Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)

ModernLib.Net / История / Бенуа Александр / Жизнь художника (Воспоминания, Том 1) - Чтение (стр. 22)
Автор: Бенуа Александр
Жанр: История

 

 


      Но, если взглянуть на дело с другой стороны, то и папочка, едва ли отдавший себе отчет в "опасности", был по-своему прав. Его глубоко художественной натуре доставляло удовольствие то, что эти изображения мне нравились. Внутри себя он должен был чувствовать, что, глядя на эти образы, я, как бы готовил в себе известный фундамент, на котором могло бы вырасти в дальнейшем "всё сооружение моего художественного развития". Если при дальнейшем росте этой постройки папа утратил контроль над ней, то виной этому явилась слишком большая разница в годах между нами а также и то, что по своему воспитанию он принадлежал к совершенно иной эпохе, нежели годы моего отрочества и юности...
      Вообще вопрос о том, в чем должно заключаться воспитание художника точнее какое воспитание полезнее всего для тех, которые призваны развиваться в художников - вопрос этот остается для меня и до сих пор неразрешенным. Одно можно только сказать - про художников (точнее про тех, кто готовятся стать художниками), что для них общий закон не писан, а писан иной закон. Им нужна своеобразная "эстетическая и моральная гигиена". Я при этом вовсе не имею в виду какое-либо преимущество художественных натур перед другими; не в том интерес, - выше ли, ниже ли стоит художник по сравнению с другими людьми, а в том, что, несомненно, он обретается в какой-то иной плоскости и, пожалуй, именно в этом весь смысл его существования. Моральное развитие художника должно идти своим особым путем и этот путь лежит в иной сфере, нежели моральное развитие "простых смертных".
      Вся его натура так устроена, что даже в самом своем бессознательном периоде он по-особенному выхватывает из окружающей жизни то, что ему может "пригодиться". Бывает, что сопротивление окружающей среды этому процессу только усиливает такую страсть к выхватыванию. В моем случае сопротивление мамочки было очень слабым и я лично с ним просто не считался, а "поощрение" папочки было очень деликатным и благодаря этому я мог развиваться согласно тем импульсам, которые лежали внутри меня и которые определили весь мой жизненный путь.
      Я сейчас не стану останавливаться на всех литературно-художественных увлечениях своих детских лет, но для полноты я всё же не могу не упомянуть о моих любимых сказках Перро, Эмиля Сувестра, госпожи д'Онуа и Андерсена, о Мюнхаузене, а также о "романах" графини де Сегюр. К десяти годам моими любимцами становятся сокращенные романы Финимора Купера, "Робинзон Крузо", и Жюль Верна, "80.000 верст под водой" которого была первая самостоятельно мной прочитанная книга.
      Из всех французских сказок моими любимыми были "Мальчик-с-пальчик", "Белая кошечка" и "Чудовище и красавица". Первая из этих сказок, которая, как и многие другие, была мне известна и во французской и в немецкой редакции, вызывала очень странную смесь бесконечной жалости и какого-то неосознанного "садизма". Я переживал все ужасы вместе с заблудившимися ребятишками, от которых, ожесточившиеся в нужде родители, предпочли избавиться, но я почему-то был не прочь, чтобы Людоед, хотя бы одного из них пожрал, и я откровенно радовался тому, что он зарезал всех своих прекрасных дочерей, имевших странную привычку спать с коронами на голове. До одури я мечтал об обладании семиверстными сапогами Людоеда, хотя и считал весьма неудобным каждым взмахом перелетать все семь верст без возможности по дороге остановиться, где захотелось бы. При моем обожании кошачьего царства (вечно у меня был под рукой котенок, которого я мучил своими исступленными ласками), сказка об очаровательной принцессе, превращенной в белую кошечку, доставляла мне несказанное удовольствие, и я не уставал ее слушать в мамином чтении (иногда среди ночи, в долгие часы бессонницы). Впрочем, мое обожание (я настаиваю именно на этом слове) кошек не совсем согласовалось с "благополучным" исходом сказки.
      Я бы на месте принца, явившегося освобождать кошечку-принцессу предпочел бы, чтобы так она и оставалась кошкой, тогда как в том, что он всё же сдавшись на ее убеждения, решился отрубить ей голову, я видел не только жестокий, но и в некоторой степени неблагоразумный, ненужный для счастья поступок. Самой же любимой историей, самой страшной и в то же время самой пленительной, - была для меня сказка о "Чудовище и красавице". Без содрогания я не мог глядеть на картинку Берталя в томике "Bibliotheque Rose", когда над обнимающим обреченную дочку отцом подымается косматая лапа чудовища. Я вполне понимал и чувства этой девушки, которая, будучи тронута беспредельным вниманием к ней чудовища, в конце концов из жалости и для того, чтобы его утешить, признается ему в любви. Эта сцена одиноко страдающего под кустом кошмарно безобразного рогатого существа, которое удалилось в сад с роскошного бала, данного им в честь пленившей его девушки, - трогала меня до слез и мне впоследствии всегда казалось, что это превосходный сюжет для театра.
      Многие сказки Андерсена принадлежали тоже к моим любимым, но не те, в которых чувствовались какие-то "моральные" тенденции. Иные из них я и вовсе не ценил, хотя мамочка, из педагогических соображений, старалась мне разъяснять все те прекрасные мысли, которые в них вложены. Зато "менее осмысленные" сказки Андерсена про "Стойкого оловянного солдатика", про "Дорожного товарища", про "Старый дом" и более всего про "Русалочку", - принадлежали (да и до сих пор принадлежат) к любимым мной особенно нежной любовью. И во всех них странная смесь печальной драмы с чем-то радужным и чудесным являлась главной основой их трогательности. В "Солдатике" (как в Гулливере или в "Щелкунчике" Гофмана) я, кроме того, особенно ценил прелесть всего этого миниатюрного игрушечного мира. В "Русалочке" меня пленила смесь горького со сладким, а также то переплетение всяких миров, к которому почему-то в детстве особенно влечет. В частности, мир подводный меня необычайно притягивал, и я не раз, купаясь в Финском заливе, рисковал захлебнуться пытаясь долго оставаться под водой и воображая, что я уже в царстве морского царя, у которого такие очаровательные дочки.
      Что у последних рыбьи хвосты, вместо ног, меня не смущало; напротив, я бы сказал, что это даже сообщало этим особам, в существование которых я абсолютно верил, особую прелесть. Вообще в детстве, да и позже я был очень жаден до вещей фантастических с примесью чего-то жуткого или даже ужасного. На этой склонности построена и моя любовь к Э. Т. А. Гофману, с которым я познакомился, когда мне было пятнадцать лет. На этой склонности покоится и моя нежность к книжке Эмиля Сувестра "Le Foyer Breton", в которой этот типичный для эпохи Juste Milieu автор, передает всякие бретонские легенды. Впрочем, я не уверен, чтобы эта нежность была вызвана именно текстом Сувестра; вызывали ее главным образом прелестные иллюстрации, принадлежащие одному из самых тонких рисовальщиков романтической эпохи - ныне несправедливо забытому Пенгильи. Иные из этих картинок оставили во мне неизгладимое впечатление. Особенно запомнились: сцена, где прекрасная дама оказывается привязанной к скелету своего мужа, или где за бретонским крестьянином, кружась, несутся крохотные кориганы, или еще та картинка, на которой представлено появление гроба в комнате гостиницы, у самого алькова, куда улегся путник. Такие сцены мерещились мне в часы бессонницы; я как можно плотнее с головой укутывался в простыню, только бы как-нибудь нечаянно не увидать этих злобных кориганов или такой вот окруженный свечами гроб!
      Совсем в другом роде было наслаждение, которое я получал от всего шутливого и вздорного. Но это уже такая широкая область, что я никак не в состоянии перечислить хотя бы главное. Задача облегчится, если я просто назову четыре имени: барона Мюнхаузена, в качестве гениального литературного враля, и трех рисовальщиков: Берталя, Буша и Оберлендера, в качестве "изобразителей смешных вещей". Разумеется, сопоставление трех последних имен позволительно только в "сувенирном аспекте" - потому что все трое одинаково на меня действовали в детстве. Если же взвесить их действительное художественное достоинство, до которого мне тогда не было дела, то величины эти окажутся несоизмеримыми. Берталь - милый французский забавник, очень ловко рисовавший и создавший несколько уютнейших книжек вроде "Маши Разини" или "Гоши Долгие руки" (не знаю их французских названий - в детстве у меня были лишь русские переиздания, рисунки которых всё же печатались и раскрашивались в Париже) ; истории в них уморительны, а картинки, нарисованные нервным штрихом и аппетитнейшим образом раскрашенные, полны жизни. И всё же это только "детские иллюстрации". Другое дело Буш и Оберлендер...
      Но что сказать об этих двух "колоссах юмора", к которым я еще присоединяю первого сотрудника Puncha DicKy Doyie, и Гюстава Дорэ! Впрочем Буш в свою очередь возвышается над другими. Буш, как автор рисунков и одновременно как сочинитель текста, несомненно, явление гениальное, равное по своему калибру Домье, а то и Свифту или Рабле. Его творения наполнены стихией смеха, но под этой стихией, ничуть не омрачая ее, лежит стихия трагическая. Поистине чудесное сочетание и тем более чудесное, что вбираешь его в себя совершенно естественно, сам того не замечая.
      Многие нынешние педагоги еще менее любят Буша, нежели Степку-растрепку. Но на то они и "педагоги". Мне же кажется, что нет лучшей "книги жизни", нежели Буш: недаром немцы издали его полностью в виде настоящего кодекса, назвав таковой "Der Hausschatz"! A впрочем, я не хочу пускаться в какие-либо споры о воспитательных преимуществах или недостатках Буша, и ограничусь выражением лично моей душевной благодарности этому чудесному другу детства, оставшемуся мне другом и до самой старости. Что бы сталось со мной, каким бы я был, какой бы мне представлялась жизнь, как бы я ее вынес и как бы ее оценил, если бы у меня не было, рядом с другими "спутниками жизни", вот и этого "шута горохового", шута мудрейшего, шута обладавшего изумительным даром в нескольких штрихах создавать самые разительные образы и подобия, врезающиеся в воображение и навсегда в нем поселяющиеся...
      Буша я впервые познал на листах "Munchener Bilderbogen". В этих "полународных" картинках я познакомился впервые и с Оберлендером, а также с массой вещей интересных и ценных, в том числе и с историей костюма, - что мне в дальнейшем так пригодилось. Отдельные эти, превосходно раскрашенные листы Мюнхенского издательства Браун и Шнейдер отец дарил мне по всякому случаю - то на елку, то в день моего рождения, то тогда, когда я болел какой-либо болезнью. Однако, папа не давал мне их трепать. Оценивая по-должному их высоко художественное значение, он, после первого просмотра, собственноручно наклеивал их на картон (по листу с каждой стороны), после чего наклеенные листы клались в им же склеенную папку. Бывало так, что одна сторона такого картона содержала какую-либо историю Буша, Оберлендера или Штейба (скажем, историю про виртуоза пианиста - первого или странную историю про оживленные игрушки - второго или милейшую историю про ученого пуделя Kapo - третьего), а оборот - нечто поучительное - например, сцены из древней истории или из быта краснокожих индейцев. Разумеется, смешная сторона имела больший успех, но попутно рассматривалась и менее интересная сторона - и постепенно, благодаря этому, где-то складывался запас разных ценных познаний, подносившихся в весьма приятной форме. Ведь и эти полезные картинки "Munchener Bilderbogen" были отлично скомпанованы и нарисованы; чуждаясь сухого педантизма, они обладали достаточной документальной достоверностью. Рядом с мюнхенскими картинками следует, для полноты, назвать выходившие в подражание им "Deutsche Bilderbogen", издававшиеся, кажется, в Штуттгарте. И среди них встречается не мало прелестных листов, но не было среди сотрудничавших в издании художников ни Буша, ни Оберлендера. В общем эти "Deutsche Bilderbogen" представляют собой как бы более академическую версию той же идеи.
      Перечисление моих фаворитных книг и картинок может привести к заключению, что у нас в доме доминировала немецкая культура. Это было бы естественно, если вспомнить, что мать моего отца (моя родная бабушка) была немка (из петербургских немцев), а кроме того, весьма значительная часть петербургского общества тяготела в те времена к немцам, а среди аристократии и буржуазии существовал обычай поручать первое воспитание детей немецким боннам, которые вербовались главным образом в остзейских провинциях. И всё же заключение, что у нас в доме преобладала немецкая культура, было бы неправильно. Если отец и очень любил чисто немецкое настроение уюта (Gemutlichkeit), если, действительно, у нас немецкие бонны и гувернантки не переводились, если мама, несмотря на свое итальянское происхождение, faisait grand cas в отношении немецкой педагогики, то всё же уклон в нашем космополитическом семействе был скорее в французскую сторону. Родители наши постоянно вплетали в свою речь французские фразы, охотнее писали письма по-французски, молитвы нас учили читать по-французски... Двое же моих братьев были настоящими энтузиастами Франции и французов, они даже считали своим долгом (вероятно, под впечатлением франко-прусской войны, которую они пережили в "разумном" возрасте) ненавидеть немцев и всё немецкое.
      Что же касается меня, то, прежде чем стать убежденным и безусловным "космополитом", презирающим бессмыленные и столь уродливые народные ненависти, я в детстве и в юности был попеременно то французом, то немцем, то итальянцем, а то и русским? Последним наверное преимущественно, но сам я того не сознавал и периодами принимал свою русскую национальность даже за нечто чуть не совсем лестное... Но об этом подробнее постараюсь поговорить в другом месте, здесь же я только признаюсь, что чисто русские детские книжки (оставляя в стороне "Виольдамура" или "Душеньку", которые не были детскими книжками), я просто терпеть не мог. Меня раздражало в них и плохое качество иллюстраций да и весь их дух - тот слюняво-сентиментальный стиль, в котором преимущественно писалась у нас .литература для юношества.
      О некоторых французских моих любимцах я уже упомянул, но их на самом деле было гораздо больше. Среди этих любимцев был и журнал - прелестная "Semaine des Enfants". В моем обладании были переплетенные томики, относившиеся к 1850-м и к 1860-м годам этого журнальчика, когда в "Semaine des Enfants" участвовал еще юный Гюстав Дорэ. Достались же мне эти томики по наследству от сестер. В них я впервые познакомился с произведениями графини де Сегюр, урожденной Ростопчиной. Странно было встретить это русское имя в соединении с французской фамилией и еще удивительнее было, что эта русская дама так хорошо сочиняет, да по-французски! Истории про "Харчевню Ангела Хранителя ("LAuberge de lAnge Gardien") и "Воспоминание Осла" ("Les Memoires dun ane") я прочел и не раз именно в "Semaine des Enfants", и был необычайно восхищен ими. Помнится, как однажды я даже умолил маму сократить одно из моих пребываний в гостях у сестры Камиллы (а это гощение у доброй, разрешавшей вытворять всякие шалости, Камишеньки - я вообще почитал за большое счастье), так как дома я оставил недочитанным какой-то особенно захватывающий эпизод.
      Какова же была моя радость, когда у кузины Ольги, поселившейся в 1880 г. в квартире рядом с нашей, я набрел на целую серию красных тисненных золотом книжек Bibliotheque Rose, успех которой среди детей был главным образом и обязан сотрудничеству графини де Сегюр. Тут я не только еще раз перечел "LAuberge de lAnge-Gardien", в которой действует живописная и с натуры списанная фигура русского генерала, но и продолжение этой повести, целиком посвященное доброму чудаку. Повесть про "Le General Dourakine" была запрещена русской цензурой (особенно за тот пассаж, в котором рассказывается про порку в полицейском участке), но это лишь обостряло наслаждение от такого чтения. Ведь в русском обществе искони процветало своего рода невинное фрондирование и было принято критически относиться к правительству, в котором и стар и млад видели какой-то заговор мракобесия против просвещения. Но до чего же мы тогда были далеки от настоящего представления о мракобесии и о невежестве!
      С английскими детскими книжками, (если не считать опять-таки переводных и переработанных "Робинзона" и "Гулливера") я познакомился тогда, когда меня стали учить английскому языку. Особенно благодаря моей "второй" англичанке курьезнейшей старушке, о которой я храню особенно нежную память, хоть и была она, как две капли воды, похожа на злых фей, изображенных Берталем и Дорэ. Именно по рекомендации этой милейшей Miss Evans моя библиотека обогатилась всякими иллюстрированными и не иллюстрированными английскими книгами.[лдн-книги2]
      Благодаря ей у меня появились альбомы Кальдекота, Гриневей, романы Диккенса, Мариэтта. Особенно я ценил действительно прелестные картинки Caldecotta в классической истории: Thе House that Jack built и историю Англии в картинках Pictures of English History, которая у меня уцелела по сей день. Почти все картинки в последней книжке (их по четыре на странице) изображают то убийство, то войну, то казнь. Но это-то мне и нравилось. Кроме того, мне нравились и яркие краски костюмов и какие-то "настроения" в пейзажах. Иные из этих картинок врезались до такой степени мне в память, что я должен делать усилие, чтобы представить короля Альфреда Великого или Шекспира перед Елизаветой иначе, нежели так, как это несколько наивно изображено на этих картинках.
      Впрочем, с аппетитностью английских рисовальщиков я познакомился, кроме того, сделав однажды приобретение за рубль на Вербном базаре книжки-альбома со сказкой про "Желтого карлика" ("Thе yellow Dwarf"). Это было русское переиздание, но красочные картинки во всю страницу были отпечатаны в Лондоне. Теперь я знаю, что эти картинки, среди которых особенно прекрасной мне казалась двойная, где происходит что-то с феей и с индюками, принадлежат Уолтеру Крэну и художник этот в дальнейшем не сохранил моей симпатии, но благодарен я ему остаюсь до сих пор - вот именно за ту радость, которую он мне, русскому мальчику, тогда доставил. Если я не ошибаюсь - приобретение этой книги было моим первым самостоятельным поступком библиофильского порядка и надо отдать мне справедливость, что он делает некоторую честь моему вкусу.
      Глава 30
      МУЗЫКА В МОЕМ ДЕТСТВЕ
      Невыразимые радости доставляли мне в детстве все начертательные и пластические художества (и даже архитектура), но, если сравнивать такие вообще плохо поддающиеся сравнению вещи, как впечатления, доставляемые разными отраслями искусства, то, пожалуй, всё же наиболее интенсивные ощущения я получал от музыки. Да и в хронологическом порядке первые особенно разительные впечатления я получил едва ли от картин, а скорее от всякого рода музыки. Наконец, я очень рано стал чувствовать влечение к какому-то личному "музыкальному изъявлению". Меня тянуло к инструменту, и то, что у меня выходило из-под пальцев, было чем-то "непосредственным" - тогда как мое рисование часто носило скорее характер чего-то надуманного. Бывали периоды в дальнейшей жизни, когда я совсем обходился без карандаша и кисти, как-то не ощущая в них нужды, но без музыки, без слушания ее и без возможности вызывать самому какие-то музыкальные звуки, я не был в состоянии прожить и неделю. Так, очутившись четырнадцати лет в имении сестры, где не было тогда рояля, я выучился довольно бегло играть на гармонике, а в следующем году я специально захватил туда же цитру, только бы иметь возможность что-то музыкальное производить и слышать.
      В течение моей жизни я имел не мало случаев наблюдать как музыка действует на детей. Однако, я так и не встретил ребенка, который столь же чутко и восторженно реагировал на музыку, как реагировал я сам, и это в годы самого раннего детства. Стоило кому-нибудь в зале заиграть на рояле, как трехлетний Шуренька, чем бы он в это время не был занят, срывался с места и как полоумный летел на эти звуки. А играли у нас в доме много и не только на рояле, но и на скрипке, на виолончели, на фисгармонии и на других инструментах. Устраивались домашние концерты и в такие вечера нельзя было меня уложить спать.
      Музицировали все, начиная с моих родителей, братьев, сестер, кузенов и кузин и кончая разными друзьями дома. Однако, как я уже указывал, ничто во мне не будило таких "категорических велений", таких "захватывающих стремлений", как импровизации Альбера (что это были импровизации, я разумеется, тогда не знал). Один его совершенно особенный "удар" по клавишам пронизывал меня как электрический ток и это ощущение было отнюдь не болезненным, а только "восхищающим" - в самом буквальном смысле слова. Я вдруг возносился куда-то в иной план и начинал как бы витать в совершенно особой сфере. Иногда Альбер, очень нежно со мной обращавшийся, подчинял свой дар иллюстрированию каких-то им же выдуманных историй. Таким образом я, не имея никакого представления о программной музыке (как раз в те времена этот вопрос вызывал отчаянные споры у меломанов) подпадал ее прельщению. Я весь замирал, когда мой брат, сочиняя на ходу историю, подчеркивал ее соответствующими, тут же возникавшими мелодиями и гармониями. Образы, рождавшиеся в течение слушания, приобретали благодаря звукам необычайную яркость. Я утопал в блаженстве, когда "райская" музыка озаряла какие-либо волшебные сады и дворцы и, напротив, мороз пробегал по коже, когда "страшная" музыка подводила к какому-либо ужасу и чертовщине. Я знал, что можно изобразить звуками (теперь бы я сказал подчеркнуть звуками) любое движение, действие, походку, бег, преследование, полет, плавание, бурю и т. д., а также можно изобразить появление доброго начала; предательское подползание зла, страх, радость, смех, горе, молитву, проклятие. И вот всё это подавалось мне - истинному баловню судьбы, всегда в "свежем" виде, в формах, тут же возникавших. Альбер редко повторялся, а вполне, пожалуй, и никогда. Каждый раз музыкальная мысль облекалась у него в наряд, если не всегда более совершенный, то во всяком случае новый...
      Впрочем, наряду с переменчивой и зыбкой музыкальной фата-морганой Альбера, я знал и любил вещи "утвержденной формы". Не скажу, чтобы я с детства проявлял какой-либо очень образцовый вкус. О, нет! Напротив, я любил вперемежку и вещи "знаменитые", и вещи, в те времена самые обыденные, как русские, так и иностранные. Папочка должен был играть мне военные марши и русские песенки, (которые он играл по слуху с собственной гармонизацией). У мамочки был свой репертуар, и среди него одна пьеска, оставшаяся в ее памяти от лет, проведенных в Смольном институте. Сестры исполняли в четыре руки увертюры Моцарта и Беллини, свою крестную маму - тетю, Машу Андерсин, я засаживал для того, чтобы она мне играла "Руслана", а брат Леонтий, великий обожатель итальянской оперы, мастерски имитировал манеру петь разных Николини, Котони и других артистов, исполнявших шедевры Россини, Доницетти и Верди. Превыше же всего в раннем детстве я ставил две вещи - модную пьеску в четыре руки "Le Reveil du Lion" Контского и "Ave Maria" Баха - Гуно, исполнявшиеся у нас кузеном Сашей на фисгармонии и Альбером на скрипке.
      Родные мои забавлялись моим восторгом и моей музыкальной памятью. Зная, что я где-то занят в задних, комнатах, сестры нарочно начнут играть "пробуждение Льва" и как бы глухо их игра на дальнем расстоянии ни звучала, но, достигнув моего слуха, она сразу забирала меня, я бросал рисованье, солдатиков или любимую книжку с картинками и мчался по коридору в залу, чтобы поспеть к моменту, когда вслед за вступлением раздастся бойкая и бодрая музыка, представлявшая самый скок льва по пустыне. Много я с тех пор слышал более прекрасных и самых гениальных музыкальных измышлений. Некоторые среди них понуждали меня также к "пластическим выявлениям" (желание "танцевать музыку" осталось у меня даже до сих пор), но ничто не двигало меня так решительно, не вселяло в меня такого, я бы сказал, "героического упоения", как "Le Reveil du Lion", эта пустенькая, ныне кажущаяся наивной и банальной пьеска.
      Напротив, "Ave Maria" рождало во мне, пятилетнем мальчугане, какой-то сладкий-сладкий экстаз. Перед моим воображением реяли ангелочки, я видел отверстые небеса, мягкий свет лился из облачных высот, на которых, "как у Рафаэля", восседали Бог и Святые, И все эти возникавшие во мне картины навевали на меня упоительную истому и поистине неземную радость. Счастье мое, что тогда никто из окружающих не нарушал моего упоения какой-либо критикой этого произведения; никто не произносил по адресу Гуно слово "святотатство" за то, что он дерзнул свою "оперную мелодийку" наложить на ткань великого архигения. Но в нашей простодушной среде и не было кого-либо, кто занимался бы строгими пересудами, а вещи брались так, как "они говорили сердцу"... И в конце концов для чего же музыка и служит, как не для такого сердечного воздействия?
      Я где-то, кажется, уже рассказал, почему из меня всё же не вышло музыканта. Одной из главных причин, во всяком случае, был тот странный "частичный паралич", которым я страдаю в этой области. Я так и не выучился свободно читать по нотам, записывать свои измышления и даже справляться с простейшей вещью - со счетом. Но тут было и нечто другое. Если бы я серьезно занялся музыкой, то я только мог стать музыкантом-сочинителем тогда, как к виртуозничанью, к исполнению созданного другими, я скорее чувствую своего рода "отчуждение". Между тем я очень рано понял, что мне не дано создавать такие вещи, которые вполне соответствовали бы заложенным во мне музыкальным идеалам. Иногда я сам изумлялся какой-либо удаче в сплетении звуков, которая при импровизации у меня складывалась под пальцами.
      Но, если я это запоминал, если раз придумавшееся я повторял два и три раза, то оно переставало мне нравиться, и слишком явным становилось то, что удача была случайной, нечаянной и не столь уже значительной... Так это бывало уже тогда, когда лет десяти я отдавался своим музыкальным (столь наивным) фантазиям, когда, кроме "чижика" и участия в "Собачьем вальсе", я пробовал играть на рояле темки собственного сочинения. Помню, например, как я "сам себя поразил", сочинив на даче у дяди Сезара что-то "удивительно торжественное", причем это удивительное получалось главным образом от скрещения рук (то есть правая рука, перекинутая через левую, играла в басу). Но уже через неделю я убедился, что ничего удивительного и поразительного в этой моей находке нет.
      Разочаровался я и в том "гимне торжествующей любви", который я сложил в дни своего "первого серьезного" сердечного увлечения, а позже - в музыке своего балета, успевшего однако сложиться в целую сюиту. После этого разочарования я уже и не пытался сочинять нечто "большое", "прочно связанное", "цельное", а довольствовался тем, что тешил себя (иногда и близких, когда бывал в ударе) удачами мимолетными.
      В этой главе о музыке нужно еще сказать о моих музыкальных преподавателях, однако, если бы я стал рассказывать о каждом из них, то в виду их большого числа, это заняло бы слишком много места. Ограничусь тремя: моей belle-soeure Машей, пианистом Мазуркевичем и моей кузиной Нетинькой Храбро-Василевской (В своем месте я уже говорил о моих летних уроках с Талябиной.). Было совершенно естественно, что когда такая чудесная "профессиональная музыкантша, какой была моя невестка Мария Карловна Бенуа, поселилась на одной даче с нами, то она предложила маме свои услуги в преподавании мне фортепьянной игры, на что мама с радостью согласилась.
      Да и я отнесся к этому с полной готовностью и сел за первый урок с чувством, что вот я очень скоро выучусь так же играть, как Маша. Но уже первый урок кончился маленькой драмой и я покинул его огорченный и надувшийся. Маша была слишком нетерпелива, слишком требовательна относительно всяких мелочей, а я "такого тона" в отношении к себе вообще не терпел. Второй урок кончился криком с ее стороны, слезами и бешенством с моей и беспомощным посредничеством с маминой. На третьем уроке вся затея и кончилась. Некоторое время после этого я даже "ненавидел" Машу, считал ее за своего рода врага и обидчика. Теперь же издали (из какой дали!) мне кажется, что Мария Карловна была и действительно не права. Она сразу стала меня учить подобно тому, как и ее учил ее строгий папаша, не любивший шуток в музыке, - Карл Иванович Кинд, а со мной следовало начать со вселения в меня известного доверия - с того, чтобы меня чем-то заинтересовать и даже позабавить.
      Подобная же история вышла с несчастным Мазуркевичем - говорю несчастным, ибо это был очень красивый поляк, лишившийся в какой-то железнодорожной катастрофе ноги. Он был настоящий виртуоз и его игра в начале меня очаровывала. В то же время мне было безумно жаль его самого и я дал себе слово, что не стану ни в каком случае огорчать этого калеку, что буду усердно исполнять всё, что он от меня потребует. О, эта одинокая нога, эти костыли, которые он не без ловкости прислонял к роялю и снова схватывал и подкладывал себе подмышки. О, это его ковыляние, этот стук гуттаперчевых оконечностей по полу... Всё это было так ужасно, так разворачивало мне душу!.. Сначала всё шло хорошо, но уже на пятом уроке - та же драма возобновилась. Мазуркевич потерял терпение: убедившись, что я плохо усваиваю учение о такте и счете, он "позволил себе" сделать замечание в раздраженном тоне, и все мои благие намерения разлетелись. Я заупрямился, я его возненавидел, а через десять уроков ему пришлось отказать, так как я решительно заявил, что больше учиться у Мазуркевича не хочу. Заметьте, что я сам при этом заявлении плакал - и плакал из жалости к своему несчастному преподавателю...
      Тут и появилась в качестве преподавательницы музыки - кузина Нетинька. Это была, действительно, моя кузина, хотя разница в годах между нами была более, чем в сорок лет.
      Но именно то, что Нетинька не была мне тетушкой, а двоюродной сестрой, производило то, что при всём моем обожании ее я никакого к ней решпекта не чувствовал. Нетинька, не будучи вовсе красавицей, была необычайно приятной особой и к тому же в ней была масса благодушия и вся она была такая ясная, веселая. Между тем я знал, что ей не с чего быть ясной и веселой: жизнь у Нетиньки сложилась трудная, муж ей попался нехороший: он бросил ее без средств на содержание многочисленного семейства, а сам проживал где-то в своем поместье на юге. И вот в том тяжелом положении, в котором очутилась тогда Нетинька, ее выручила необычайная ее одаренность.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26