя - нива несжатая... (Набоков, 1922) И - позже - Пушкина, конечно: Ножи, кастрюли, пиджаки из гардеробов безымянных, отдельно в положеньях странных кривые книжные лотки, застыли, ждут, как будто спрятав тьму алхимических трактатов... (Набоков, 1927) Через пять лет мелькнула в "Современных записках" его "Университетская поэма". В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было "лица". Затем вышла его первая повесть, "Машенька"; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в "Руле" писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою "живость" и очень со-чувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о "надежде русского литературного Парижа" (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью). Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов "Современных записок" внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М.В.Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в "Современных записках" и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец-то! Если бы только это была правда! - Кто? - Набоков. Маленькое разочарование. Недоверие. Нет, этот, пожалуй, не станет "нашим Олешей" (кстати, Олеша и Набоков родились в один год,1899). Об Олеше (и я этим горжусь) я написала в эмигрантской печати первая. Это было летом 1927 года, когда "Зависть" печаталась в "Красной нови", а я писала для парижской газеты хронику советской литературы. Считалось, что ее пишет Ходасевич, но на самом деле писала ее я, подписывала "Гулливер" (по четвергам, в "Возрождении") и таким образом тайно сотрудничала в обеих газетах, что, разумеется, открыто делать было совершенно невозможно. Я делала это для Ходасевича, который говорил, что неспособен читать советские журналы, следить за новинками. Это оставалось тайной ото всех, вплоть до 1962 года, когда аспирант Гарварда, Филипп Радли, писавший диссертацию о Ходасевиче, сказал мне, что он недавно узнал от кого-то, что Ходасе-вич под псевдонимом Гулливер регулярно давал в газету "Возрождение" отчеты о советской литературе. Мне пришлось признаться ему, что Гулливер была я, но что Ходасевич, конечно, редактировал мою хронику, прежде чем печатать ее, как свою, иногда добавляя что-нибудь и от себя. Итак, летом 1927 года я прочитала "Зависть" и испытала мое самое сильное литературное впечатление за много лет. Это было и осталось для меня крупнейшим событием в советской литературе, пожалуй, даже большим, чем "Волны" Пастернака. Передо мной была повесть молодого, своеобразного, талантливого, а главное - живущего в своем времени писателя, человека, умевшего писать и писать совершенно по-новому, как по-русски до него не писали, обладавшего чувством меры, вкycoм, знавшего, как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами соб-ственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности. Он изображал людей, не поддаваясь при этом изображении соблазну "реализма", давал их в собственном плане, на фоне собственного видения мира, со всей свежестью своих заповедных законов. Я увидела, что Олеша - один из немногих сейчас в России, который знает, что такое подтекст и его роль в прозаичес-ком произведении, который владеет интонацией, гротеском, гиперболой, музыкальностью и неожиданными поворотами воображения. Сознательность его в осуществлении задач, и контроль над этим осуществлением, и превосходный "баланс" романа были поразительны. Осуществлено было нечто, или создано, вне связи с "Матерью" Горького, с "Цементом" Гладкова и вне "Что делать?" Чернышевского - но непосредственно в связи с "Петербургом" Белого, с "Шинелью", с "Записками из подполья" величайшими произведениями нашей литературы. Лето 1927 года, номера "Красной нови", мои строчки в хронике об Олеше - все это было у меня в памяти. В "Последних новостях", где я регулярно печаталась, только через несколько месяцев появился отклик на "Зависть". Люди спрашивали Ходасевича: "Да правда ли, что это так замечательно?" Он к этому времени уже прочел роман и позже, в 1931 году, за своей подписью написал об Олеше ("Возрождение", № 2854). Ходасевич отвечал, что роман несомне-нно превосходный. Мы начали ждать дальнейших книг Олеши - на этом уровне их не оказалось, и в Большой советской энциклопедии (1954 года) даже нет его имени. Но сейчас он возвращен к жизни. Аще не умрет! В те годы неким священным ритуалом было собраться после лекции или вечера в каком-нибудь кафе; обычно мы часа два сидели за столиком или на Монпарнасе, или около Порт-де-Сен-Клу, или Порт-д-Отей, поблизости от мест, где большинство жило. И вот в один из таких вечеров произошел - около полуночи - разговор о Льве Толстом между Буниным, Ходасевичем, Алдановым, Набоковым и мною, разговор, о котором я писала в своей статье о "Лолите" в "Новом журнале" (книга 57). Набоков заявил, что никогда не читал "Севастополь-ских рассказов" и потому никакого мнения о них не имеет. Увы, сказал он, никогда не пришлось заглянуть в эти "грехи молодости". Алданов с трудом скрыл свое возмущение, Бунин, в минуты бешенства зеленевший, пробормотал сквозь зубы матерное ругательство. Ходасевич засмеялся скептически, зная, что в русских гимназиях чтение "Севастопольских рассказов" было обязательным. Что касается меня, то я получила урок на будущее: оказывается, не все надо в жизни читать, не обо всем иметь мнение, можно не стыдиться чего-либо не знать и не все непременно уважать. Вечера чтений Набоковым своих вещей обычно происходили в старом и мрачном зале Лас-Каз, на улице Лас-Каз. В зале могло поместиться около 160 человек. В задних рядах "младшее поколение" (то есть поколение самого Набокова), не будучи лично с ним знакомо, но, конечно, зная каждую строку его книг, слушало холодно и угрюмо. "Сливки" эмигрантской интеллиген-ции (средний возраст 45-50 лет) принимали Набокова с гораздо большим восторгом в то время. Позже были жалобы, особенно после "Приглашения на казнь", что он стал писать "непонятно". Это было естественно для тех, кто был совершенно чужд западной литературе нашего столетия, но было ли наше столетие - их столетием? Что касается "младших", то, сознаюсь, дело это далекого прошлого, и пора сказать, что для их холодности (если не сказать враждебности) было три причины: да, была несомненная зависть - что скрывать? - особенно среди прозаиков и сотрудников журнала "Числа"; был также дурной вкус, все еще живучий у "молодых реалис-тов" (не называю имен); и наконец была печальная неподготовленность к самой возможности возникновения в их среде чего-то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобразного, в мировом масштабе - значительного, в среде всеевропейских Башмачкиных. Номер "Современных записок" с первыми главами "Защиты Лужина" вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано. Я никогда не сказала ему этих своих о нем мыслей. Я хорошо узнала его в тридцатых годах, когда он стал изредка наезжать из Берлина в Париж и когда, наконец, перед войной он поселился в Париже вместе с женой и сыном. Я постепенно привыкла к его манере (не приобретенной в США, но бывшей всегда) не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Иванычу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну - Ниной Александровной, книгу стихов "На западе" публично назвать "На заднице", смывать с лица земли презрением когда-то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на "Пещеру" Алданова), взять все, что можно, у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою "на пыльном перекрестке" и смотрю "на его царский поезд" с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью-Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит жива и я! Я слышу, как кто-то насмешливо спрашивает: - Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем-то? Разве вы (и с той окончатель-ностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый - сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие - не говоря уже о XX веке были сами по себе, а вовсе не "гениальный русский народ"? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в "салоне" редактор "Современных записок" Фондаминского? Набоков-тo жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где-то в его тени кто-нибудь уцелеет и среди них - вы сами. - Да, каждый человек - сам по себе, целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что Набоков тянет кого-то за собой в бессмертие. Кое-кто его и не заслуживает, кое-кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое-кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое-либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литератур-ного имени, и чувство жизни - больше бессмертия, и "полубезумный восторг делания" больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все-таки в перспективе бывшего и будущего - он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, "незамеченных" и "потерянных"! Набоков - единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадле-жащий всему западному миру (или - миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущнос-ти, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире - Стриндберг (в "Исповеди"), Уайльд (в "Саломее"), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью. За последние 20-30 лет в западной литературе, вернее - на верхах ее, нет больше "француз-ских", "английских" или "американских" романов. То, что выходит в свет лучшего, становится интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и - больше того - оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было писаться. В конце концов становится бесспорным, что в мире сущест-вуют по меньшей мере пять языков, на которых можно в наше время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сделано - не столь уж существенно. Но Набоков не только пишет по-новому, он учит также, как читать по-новому. Он создает нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифициро-ваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся. Мы научились идентифицироваться с ним самим, с Набоковым, и его тема (или Тема) экзистенциально стала нашей темой. Эта тема появилась намеком еще в "Машеньке", прошла через "Защиту Лужина", выросла в "Подвиге", где изгнанничество и поиски потерянного рая, иначе говоря - невозможность возвращения рая, дали толчок к возникновению символической Зоорландии, воплощенной позже в "Других берегах", иронически поданной в "Пнине" и музы-кально-лирически осмысленной в "Даре". Преображенная, она, эта тема, держала в единстве "Приглашение на казнь" и наконец, пройдя через первые два романа Набокова, написанные по-английски, и "Лолиту", прогремела на страницах "Бледного огня", с расплавленным в этом романе "Тимоном Афинским" Шекспира (из которого взято его название). "Бледный огонь" вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, "Solus Rex", первые главы которого были напечатаны по-русски еще в 1940 году. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символи-ческой линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила; и может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах: Пора, мы уходим, еще молодые, со списком еще не приснившихся снов, с последним, чуть зримым сияньем России на фосфорных рифмах последних стихов. (1938) Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить. не касаться любимейших книг, променять на любое наречье всё, что есть у меня, - мой язык. (1939) "Твои бедные книги, - сказал он развязно, безнадежно растают в изгнаньи. Увы, эти триста страниц беллетристики праздной разлетятся... ....................................................... ... бедные книги твои без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте..." (1942) "Verlaine had been also a teacher somewhere in England. And what about Baudelaire, alone in his Belgian hell?" (1942) Вся последняя капля России уже высохла! Будет, пойдем! Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером. (1943) Бессонница, твой взор уныл и страшен. Любовь моя, отступника прости. (1945) Зимы ли серые смыли очерк единственный? Эхо ли все, что осталось от голоса? Мы ли поздно приехали? Только никто не встречает нас. В доме рояль, как могила на полюсе. Вот тебе ласточки! Верь тут, что кроме пепла есть оттепель! (1953) Есть сон. Он повторяется, как томный стук замурованного. В этом сне киркой работаю в дыре огромной и нахожу обломок в глубине. И фонарем на нем я освещаю след надписи и наготу червя. "Читай, читай", - кричит мне кровь моя. ....................................................... (1953) тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки. (Без года, не позже 1961 ) Сомнений быть не может: все - только об одном, все - связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нac, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гете), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или - творчески дает ему жизнь) - и никаких других признаний нам не надо. "О, поклянись, что до конца дороги/Ты будешь только вымыслу верна!" - сказал он в "Даре". Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси) куда я пришла его проведать - у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка - его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось. Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему не легки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два eго романа (написанные по-английски), книга о Гоголе, "Пнин", рассказы, воспоминания детства. "Лолита", видимо, была начата еще в Париже по-русски (см. книгу Эндрю Фчльда, стр 328-330, о русском рассказе Набокова "Волшебник", до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; "Solus Rex" превратился в "Бледный огонь"; наконец был переведен "Дар", а затем и "Защита Лужина". В 1964 году вышли его комментарии к "Евгению Онегину" (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам приду-мал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и... поколеблен. "Слово о полку Игореве" переведено, откомментировано им и... взято под сомнение. И сам себя он "откомментировал", "превознес" и "поколебал" - как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года. Влажное "эр" петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, "в эпоху Прелюда") - таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю.Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова - этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он может быть радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в "Медведь" (этот "Медведь" в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова "Ада", превратившись в ночное кабаре), если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом - сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о "Даре", который он тогда писал. Он стал полноват и лысоват и старался казаться близоруким, когда я его опять увидела в Нью-Йорке, на последнем его русском вечере. Близоруким он старался казаться, чтобы не отвечать на поклоны и приветствия людей. Он узнал меня и поклонился издали, но я не уверена, что он поклонился именно мне: чем больше я думаю об этом поклоне, тем больше мне кажется, что он относился не ко мне, а к сидевшему рядом со мной незнакомому господину с бородкой, а может быть, и к одной из трех толстых дам, сидевших впереди меня.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25
|