Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)
ModernLib.Net / История / Бенуа Александр / Жизнь художника (Воспоминания, Том 1) - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Бенуа Александр |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(779 Кб)
- Скачать в формате fb2
(336 Кб)
- Скачать в формате doc
(339 Кб)
- Скачать в формате txt
(335 Кб)
- Скачать в формате html
(337 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
Каждый новый настройщик при виде этой надписи говорил одно и тоже (чаще по-немецки, ибо все настройщики были немцами); "Ах у вас Гентш, это прекрасная, но уже давно не существующая фирма". Может быть, фирма и была когда-то прекрасной, но, увы, звук Гентша был сухой и холодный, а клавиши туго поддавались пальцам. Это, однако, не мешало Альберу и моей кузине Нетиньке (о ней дальше) извлекать из этого инструмента то бурные, то нежные, то заразительные плясовые и душу веселящие звуки. При разделе наследства я выпросил Гентша себе, но принужден был отрезать ему треть хвоста, иначе он не влезал в небольшие комнаты нашей квартиры. Когда я прощался со всей моей обстановкой в момент отъезда навсегда из Петербурга в 1926 г., мне особенно тяжело было расстаться именно с этим старым другом. Насупротив фортепиано помещался помянутый "уголок" для визитов. То был полученный мамой в приданое ансамбль Туровского производства (Тур, как и Гамбс, были знаменитыми мебельщиками в середине XIX века) и состоял он из большого дивана, двух бержерок, четырех кресел, двух кушеток и нескольких стульев. Дерево этой мебели было темно-ореховое, крыта же она была синим "капитонированным" бархатом. Форма этой мебели была тяжелая, но всё вместе создавало всё же довольно внушительное и уютное целое, а когда на этом бархате сидели дамы в пышных тогдашних шелковых платьях, то получалось в общем и нечто парадное. Настоящую же парадность этому месту придавал превосходный портрет мамы в молодости работы художника Капкова, вставленный в роскошную золоченую раму висевший над диваном (Ему соответствовала на противоположной стене овальная пастель, работы модного в 1850-х годах Беллоли, изображавшая папу тоже в сравнительно еще молодых годах.). На столе перед диваном стояла (покоясь на гарусном, имитирующем траву, плато), фарфоровая лампа с букетом цветов на белом фоне. Под столом лежал пестрый ковер Обюссон с желтыми разводами и крупными, яркими цветами. Этот ковер подвергался всяким испытаниям - в тех случаях, когда вытащенный на середину залы, он несмотря на протесты мамы, служил для наших игр. В сложенном пополам виде он становился чем-то вроде салазок для съезжания с той "горы", которую папа устраивал на время гощения своих внуков, на этом же ковре, в течение пасхальной недели, производилось катанье яиц, и случалось, что кто-нибудь раздавит яйцо под ногой и тогда желток проникал в бархатистый ворс; наконец, во время елочных торжеств тот же ковер терпел от леденцов, изюма, пряников и капающего со свечей воска. Но, видно, добротность нашего "Обюссона" была "на высоте испытаний", ибо он и сорок лет спустя, после бесчисленных чисток, находясь на службе у Альбера, продолжал являть всю свою цветистость и яркость, нигде не обнаруживая ни дыр, ни пятен. В детстве я особенно гордился этим ковром, а также тем небольшим "золотым шкафиком", что стоял в углу залы, а также тем, что на нем стояло. Шкафик был в стиле Буль (что это не был настоящий старинный Boulle, разумеется, не играло в моей оценке никакой роли), черно-мраморную его доску поддерживали золоченые амурчики-кариатиды, а вся лицевая сторона была густо забрана орнаментом из медной и черепаховой инкрустации. В замке же торчал чудесный, узорчатый, золоченый (золотой, как мне казалось) ключик. Таким именно ключом, думал я, должна была запираться та комната, в которую был запрещен вход жене Синей Бороды. Однако, когда я повертывал ключик и открывал шкаф, глазам не представлялись какие-то ужасы, а, напротив, по полкам здесь были расставлены особенно драгоценные книжки. Верхняя полка была занята роскошными молитвенниками, (paroissiens, quinzaine de Paques, бревиэрами), ниже стояли фолианты, среди коих я особенно любил "Le Magasin Franco-Anglais" с литографиями Гюстава Дорэ и альбом "La mozaique des salons", на нижней же хранились модные журналы молодости мамы, в которых была масса тонко раскрашенных картинок, представлявших дам в широченных кринолинах и ярко цветистых платьях. Самый такой проволочный кринолин где-то хранился у нас и, быть может, мама считала, что он еще пригодится, "к этому еще вернутся". Комната направо от зала называлась по цвету своих ярких обоев "зеленой". Она служила одно время мне спальней: из нее был выход на балкон - любимое мое местопребывание в летние дни. В глубине "Зеленой" висели две большие венецианские перспективы XVIII века, а по бокам зеркала, на кронштейнах, над комодом рококо, жеманно позировали золоченые и пестро раскрашенные арапы, произведения той же Венеции и того же settecento. Налево из залы был выход в коридор, а ближе, к окнам дверь в папин кабинет. Совсем же в углу залы - папа пробил в стене того выступа, которым средняя часть фасада выдавалась на улицу, маленькое окошко - специально для того, чтобы можно было любоваться видом на всю улицу и на театральную площадь - на манер того, как это допускают английские bow-Window. Вид на Мариинский театр был закрыт рядом домов, примыкавших к нашему, зато Большой Театр, с его строгим колонным портиком, был виден, "как на ладони". Ближе к нам, справа, на самом углу площади и улицы, стоял милейший особняк XVIII в. графов Мордвиновых, в саду которого, за решеткой, иногда содержались медвежата. Перспективу Никольской улицы завершало красное здание казарм Флотского экипажа и в ней жила та, которой было суждено стать моей подругой жизни. В глубокой амбразуре маленького окна всегда лежал молитвенник папы, и в те воскресенья, когда он почему-либо не мог попасть в церковь, он здесь, перед окошком, глядя на далекие купола Благовещенской церкви, прочитывал про себя обедню. Двери в кабинет также заслуживали внимания. Впрочем не самые двери, состоявшие из двух створок и глубокой "коробки" - а вот то, что в притолоке были ввинчены крючки, на эти же крючки вешались детские качели. Вся любовь отца к детям и всё его балование их - выразилось в этой подробности. У какого другого, занятого, вечно что-то писавшего и проверявшего человека, можно было бы встретить подобное "попустительство"? Ведь эти качели действовали не только тогда, когда папы не было дома или когда он отдыхал (последнее случалось иногда по вечерам, после обеда), но и во всякие другие моменты, невзирая даже на то, что у отца сидели какие-либо его служащие, пришедшие к начальнику с докладом. Какого мнения о слабости папы должны были быть эти господа, принужденные из-за нашей шумной возни повышать голос и мучительно прислушиваться к тому, что им говорил папа. В пяти шагах от их беседы Шуренька, Женяка Лансере или Джомми Эдвардс предавались наслаждению взлетать на воздух и оказываться то в зале, то в кабинете. Лишь иногда папа, при таких упражнениях терял терпение или мама подоспевала к нему на помощь, останавливала качающихся и убеждала их, взывая к совести и к "деликатности", отложить игру на потом. Не могла не раздражать папу и наша тут же за стеной игра на рояле, о чем я говорю в другом месте. Папин кабинет был самой уютной комнатой всей квартиры. Он был квадратный в плане с двумя окнами на улицу. Посреди стоял сделанный по собственному рисунку папы, крытый черной клеенкой, письменный стол в "готическом стиле". На столе, на специальном плато с желобами, лежал набор циркулей, карандашей, резинок; тут же стояла бронзовая группа Лансере, изображавшая чумацкий воз. Чернильница у папы была необыкновенная, фарфоровая со своеобразной системой наполнения и опорожнения того сосудика, в который макалось перо. Кроме плато и чернильницы, на столе кабинета всегда находилось бронзовое "дупло", с воткнутым в него топориком для отрезания кончиков сигар, и ящик с вышитым букетом под стеклом, в котором хранились марки, сургуч и стальные перья. Этот ящичек был привинчен к столу, во избежание того, чтобы его не уносили. Перед столом стоял крытый кожей превосходный дубовый стул Петровского времени, вроде тех, что приписывают Чипендэлю. Вся же остальная мебель была конца XVIII века и сделана из карельской березы. Это была русская "крепостная" работа, несколько грубоватая, но форма стульев и кресел отличалась оригинальностью. Спинкой служил выгнутый овал, ручки же подпирались дельфинами (чешую которых я любил ковырять), а ножки представляли собой что-то вроде перевитых лентами прутиков. Крыта была эта мебель полосатым зеленым с черным штофом. Оригинальный столик XVIII века красного дерева стоял позади папиного стола у стены. На нем под стеклянным колпаком красовался изумительно резаный в буксбауме конь - копия с одного из коней, что украшают фасад Св. Марка в Венеции. Эта скульптура приписывалась Брустолоне, но мне теперь кажется, что это была немецкая работа XVI века. На камине в углу, перед зеркалом в раме XVII века, стоял серебряный слепок с знаменитого кубка, приписываемого Бенвенуто Челлини, и толпилась всякая бронзовая мелочь. Доставшийся от деда Бенуа красивый библиотечный шкаф красного дерева был весь набит ценными увражами по архитектуре и искусству. Но главным украшением папиного кабинета служили фамильные портреты, развешенные по стенам. Папа гордился тем, что благодаря этим портретам, у него "совсем, как у царя", но, кроме такого "тщеславного" чувства, у него был к этой портретной галерее настоящий и очень глубокий пиетет. Ему казалось, что все близкие ему и маме люди находятся вокруг него, а следовательно, что смерть не нарушила связей, соединявших разных членов семьи. Наиболее художественные из этих портретов принадлежали кисти французских мастеров начала XIX века Буало и Куртейля. Очень хороши были также акварельные портреты прадеда Кавоса, работы Осокина, портрет тетушки Стефани Нечаева и посмертный портрет матери моей мамы, работы неизвестного мастера. Акварельный портрет работы Горавского изображал давно уже скончавшегося дядю Мишель Бенуа, старшего папиного брата, в полковничьем мундире нараспашку, сидящим верхом на стуле, с предлинным чубуком в руке. Наконец, между окнами висела английская гравюра со знаменитой картины Дзоффани, представляющая натурный класс в Лондонской Royal Academy, a над столом с конем "Брустолоне" красовались те две дивные сепии Гварди, которые по смерти отца достались мне и которые, увы, в эмиграции я вынужден был продать. В углу кабинета, у двери в столовую, находилось "мамино место" четырехугольный стол и кресло; над ними висела полка, где были разложены толстые поварские книги, лечебники, словари; там же стояли всякие медицинские снадобья, среди них гомеопатическая аптечка, банка с "жизненным элексиром провизора Шуппэ" и другие баночки поменьше с "оподельдоком" зелено-желатинной мазью для растирания. У мамы, при всем ее скептическом отношении к докторам, была слабость ко всяким таким "домашним панацеям". В гомеопатию же она как-то и верила и не верила; во всяком случае она придерживалась мудрого взгляда: если это и не помогает, то и не вредит. Вечером, когда кабинет освещался висячей лампой над папиным письменным столом (в это время папа уже кончал работу и занимался раскладыванием пасьянсов или каким-либо клеением), к его столу приставлялся другой стол и у последнего, рядом с мамой, размещались вечерние завсегдатаи: тетя Катя Кампиони, кто-либо из братьев или сестер, нередко Артюр Обер, по понедельникам же неизменно тетя Лиза Раевская, успевавшая, между обедом и отправлением в театр, пробыть здесь часок в обществе своей дорогой Камиль. Остается еще упомянуть о столовой и о моем "кабинете", который можно считать - "колыбелью Мира искусства". Остальные же комнаты служили спальнями и были меблированы на "чисто утилитарный лад", а, если в той или другой из них и висела какая-либо картина или стоял какой-либо интересный предмет, то это была "игра случая". Исключения не составляла и спальня моих родителей, особенно с тех пор, как вся специальная меблировка была, вместе с супружеской двуспальной кроватью, роздана в приданое моим сестрам, а зеленая альковная занавеска на кольцах (та самая занавеска, из-за которой папа меня голеньким показывал восторгавшимся тетушкам), была отправлена на чердак, как нечто совершенно вышедшее из моды. Своеобразный характер нашей столовой придавало то, что она была оклеена ярко-синими "дамаскированными" обоями. Прочность этих обоев была такова, что они простояли без переклейки с 1848 года и до самого оставления нашей квартиры в 1899 г. И всё еще этот синий цвет веселил глаз и придавал комнате какой-то прелестный старосветский характер. Этот синий цвет в годы, когда я вообще протестовал (по глупости) против всего, что в нашем обиходе слишком напоминало отжившую эпоху, меня возмущал. Позже, напротив, я как раз оценил особенную прелесть этой старинности и поэтому в каждой квартире, которую мы с женой снимали, непременно одна из комнат получала именно ярко-синюю оклейку. От нас даже пошла, в Петербурге 1900 годов, мода на такие синие комнаты, самый же этот цвет получил в шутку название bleu Benois. Приятное (тоже очень старомодное) сочетание получалось от этих синих обоев с мебелью красного дерева - с рядом стульев, обступавших большой раздвижной стол, с закусочным столом, с буфетом, с другим буфетом Жакоб (для парадного сервиза) и со шкафом-витриной, в котором были расставлены разные редкости. Среди последних красовалась роскошная кружка Аугсбургского серебра, кубок слоновой кости с историей Эсфири, английские чашки, употреблявшиеся только для шоколада в дни особенно торжественные, бокалы и стаканы с вензелями Бенуа; всё это представлялось мне бесценными сокровищами. Наилучшим же украшением была картина, занимавшая почти целиком одну из стен. То была копия известной картины Иорданса "Король пьет", изображающей пир в праздник крещения, когда тот, кому попадется боб, запеченный в пироге, избирался "королем" и, в свою очередь, избирал себе королеву, министров и придворных. Наша версия представляла многие отступления от знаменитой композиции на тот же сюжет в Венской галерее, но нельзя сказать, чтобы эти отступления служили к особенному ее украшению, да и общий тон был более темный, краски более тяжелые, нежели в Вене, выдавая позднейшую манеру мастера. Тем не менее наш "Король пьет" был замечательным образцом живописи и, несмотря на некоторые "неаппетитные" подробности, служил подходящим украшением для трапезной. Не проходило дня, чтобы за обедом или за завтраком я ее не изучал. Я был пленен красотой королевы, в которой я находил сходство с нашей Катей, ее же отец, коронованный старик, с жадностью пьющий из своего огромного кубка, мне напоминал папу. Служанки, сгруппированные справа, казались мне похожими на наших прислуг (особенно хороша была фигура нагнувшейся женщины, льющей в кувшин вино, а веселая девушка, оглядывающаяся на зрителя, точно приглашая его принять участие в пире, была совсем живая). Когда у нас пили за здоровье кого-либо, то орущие здравицу на картине как бы присоединялись к нашим тостам. Братскую нежность я чувствовал к тому малышу, который на первом плане, ровно посреди картины, отбивает дробь на барабане. С этим мальчиком, когда я был его роста, я пробовал заговаривать и мальчик как будто улыбался мне в ответ... "Красная" комната стала служить мне кабинетом с того момента, когда отбыл в плаванье брат Миша, и продолжала быть моей, пока (уже после смерти мамы) сестра Катя не настояла на том, чтобы меня оттуда перевели в смежную чертежную. О, как тяжело я пережил это "выживание" из насиженного в течение десяти лет гнезда. Долгое время я не мог простить этой обиды и почти возненавидел за это когда-то обожаемую Катечку. Вся меблировка и весь убор моей "красной" комнаты были переведены вместе со мной на новое место, а стены там оклеены такими же красными обоями, однако того же прелестного ансамбля не получилось. Очень портило вид моего нового кабинета то, что одна стена была сплошь застеклена (что давало возможность дневному свету проникнуть в коридор). Уже раньше я лишился тех милых скульптурных фигур, изображавших двух дам, бородатого рыцаря и элегантного вельможу, которые я получил во временное пользование от отплывшего Миши и которые он по возвращению пожелал получить обратно. Я успел свыкнуться с этими ультраромантическими (позолоченными) фигурами; очень мне нравились и те золоченые консоли, на которых они стояли и которые представляли - музицирующих детей и головки средневековых шателенок, выглядывавших из каких-то полукруглых оконцев. У другой стены моей красной комнаты стоял большой диван, исполненный, по специальному заказу папы и согласно моим желаниям, превосходным столяром Биркенфельдом. Красное дерево для него выбрано было первейшего сорта, а крыт он был темно-малиновой кожей. В его боковых устоях были ящики, а на верхней полке были расставлены, под резным венецианским зеркалом, бронзовые и резные из дерева фигуры, раковины, японские статуэтки, чернильница XVI века и т. п. Об эту полку, неминуемо каждый раз, когда он садился на диван, ударялся Дима Философов (превышавший товарищей своим ростом), что и вызывало в нем взрывы негодования. Была же прилажена эта полка к дивану по моему желанию - в подражение тому, что я видел в книге G. Hirth. "Das deutsche Zimmer", в которой широкое место было отведено под немецкий Ренессанс, бывший тогда в особенном фаворе. Диван имел еще и ту особенность, что если дернуть за особые шнуры с толстыми кистями, то сидение и спинка складывались вместе и переворачивались, а на их месте появлялась мягкая и приятная постель. На ней я спал, когда, служившая мне обыкновенно спальней "Зеленая комната", бывала почему-либо занята другими членами семьи. Лишним было бы здесь приводить список всей той массы вещей, которые наполняли мой кабинет, но я всё же укажу на те, которые были особенно характерны для конца 1880-х годов. Над небольшим шкафиком для книг красного дерева висели фотографии и гелиогравюры с картин моего тогдашнего бога Бёклина; на шкафике красовался слепок превосходной скульптуры Обера "Бык победитель", в углу у окна стояла статуя голого мальчика работы Пименова (позже она была перенесена в папин кабинет), на одном из окон был повешен портрет (подражание живописи на стекле) другого тогдашнего моего бога Вагнера. Кроме того, служили украшением стен акварели Альбера, литографированный портрет дедушки Кавос, декорация эпохи Империи Корсини и три декорации последнего Биббиена. С потолка свешивался фонарь малинового стекла - тоже отголосок увлечения немецким Ренессансом, который я с невестой купили, еще будучи совершенно юными - специально для "нашей будущей квартиры". Наконец, один из внутренних углов комнаты был занят камином черного с желтыми жилками мрамора, а на нем стояли бронзовые часы, изображавшие девочку с обезьянкой. Когда камин топился, то получался особенный уют и нередко я с друзьями предпочитали для наших бесконечных вечерних и ночных бесед не зажигать лампы, а довольствоваться отблеском пламени или тлеющих угольев. Так было более поэтично, более романтично. Глава 25 ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. В ПЕТЕРГОФЕ С каких лет я себя помню - в точности не могу сказать. Но едва ли мне было больше двух лет, когда папочка, во время бессонницы, которой я страдал, носил меня на руках, стараясь успокоить и убаюкать. Это было не легкое дело. Невыразимый страх овладевал мной в ночную пору. Какие только видения мне ни мерещились! Ходил он со мной по всей квартире. Длинный ряд темных комнат; лишь вдали, в спальне родителей, брезжит огонек ночника и проникает через окна отблеск уличных фонарей. Иногда по потолку возникнет и веером простелется тусклое отражение проезжающей кареты... Всё это создавало нечто жуткое. Но жуть усиливалась вследствие тиканья больших часов, стоявших в углу в столовой... Наши часы были очень красивые, английские, XVIII века, со шкафом красного дерева и с подобием храмика на бронзовых колонках в верхней части для механизма и циферблата. В целом часы представлялись мне каким-то живым существом с круглым печальным лицом на длинном теле. Впоследствии я нежно полюбил эти часы, я стал их считать за нечто вроде нашего фамильного палладиума. И не странно ли, что в самый момент последнего вздоха моей матери, умиравшей в соседней комнате, эти, стоявшие на страже времени часы, сами собой остановились (После дележа отцовского наследства наши столовые часы попали к моей сестре Камилле Эдвардс и, каждый раз, когда я бывал у нее, я приветствовал их как старого друга и родного. Но где-то они теперь?). Но, разумеется, двухлетний ребенок, трепетавший на руках своего отца, ничего еще не знал ни о времени, ни о смерти, и боялся я этих часов безотчетно. Особенно же пугало меня то заикание и поперхивание, чем часы предвещали, что они собираются пробить час или половину. Я в ужасе вскрикивал и зарывался глубже в подушечку и в халат папы. И вот, одновременно с отчетливым громким боем наших часов, откуда-то через пол доносилась странная полуночная музыка. Это било - одни вместе, другие вразбивку - великое множество часов, висевших и стоявших в часовом магазине Сираха, жившего в нижнем этаже нашего дома. Когда же постепенно всё это чужое и страшное смолкало, то слышалось тихое напевание папочки, в котором единственно понятным мне был припев "баю-бай, баю-бай", означавший, что мне нужно спать. Другие страхи возбуждали во мне портреты на стенах и "темная комната". Ночью я портретов разглядывать не мог, но я знал, что они тут и что особенно один из них продолжает зорко следить за мной глазами. Еще вечером, когда являлась нянька, чтобы унести меня в детскую, портрет уставлялся на меня особенно пристально, его взор упорно всюду следовал за мной... Что же касается "темной комнаты", то таковой назывался чулан, в который вела скрытая в обоях зала дверка. В этом чулане хранился всякий хлам и, между прочим, в особом чемодане маскарадные маски - одни миловидные, другие чудовищные. Все эти личины, с дырками вместо глаз, несомненно, оживали тогда, когда их не было видно. Иногда мне положительно чудилось, что я из залы слышу их шопоты, смех, взвизгиванья... На той же белой стене, в которой была проделана потайная дверка в "темную комнату", у нас неизменно производились сеансы "волшебного фонаря", и как-то раз, тогда именно, когда на стене появилась картина, изображавшая траурное шествие с гробом какой-то принцессы, дверь в темную комнату сама собой бесшумно отворилась и вместо красавицы и несших ее рыцарей зазияла черная дыра... Как было не бояться, как было не видеть во сне кошмары про "черную комнату"? Особенно мне запомнился один тогдашний сон - будто среди дня я иду по зале и вдруг дверка в чулан отворяется и там, на темном фоне, откуда-то сбоку спускается закутанное в белый саван "приведение". Вообще кошмары мучили меня; я просыпался от них, обливаясь холодным потом, и после этого я уже никак не мог снова заснуть. Навещали меня кошмары более или менее общие всем; плохо кончавшиеся (или грозившие плохо кончиться) взлеты, появления всяких чудовищ - иногда вовсе "невообразимых", иногда же воспроизводивших тех чертей рогатых, мохнатых и когтистых, которые, на лубочной картинке Страшного Суда, мучили грешников. Но особенно часто повторялись мучительные сны про железную дорогу. Их было два варианта. Вариант первый: я стою на траве у самого пути и мне совсем не страшно, я знаю, что поезд ходит по рельсам и меня он не тронет. Но появляется дымок над деревьями, локомотив выскакивает из леса и, вместо того, чтобы пройти мимо, он сворачивает и с какой-то злобой бросается прямо в мою сторону. Я погиб! Второй вариант: напоминает тот сон, который видит Анна Каренина. Опять рельсы, но я не на траве, а на платформе станции. Поезда вообще нет, его ждут, но какой-то незнакомый, бритый, беззубый, скрюченный старичок, похожий на нищего, с палочкой в руке, мурлычит мне под ухо одно и тоже: "едет - не едет, едет - не доедет"... В этом сне, который я всегда как-то заранее "предчувствовал" и от которого я не в состоянии был отвязаться, было что-то особенно гнусное; он неминуемо предвещал какое-либо заболевание, да, вероятно, я и видел его уже в полубредовом состоянии... Раз я уже заговорил про кошмары, которые вообще в детстве преследовали меня, то расскажу здесь еще один, запомнившийся мне на всю жизнь и показавшийся мне тогда же сном вещим. Приснился он мне, когда мне уже было лет пять или шесть. Будто в гости ко мне пришел незнакомый мальчик, который сразу мне особенно полюбился и с которым я стал играть, точно мы были всегдашними друзьями. Он был старше меня, вовсе не хорошенький, но какой-то весь прелестный, а одет он был в красный костюм, обшитый белой тесьмой. Мы играли с ним в разные игры, но вдруг он исчез и я почувствовал, что стряслась ужасная беда. Я бегаю по комнатам, ищу мальчика, зову его, но он не откликается. И, наконец, я вижу - в коридоре стоит машина и в ней бьется мой мальчик, стараясь высвободиться от мнущих и раздирающих его члены рычагов и шестерней... Должен тут же сказать, что всякие механизмы вызывали во мне непреодолимое и таинственное притяжение. Так например, несмотря на запрет, я не в состоянии был противиться соблазну нажать кнопочку на часах, стоящих у мамы на комоде. Стоило эту кнопку нажать и часы тоненьким, но отчетливым голоском звонили сначала тот час, который прошел, а затем и те четверти, которые приближали время к следующему часу. Вещица эта была дорогая и "памятная" привез ее не то дядя Сезар, не то дядя Костя с Лондонской всемирной выставки. В момент боя я смотрел на заднюю стенку стеклянного ящичка, где, приведенные в движение, молоточки на упругих прутиках отстукивали то, что полагалось, по полукруглой серебряной чашечке. Эти часики, в противоположность к столовым "громадным", казались мне добренькими и я, разумеется, нисколько их не боялся. Еще более милыми были золотые часы на длинной, надевавшейся через голову, цепочке, лежавшие в кармане папиного жилета. Они были совсем плоские, с тонко выгравированным на крышке видом Венеции. Что это была именно Венеция, я знал с тех же незапамятных времен, когда меня баюкал папа, да и вообще о существовании какой-то Венеции я, кажется, знал раньше, нежели я "осознал" существование Петербурга. В нашей квартире было развешено не мало видов города маминых родителей. Но вот это крошечное изображение площади Св. Марка на крышке часов особенно зачаровало меня - в ней всё так сияло золотом, а четкая перспектива уводила глаз далеко далеко... Каждый день и по несколько раз в день я, сидя на коленях у отца, требовал, чтобы он мне показал свои часы. Получив их в руки, я не уставал любоваться этим видом или же прикладывал к часам ухо, чтобы услышать их еле слышное тиканье. В довершение моего удовольствия папа отворял две крышечки на обратной стороне и тогда появлялся целый волшебный мирок. Одни, блиставшие золотом и серебром колесики вертелись быстро, другие медленно, третьи делали полуповорот то в одну сторону, то в другую. Всё это было живое, суетливое и я был уверен, что, если бы заглянуть еще дальше, влезть в часы, то там открылись бы и те микроскопические человечки, которые всю эту хитрую машину приводят в движение. Дальнейшая судьба этих часов, когда-то принадлежавших моему прадеду, композитору Кавосу, оказалась менее печальной судьбы тех больших "столовых". По смерти папы они достались в наследство его внуку Коле Лансере. Покидая в первые месяцы революции 1918 г. надолго Петербург, он спрятал их в потайной ящик письменного стола, также перешедшего от деда. За время отсутствия Коли почти всё его имущество было разграблено, но тяжелый письменный стол трудно было вынести, и воры, обшарив все его ящики и вынув оттуда содержимое, самый стол не тронули и до тайника не добрались. Какова же была радость Николая Евгеньевича, когда, по возвращении, он нашел часы (и еще кое-какие драгоценности) там же, куда он их положил. Радость его была такова, что он даже забыл погоревать о многом другом (и более ценном), что пропало безвозвратно. Если вглядеться в полустертые, едва еще различимые тени той далекой поры, то рядом с папой и на фоне какой-то "домашней обыденной суеты", выступают еще фигуры моей кормилицы, остававшейся при мне лет до трех, и сменившей ее моей первой няньки. Впоследствии я слышал, что моя кормилица была "красивой бабой", что даже братец Альбер за ней приударял, но мне запомнился лишь ее полукруглый, расшитый кокошник над высоким лбом, гладкие причесанные пряди волос и масса бус на белой рубахе. Возможно, что няня была вовсе не старая, но тучная, неповоротливая и рыхлая, она производила на меня впечатление древней старухи. Больше всего мне запомнилось, что она была бабушкой того бойкого курносого Коли Лукина, который, одетый в синюю шелковую рубашку, приходил иногда по праздникам, чтобы играть со мной. Он был лет на пять старше меня. Отцу, как архитектору Высочайшего двора полагалась на лето Казенная дача в Петергофе (Я могу себя считать до некоторой степени "уроженцем" Петергофа, так как, родившись 21 апреля (3 мая) в нашем родительском доме в Петербурге, я уже недели две после этого был перевезен на лето в Петергоф.) и ему предоставлялся один из тех "кавалерских" домов, которые были расположены вдоль аллеи, идущей от Большого Дворца к Старому Петергофу. Эти "кавалерские" дома, сооруженные еще при Александре I, были одноэтажные, крепкой деревянной стройки, они покоились на каменном фундаменте и отличались изящной простотой, вообще свойственной архитектуре той эпохи. Выкрашены они были в коричневый цвет с белыми барельефами над окнами и с зелеными ставнями-ширмочками на окнах. Эти низкие зеленые ширмы особенно врезались мне в память, вероятно потому, что проснувшись утром, я их видел первыми, а над ними видел густую листву лип, от которых в комнатах стоял сладкий дух и зеленый полумрак. Занятно было примечать, как через узкие скважины этих ширмочек мелькают головы людей, проходивших мимо нашего дома. Каждая группа кавалерских домов обступала широкий двор, а к каждому дому примыкал со стороны двора садик из сиреневых кустов с цветочными клумбами. Среди этих кустов устраивалась обычная резиденция мамы и сестер, которые, расположившись вокруг круглого стола, то шили, то вязали, то занимались хозяйскими делами - чисткой ягод, варкой варенья, лущением горошка, и т. д. В хорошую погоду за этим же столом по утрам мы всей семьей пили кофе. За ним же я помню и папочку в светлом чесунчовом костюме. Это, вероятно, бывало по воскресеньям или по праздникам, когда ему не нужно было ехать на службу в город. Вход в занимаемый нами дом был со двора, но окна парадных комнат и спальни родителей выходили на помянутую аллею-улицу. Близко от нашей дачи шел "спуск", приводивший к фонтану Евы и к средней аллее Нижнего Сада. В начале спуска слева расстилалась, окруженная деревьями, полянка; на ней, почти у самой дороги, любила сиживать нянька, предоставляя мне возиться в высокой траве и изредка окликая меня, если я отваживался выбегать на дорогу, на которой "не дай Бог" меня могли раздавить проезжавшие экипажи.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|