— Германии! — воскликнул я.
— И за это можно бы нас порицать не больше, чем Францию за союз с Англией. Самое это слово «порицание» лишено смысла. Я думаю, вы согласитесь, господин профессор, что в такой области, как политика, где повелевают только факты, терминология морали приложима не больше, чем в физике или геометрии. Безнравственность союза — это такой же полнейший абсурд, как аморальность закона тяготения.
Лишь одно, одно слово поразило меня.
— С Германией! — повторил я.
— Это только гипотеза, — сказал г-н Теранс. — У нее одна лишь цель — помочь мне сказать вам: мы не упрекаем вас за то, что вы, повинуясь велению фактов, стали союзниками Англии. Но мы, во всяком случае, полагаем, что вы не сумели извлечь из этого союза, в отношении Ирландии, всего, что, пожалуй, было возможно извлечь.
— Что хотите вы этим сказать?
— Вот что, господин профессор: в этой стране упорно продолжают рассматривать ирландский вопрос как вопрос внутренней политики Англии, и потому считают, что невозможно в него вмешаться. Ну так вот, ничего не может быть более ложного. И ничто не принесет большего вреда Франции, чем такая точка зрения. Я вас спрашиваю: те, которые ведают вашей внешней политикой, — разве не могли они потребовать, чтобы были выполнены обещания, данные нам английским правительством? Разве ваши дипломаты не предстательствовали перед царем в вопросе о независимости Польши? Наверное, мы были бы вам очень признательны. Но нет, вы продолжали игнорировать Ирландию. А теперь, когда она готова выйти из борьбы, в которой она ничего не может выиграть, — вы вспоминаете о ней лишь для того, чтобы произнести слово «измена». А ведь вам было бы так легко заставить услышать ваш голос. Мы привыкли разговаривать с Англией. Мы знаем, что всякое замечание, сделанное известным тоном, всегда ею выслушивается. Вы имели все средства заставить выслушать свои указания. О, если бы вы это тогда сделали, — может быть, не одни только ваши войска садились бы в поезда на этом ужасном вокзале. Двести тысяч ирландцев были бы готовы прийти к вам на подкрепление, а не оставались бы у себя дома, собираясь парализовать там такое же количество английских солдат. А вы в это время прославляете Френча как гения, и Китченера как спасителя. Вы не знаете, что все, что только было во власти этого последнего, чтобы подорвать набор в Ирландии, — все это он пустил в ход. Слушайте: когда разразилась война, Джон Редмонд предложил английскому парламенту, не ставя никаких условий, услуги двухсот тысяч ирландских добровольцев. Китченер отказался даже обсуждать включение в войска этих двухсот тысяч. А в это самое время ваши ждали у себя в окопах прибытия английской армии, чтобы она быстро закончила войну. Не без удивления услыхали они, что британские офицеры устраиваются со своими семьями в Булони, Гавре, Кале и снимают виллы на три года, на шесть лет. «Чем был вызван этот отказ лорда Китченера?» — спросите вы меня. Я вам сейчас скажу: есть для Англии нечто более страшное, чем немецкая победа на континенте: это — перспектива, что сто тысяч ирландцев вернутся к себе на родину со знанием военного дела и с сознанием своей силы... И потом, чтобы не прийти французам на помощь до смешного преждевременно, французам и немцам предоставляется взаимно истощать друг друга к вящей выгоде Британской империи... Вот почему, господин профессор, нет сегодня вечером ни одной куртки хаки среди синих шинелей, которых гонят через этот вокзал к Вердену. О, у войны за право — довольно странная изнанка. Пусть солдаты Франции продолжают, — если такова воля управляющих вами, — разыгрывать роль воинов цивилизации! Наши, к сожалению, должен это повторить вам, господин профессор, — наши больше не пойдут. Впредь у них иная цель: быть воинами Ирландии.
***
— Могу я вас спросить, — сказал я, желая прекратить разговор, в котором чувствовал себя таким беспомощным, — могу я вас спросить, как могла вам прийти мысль обратиться к юному Лабульбену за тем, чтобы...
— Чтобы привести вас сюда? — сказал с улыбкою г-н Теранс. — Да очень просто. Мне было приказано войти с вами в сношения. Несколько раз делал я попытки встретиться с вами в College de France, но ваши лекции в зимнем семестре уже кончились. Я считал неудобным идти к вам на дом, еще того меньше — писать вам, но я видел себя вынужденным прибегнуть к одному из этих двух способов. Как раз в это время покупка автомобиля дала мне случай познакомиться с Лабульбеном. Нужно отдать ему справедливость, он не отличается ни большою скромностью, ни большим самомнением. Он говорил мне о вас, как об одном из своих отличных друзей. Признаюсь, сначала я не верил, что случай так пришел мне на помощь. Я сомневался, вы ли это действительно. Но в то же время я узнал, что на вас возложен в Доме печати перевод документов на мингрельский язык. И я не мог долее бороться против очевидности. Нет во Франции двух лиц, которые носили бы то же имя Жерар и знали бы мингрельский язык, не правда ли?
Я опустил голову, побежденный столь неопровержимым доводом.
— Вы мне сказали, что на вас было возложено...
— Войти в сношения с вами, вы сами понимаете, — не только для того, чтобы угостить вас моим замечательным бургонским. Это был бы слишком странный способ показать вам, как мы рассчитываем перейти из области слов в область действий.
Он посмотрел на часы.
— А черт! Наш юный друг сейчас вернется. У меня остается ровно столько времени, чтобы познакомить вас с содержанием возложенного на меня поручения.
Тем же спокойным голосом, каким он хвалил достоинства автомобиля Лабульбена, г-н Теранс сказал:
— Сегодня 8 марта, господин профессор, — я имею честь сообщить вам, что через месяц, около 20 апреля Ирландия поднимется против Англии, точнее говоря — объявит ей войну.
— Такого рода признание уже меньше удивляет меня после того разговора, который у нас только что был, — сказал я, делая над собою все усилия, чтобы казаться спокойным.
— Несомненно. Но оставалось точно установить дату. Я это сейчас и сделал.
— Что бы вы сказали, — спросил я, — если бы я, расставшись с вами, отправился в министерство военное или иностранных дел и представил там самый точный отчет о нашей беседе?
Г-н Теранс и глазом не моргнул.
— Очевидно, вы так поняли бы свой долг. Я понимаю ваши опасения. Но, может быть, я сумею несколько их успокоить, если в свой черед изложу вам, что с неизбежностью воспоследовало бы.
— Вас бы немедленно арестовали.
— Это было бы не в первый раз, и, должен прибавить — это не имело бы никакого значения. Важно лишь одно — успех наших планов. Ну а в этом отношении ваш поступок ничего не изменил бы ни на йоту.
— Как это?
— Очень просто. Ваше сообщение будет безотлагательно доведено до сведения английского правительства, которое запросит объяснений у вице-короля Ирландии, лорда Уимборна. Лорд Уимборн побеседует об этом с государственным секретарем Биреллем и товарищем секретаря Натаном. Они отнесутся ко всему этому как к пустым россказням и чепухе. Я не зря говорю. Именно такие выражения употребляют эти три джентльмена всякий раз, как полиция доносит им о предстоящем летом восстании. Такова проницательность Дублинского дворца. Stultos fecit... И ничего вы тут не поделаете, господин профессор, ни вы, ни я. В ваших же интересах я прошу вас не пробовать приобрести в глазах вашего начальства славу опасного собирателя сплетен.
— Итак?
— Итак, возвращаюсь к тому, с чего начал. Повторяю вам: Ирландия начнет войну с Англией через месяц. Война ведется двоякого рода оружием: материальным и моральным. Первым нам не приходится здесь заниматься. Наша эпоха была свидетельницею самого страшного разгула физической силы, какого еще никогда не было. Но по лицемерию, которое останется так для нее характерным, она требует, чтобы все ее безобразия и ужасы были облечены благопристойными покровами, юридическими и сентиментальными: право, уважение к договорам, свобода народов и все такое. Уверенная в себе, Германия по началу не считалась с этим вторым условием борьбы. Этот жалкий дурак Бетманн Гольвег объединил весь мир против своей страны, с грубою наивностью показывая свое удивление, что Англия вступает в войну ради охраны принципа международной морали — в тот самый момент, когда она собиралась не сдержать обещания, данного ею нам... Но я уклоняюсь в сторону, а юный Лабульбен сейчас вернется. Будем кратки. В той борьбе, в которую мы скоро вступим, мы должны иметь свидетелями этой борьбы несколько таких людей, чье слово не могло бы быть никем заподозрено, таких людей, в которых, по выражению вашего Виктора Гюго, приютилась совесть человечества. Мы стремимся к тому, чтобы заставить признать нашу независимость, и потому нам необходимо, чтобы было констатировано, что мы сражались как солдаты, а не как мятежники, под зеленым знаменем Эрина, а не под черным или красным знаменем анархистов или революционеров.
— Вот что! — сказал я. — И вы думали...
— И мы думали, что в этой своего рода комиссии предварительного контроля, в которой главные нации, союзные и нейтральные, будут иметь своих представителей, избранных нами из наиболее уважаемых деятелей мысли, — мы думали, что в этой комиссии никто более профессора Жерара не достоин представлять Францию, в интересах обеих наших стран.
Это предположение меня ошеломило, я почти совершенно забыл о том, что меня оно, собственно, не касается. Вопрос г-на Теранса вернул меня к действительности.
— Вы принимаете приглашение, господин профессор?
— Я...
— Принимаете?
— Мне необходим срок в три дня, чтобы...
— Совершенно справедливо, — ответил г-н Теранс.
Говоря так, прося о сроке, вот какое принял я решение, чтобы избавиться от последствий этой глупой истории, начинавшей принимать слишком тревожные размеры: в тот же вечер разыскать моего знаменитого однофамильца, все ему рассказать, умолить его меня простить и, в конце концов, предоставить решение его совести.
— Да, три дня срока — это более чем правильно, — повторил г-н Теранс. — Через три дня жду вашего ответа. Будьте так любезны и принесите его лично. Конечно, не сюда. В Париже удобнее. По адресу: Г-ну Люсьену Бертрану, 78, бульвар Мальзерб. Вам нужно только спросить господина Плота[1].
— Господина Плота?
— Ах да, и вот еще что. В случае, если вы согласитесь, господин профессор, конечно, все расходы по переезду принимает на себя Ирландская Республика. А что касается вашего пребывания в Ирландии, — уже одно имя того, кто примет у себя...
Резкие звуки рожка, донесшиеся с улицы, оборвали слова г-на Теранса.
— А, вот, кажется, и наш дикарь, — сказал старик.
Это был, действительно, Венсан Лабульбен, как о том теперь свидетельствовал шум шагов на лестнице и ругательства, с каждым шагом становившиеся все слышнее.
— Как расходился! — сказал с улыбкой г-н Теранс. — Надо полагать, в дороге он хлебнул из своей бутылки. Да, что касается вашего пребывания в Ирландии, говорю я, то самое имя того, кто вам окажет там гостеприимство... Сейчас! Сейчас! Этот бесноватый оборвет звонок.
Г-н Теранс встал и пошел открыть дверь.
— Самое имя того, кто окажет гостеприимство? — повторил я машинально.
— Да, одно это имя служит вам полным ручательством безупречности приема, какой вас там ждет, господин профессор.
И г-н Теранс прибавил:
— Вам окажет гостеприимство граф д’Антрим.
Глава III
ПО ПУТИ В КЕРРИ
Эрин, Эрин, священная земля гигантов и святых, Эрин, остров золотой арфы, с серыми скалами над бледными песками, с темно-голубым небом, зелеными лугами, коричневыми потоками, черными болотами. От твоих берегов, Эрин, возлюбленная Ирландия, отплывали полные великой отваги имрамы в поисках новых земель. К твоим берегам пристали монахи в своих каменных лодках, более тяжелых и более легких, чем лодка Иисуса на Тивериадском озере, Патрик и Коломбан наложили на тебя печать католицизма. Ты остался ему верен, Эрин, и кто измерит когда-нибудь, сколько пролил ты за это крови! И все-таки никогда, прославленная земля, не переставала ты сочетать со строгою красотою латинских гимнов мрачную красоту мифов Севера. Мириам из Магдалы, рыжеволосая еврейка, протягивает здесь руку принцессе Лейнстерской Еве и царице Маб, фее лесов и вод. Все трое пляшут они по вечерам, Эрин, на твоих лужайках. Одна из рук твоих, о примирительница, протягивается к Испании, другая — к Гренландии... Чтобы понять тебя, Эрин, и полюбить, нужно было созерцать лиловую Луару и зеленый Рейн, а не ограничиваться путешествиями приказчика из Сити, который по воскресеньям, для отдыха, между двумя главами Библии, удит в Мейденхеде или Вульвиче грязненьких рыбок в скверных водах Темзы.
Пароход отходил из Гавра в Саутчемптон лишь в полночь. Было восемь часов. Что делать в этом черном городе? Благодаря предупредительности г-на Теранса, от самых утомительных формальностей я был избавлен. Бумаги мои были в порядке. Деньги у меня были английские.
В портовом кабачке, куда я зашел, чтобы убить время, кроме меня, был лишь огромного роста сержант британских войск. Он сидел ко мне спиной. Он пил небольшими глотками красное вино из огромного стакана. Мне были видны его морщинистая шея, цвета пережаренного бифштекса, шерстяные рукава с белыми полосами наверху. В удивительных странах, должно быть, сражался этот человек. Он спросил еще стакан вина, вытащил из кармана горсть золотых монет, — результат каких-нибудь побед, — и стал их пересчитывать с неповоротливостью охмелевшего человека.
«Пора».
Я взошел на пароход, перейдя через палубу другого корабля, служившего сходнями. В гавани дул ветер, шел дождь.
— Могу я остаться на рубке? — спросил я человека, взявшего у меня билет.
— И не думайте, — сказал он. — Я велю вас проводить в вашу каюту.
— Я буду один в каюте? — спросил я мальчика, которому приказано было меня проводить.
— С вами будет еще один пассажир.
Я пошел за проводником. Меня, охватил тошнотворный запах каучука и машинного масла.
Каюта была маленькая. Две койки, одна над другой. Я положил свое пальто на верхнюю.
— Эта койка занята, — сказал мальчик и переложил пальто на нижнюю.
— Ну, конечно, — заметил я с досадой, — это лучше.
— Пожалуй. Но зато ваша — у иллюминатора. Конечно, открывать нельзя, ни в коем случае: зальет. Но в него вам сейчас будет видно то, на что стоит поглядеть.
Он внимательно осмотрел, хорошо ли сдвинуты занавески.
— Само собой, вы откроете их лишь тогда, когда свет в каюте будет погашен, иначе у нас будут неприятности от сторожевых судов.
— Все? — спросил я.
— Все. Ах да, еще: спасательные пояса.
Он указал мне на пробковые полосы, пристегнутые к потолку белыми и голубыми ремнями.
— Выберите себе.
— Когда мы приедем?
— Завтра утром, в шесть. По расписанию.
И повторил:
— Выберите себе пояс.
Ушел.
Я стал задвигать свой чемодан под койку. Чемодан другого пассажира был уже там. Я воспользовался этим, чтобы узнать, как его зовут. В том приключении, на которое я отважился, щепетильность надо отложить в сторону. Я вытащил объемистый сак коричневого холста. К холсту была пришита этикетка, вся в таможенных печатях, и я прочел на ней слова, писанные от руки, крупным круглым почерком:
Доктор Станислав Грютли.
Лозанна
Мне показалось, что это имя мне как будто знакомо. Но где я его читал или слышал? Я не мог вспомнить.
Я поднялся опять в верхнюю рубку. Стало светлее. Ветер как будто стих.
«Постараюсь, чтоб меня не заметили и оставили здесь», — подумал я.
Ровно в полночь пароход снялся с якоря. В пять минут первого он прошел мимо двух башенок, отмечавших вход в гавань.
В тот же миг передо мной выросла какая-то тень.
— Никого на палубе! Таков приказ.
Я, ворча, спустился к себе в каюту.
Горело электричество. Занавески у верхней койки были сдвинуты, — это давало понять, что доктор Грютли уже расположился там. Когда я снимал пиджак, он захрапел. «Великолепно!» — пробормотал я.
Я вытянулся на койке. Стакан на туалетном столике задребезжал, ударяясь о металлическое кольцо. Корабль выходил в открытое море.
У меня над головой заскрипело. Должно быть, доктор Грютли повернулся на другой бок. По тому, как стонала койка, я заключил, что мой спутник — должно быть, человек солидного веса. Занавеска закачалась, и я увидал над собою его ногу, свешивавшуюся через край койки, в тяжелом ботинке коричневой кожи с медными крючками. Сползавший шерстяной носок открывал жирную волосатую ногу.
Я посмотрел на часы. Пять часов отделяли меня от прибытия на место. Спать я не хотел, да и храпение спутника давало мало надежды, что я засну. Лучше всего использовать эту бессонную ночь для того, чтобы привести немного в порядок свои мысли.
***
Я сел в поезд, идущий в Гавр, на вокзале Сен-Лазар накануне, 15 марта в три четверти девятого утра. Если припомните, завтрак в Нуази-ле-Сэк и мой разговор с г-ном Терансом происходили 8 марта, неделю назад.
Может быть, помните вы также, что когда мне было сделано признание, не мне предназначавшееся, первой моей мыслью было разыскать подлинного профессора Жерара и обо всем его осведомить. И вот я вооружен бумагами, по большей части составленными на имя этого ученого, и еду вместо него в Ирландию. Даже не очень-то любящие разбираться в психологических запутанностях все-таки захотят, я в этом уверен, понять причину столь странной моей выходки и, наверное, увидят эту причину в следующем факте, который стал мне известным из беседы с г-ном Терансом: члены международной контрольной комиссии, поставленной под покровительство ирландских республиканцев, на время своего пребывания в Ирландии будут поселены у графа д’Антрима.
Я наклеветал бы на себя, если бы стал утверждать, что эта проделка не мучила моей совести. Часть дня 9 марта, припоминаю, провел я в сквере Лагард, перед домом, где жил мой знаменитый однофамилец. «Если он выйдет, — говорил я себе, — я во всем ему признаюсь. Ну а если не выйдет, — да исполнится назначенное судьбой: я поеду вместо него».
Он не вышел. Но если бы и вышел, не знаю, сдержал ли бы я свое слово. Думаю, все равно уехал бы...
Утро следующего дня застало меня перед тем же домом в сквере Лагард. Но на этот раз мое решение было бесповоротно. Через четверть часа показался г-н Жерар, на меня он не обратил никакого внимания. Я пошел за ним. По улицам Воклен, Клода Бернара и Гей-Люссака он дошел до улицы Ульма, дальше я уже не последовал за ним. Я мог вполне убедиться, что оба мы были одинакового роста, и что если я не очень на него похож, то, во всяком случае, у него нет никаких особых примет — бородавок, оспин, пятен на лице, — которые бы делали слишком рискованным мой план — выдавать себя за него.
И три дня спустя я почти совершенно спокойно увидался снова с г-ном Терансом и заявил ему о своем согласии. Конечно, оно было обусловлено получением двухмесячного отпуска, который оба мы признали необходимым. В этом отношении дело устроилось быстрее и легче, чем я мог предполагать. Чиновники Министерства иностранных дел, в ведении которых находился Дом печати, отличались самым милым дилетантизмом. Им показалось как нельзя более своевременным то дело, на которое я указывал, и они разрешили мне отправиться изучать на месте влияние французских демократических мыслителей XIX века на ирландских политических деятелей соответствующей эпохи. Со смущением должен признаться, что даже была ассигнована на это дело довольно круглая сумма, и мне пришлось ее принять, чтобы не возбудить самых естественных подозрений.
Так как отъезд мой был назначен на 15 марта, то у меня еще оставалась целая неделя, я провел ее в различных библиотеках, которые были мне доступны. Была у меня в эти немногие дни двойная задача: получить как можно более полные документальные сведения по истории и географии Ирландии, а кроме того — и это прежде всего, — познакомиться с произведениями профессора Жерара. Тут было не до шуток! — ведь эти произведения становились моими творениями. Их ценили во всех ученых кругах Европы, и было девять шансов из десяти, что мне придется встретиться среди членов знаменитой контрольной комиссии с почитателями этого ученого. Они захотят сделать мне приятное и будут говорить о моих работах, делать мне комплименты. Нет нужды прибавлять, что я твердо решил таких похвал не искать, избегать их и дать этим иностранцам высокое понятие о скромности французских ученых. Но все-таки было необходимо все предусмотреть, даже тот страшный случай, если бы в составе комиссии оказался специалист по кельтской филологии. На всякий случай я вез с собою чрезвычайно специальную работу, посвященную фонетике старобретонского наречия. С помощью этой работы я мог рассчитывать, что мне удастся сверкнуть блеском, хотя и мимолетным, но ярким, если бы за столом у графа д’Антрима завязался, к несчастью, соответствующий разговор.
— Ваши документы, милостивые государи.
Что за странная идея — приходить ночью в каюты? Но таковы нравы войны. Я вытащил бумажник, маленький бумажник, полученный мною двадцать лет назад при обстоятельствах вам уже знакомых. Он весь истрепался, весь сморщился. Какого труда стоило мне разыскать его, накануне вечером, среди разных следов былого! Но я все-таки разыскал... Для этого странного путешествия был нужен непременно этот бумажник...
Бумаги мои, я уже говорил, были в полном порядке. Очевидно, и бумаги моего невидимого спутника — также, по крайней мере, их просмотр длился еще меньше, чем моих документов. Инспектор, уходя, извинился, что побеспокоил, и пожелал нам спокойной ночи. Немедленно возобновился храп д-ра Грютли.
Было, должно быть, часа три ночи, когда я погасил свет и попробовал заснуть. Вдруг от сильного толчка занавески над иллюминатором заколебались. Мне вспомнились слова мальчика: «В этот иллюминатор вы увидите великолепное зрелище...» Почему говорил он о великолепном зрелище?
Я встал на койке на колени, раздвинул занавески. Белесый свет проник в каюту.
Я так и вздрогнул. Великолепное зрелище! Да, он не преувеличил: передо мною вставала картина английского могущества.
Был густой туман, когда мы отходили из Гавра, — теперь туман рассеялся. Под светом луны, казавшимся ярче дневного света, стлался бесконечный простор моря, и, насколько хватало зрения, весь этот простор был изборожден судами.
Одни, громадные, черные, с правильными между ними промежутками, стояли совершенно неподвижно. Наше маленькое судно точно производило им блестящий смотр. Крейсера, эти покачивающиеся форты... Но, несомненно, тут несли сторожевую службу только старые, вышедшие из моды чудища, допотопные корабли, заставившие русских склонить голову в Гулле и французов — в Фашоде. Какое же впечатление должны производить другие, великаны первого класса, могучие хищники, которые в это самое время на всех морях мира преследовали дичь Империи!
Те, которые видел я перед собою в этот час, наполняли уважением и страхом. Иногда один из них пропадал для ослепленных глаз. Скользнув по глади моря, громадный электрический сноп ложился на его борт. В ослепительно освещенном треугольнике вздымались, сталкивались валы с такой отчетливостью, точно это было на экране кинематографа. Вдруг — коротким ударом — прожектор поднимался к небу. И обливал своим светом барашки маленьких ночных облачков.
А между этими недвижимыми, точно окаменевшими колоссами, кишели страшные морские насекомые — от истребителей до торпедных лодок.
Менее чем за час я насчитал до пятидесяти этих юрких чудовищ. Более светлые, чем вода, обладающие такой быстротой, которая делала их похожими на сороконожек, они шныряли во всех направлениях. Носом вонзались они в беловатую пену, и казалось, что вот волна проглотила их. И вдруг они опять всплывали на поверхность, где-то далеко-далеко, чтобы снова исчезнуть и снова вынырнуть.
То, что я видел налево от нашего судна, повторялось и направо от него. И так было всюду, так должно было быть. Всюду эта непрерывная изгородь из страшных часовых, которые вот уже в течение полутора лет, а может быть, это будет и еще несколько лет, — днем и ночью обращают Ла-Манш и Северное море в громадный водяной форт.
О, если в данный момент в жалких окопах Франции и не было видно доказательств военных усилий Англии, то, во всяком случае, здесь-то, на тех водных путях, по которым могла надвинуться непосредственная угроза, с первого же дня было видно, какие громадные усилия делала Англия. За огромной линией огня, заливающего вас, трепещите, маленькие человечки Понт-а-Муссона, Шима, Дюнкирхена! В это время, благодаря великому флоту, спокойствие царит в Пиккадилли, и никогда настроения английской биржи не были более благоприятны.
Прижавшись лицом к стеклу иллюминатора, смотрел я, думал я, вычислял, сколько миллионов и миллионов тонн стали, выкованной красными и синими ночами, сколько человеческого труда и пота, напряженнейших выкладок, гигантского эгоизма олицетворяет эта безмолвная армия черных гигантов. В эти минуты все чрезвычайное безумие борьбы, поднимаемой друзьями г-на Теранса, выступало передо мною во всей своей очевидности. «Идея, — говорил он, — идея!..» Что может сделать идея против такой адской силы? Что может она, светловолосая девственница, прикованная к скале, вокруг которой непрестанно носятся огненные драконы и закованные в железо акулы?..
И по мере того как наше судно подвигалось вперед к западу и расширяло поле моего зрения, — все новые, все новые военные корабли...
Я не знаю, который был час, когда я, изнемогая от усталости, наконец заснул. Когда я проснулся, тихий шум воды, скользящей вдоль борта, сменился грохотом лебедок, цепей, перекатываемых по палубе бочек. Мы были в Саутчемптоне.
Я, прежде всего, взглянул на койку д-ра Грютли. Она была пуста. Мой спутник ушел из каюты, пока я спал. И вдруг меня будто что-то ударило. Самым неожиданным образом я вспомнил то, чего никак не мог припомнить с той самой минуты, когда узнал имя доктора, написанное на его саке. Да, я не ошибался, черт возьми, — это имя мне знакомо. Я прочитал его, всего какую-нибудь неделю назад, в Национальной библиотеке, когда знакомился с сочинением профессора Жерара. С ужасом вспомнил я теперь это имя: «Д-р Станислав Грютли, профессор кельтского языка и литературы в Лозаннском университете».
В целом свете нет, может быть, и десятка профессоров кельтского языка, считая в том числе и профессора Жерара, и вот я на первых же шагах сталкиваюсь с одним из них! Согласитесь, обстоятельство необычайно тревожное. У меня не могло быть сомнений, что д-р Грютли представляет Швейцарию в той комиссии, где я незаконно воспользовался странным правом представлять Францию. Мне предстояло два месяца жить бок о бок с этим опасным для меня специалистом. Как только он узнает, что в числе его коллег есть профессор кельтского языка, — он непременно...
Совершенно растерянный, беспомощно разводя руками, стоял я в каюте. Никогда еще француз, высаживающийся в Англии, не интересовался так мало английскими порядками, которые имели за два последних века такое влияние на наших либералов. Вероятно, пришло время пересмотреть вопрос об этом влиянии.
***
Данное мне г-ном Терансом расписание было совершено точно, и мне надлежало лишь всецело им руководствоваться. Переходы, отели, пересадки в поездах, — все это он предусмотрел и точно установил. По мере того, как мое путешествие продолжалось, страхи мои успокаивались. Быть может, я тревожусь понапрасну. Ни в поезде, везшем меня из Саутчемптона в Фишгуард, ни на пароходе, привезшем меня в Корк, я не заметил — хотя и внимательно приглядывался — ничего, что напомнило бы мне о саке д-ра Грютли и об его красных ботинках. С какой стати думать, что весь мир занят только ирландскими делами? Д-р Грютли в это время, наверное, уже в Оксфорде или в Кембридже, еще вероятнее — в Глазго, где, после 1910 года, завещание Александра Флеминга позволило учредить кафедру гаэльской литературы, и кафедра эта по праву пользуется высокой репутацией.
И все-таки должен сознаться: все те чувства, которые я думал испытать, вступив на ирландскую почву, — тонули в боязни встретиться со страшным профессором. Скоро я имел возможность убедиться, что страхи мои были не напрасны. В Маллоу, где оставляют линию Корк — Дублин, чтобы ехать в Трале, мне пришлось переменить вагон. Я стоял уже на ступеньке того отделения, которое выбрал себе, — и вдруг отпрянул назад: я заметил чемодан доктора, этот ужасный чемодан из коричневой парусины. Было совершенно ясно, что доктор едет в Маллоу, и он отправляется к графу д’Антриму — это несомненно. Приходилось быть готовым к тому, что вот сейчас он вырастет перед моими глазами.
Я взял свой багаж, пересел в другое отделение и заперся в нем. Стал оттуда следить за платформой. На ней было человек пятнадцать. В ожидании отхода поезда эти люди ходили взад и вперед, чтобы согреться, потому что погода была, хотя и очень ясная, но холодная.
Я разглядел двух священников, несколько крестьян, несколько женщин, солдата королевской ирландской полиции, наконец, еще трех или четырех господ. Я силился угадать, кто из последних — мой лозаннский соперник, но тут возвестили, что поезд отходит, и все пошли к вагонам.
Д-р Грютли был маленький толстенький человечек, конечно, в очках; по-видимому, он боялся простуды: на нем было несколько жилеток, одна сверх другой; зеленоватая фетровая шляпа надвинута на выпуклый лоб. Он красив, но не изящен. Но круглое его лицо было не лишено приятности.
«В конце концов, — думал я, — ничто не позволяет мне с уверенностью предполагать, что он только тем и будет заниматься, что экзаменовать меня по части кельтских слов и корней. Да если бы он и вздумал, я имею же полную возможность не отвечать ему. Французская наука не будет посрамлена этим гельветским карапузом».
Мне был нужен воздух. Я опустил стекло в отделении, облокотился, переходил к другому окну, опять возвращался к первому, чтобы получить возможно полное впечатление от пейзажа. Пейзаж этот, под серым перламутровым небом, был, как я и ожидал, дик и скромен.