«Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое».
«Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет».
«Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу».
«Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно».
«Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…»
Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка.
Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
«Песнь моя, лети с мольбою…»
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было.
Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах.
Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года.
У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом.
Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель.
Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом.
Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо.
Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине.
– И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец.
– По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я.
– Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо.
Папе нравилось временами играть профессора Преображенского.
– Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать.
– Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника…
– Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным.
Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью.
– Ну и дура, – спокойно сказал отец.
Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе.
– Странно, – сказал отец, – неужели я действительно этот, как ты выразилась… инфантильный интеллигент?.. Хм… И что, я действительно говорю «мы, порядочные люди»? Не замечал… Ужас-то какой, Сашка, твой отец – старый маразматик! – Он обнял меня за плечо, и я засмеялась, потому что нельзя было дольше противиться ласковой, растерянной, на редкость обаятельной улыбке отца.
– Вот так бывший бунтарь, мнящий себя пупом вселенной, превращается в старого нытика с замашками барчука! – заключил он. – Идем, сумочку не забудь… Ой нет, ну что я говорил, смотри! – И он захохотал.
Парень с психологией лавочника, все это время сидевший в своей машине, наконец осторожно вырулил со стоянки. Медленно набирая скорость, он проезжал мимо нас. На пассажирском сиденье рядом с ним сидела крашеная блондинка, отважно декольтированная, и что-то сердито ему выговаривала.
Мы провели в Москве три недели. Жили мы у старого отцовского друга, Николая Ивановича, земляка и однокашника. Он отправил семью на юг, с работы возвращался глубоким вечером, так что мы никому не мешали. Вечерами они с отцом пили пиво или чай, вспоминая о своей молодости, о том, как сложилась судьба остальных деливших с ними студенческую общагу и ностальгическую скуку лекций, экзаменов, зачетов.
Судьбы складывались причудливо. Этот спился и живет на иждивении жены. Тот остался верен филологии и нищенствует на своей зарплате вузовского преподавателя. Третий – завкафедрой в загадочном международном университете и вроде бы устроился неплохо, но дочь который месяц лежит в наркологии и пришлось продать дачу, чтобы оплатить лечение в знаменитом горном санатории, больше похожем на приют для малолетних преступников. Большинство же, как мой отец и Николай Иванович, давно и бесповоротно изменили науке. Россия провожала двадцатый век искалеченными жизнями, перемолотыми в мясорубке исторических перемен.
Каждый день отец упорно куда-то звонил, но все не дозванивался. Я догадывалась, что в Москву его привело какое-то дело. Мое ознакомление со столицей нашей Родины было лишь предлогом.
В воскресенье утром меня разбудил его тихий разговор – он сидел с телефоном на кухне и говорил с кем-то очень странным голосом, точно ему ужасно неловко.
– И вот еще что… Если ты не возражаешь, я возьму с собой Сашку. Это моя дочь. Я очень хочу, чтобы вы познакомились. Ты не против? – Он помолчал, слушая. – Хорошо, я записываю…
Я зашла на кухню.
– Мы идем в гости?
Отец сказал: «До встречи», – и положил трубку. Руки у него чуть дрожали, и вид был потерянный. Он посмотрел на меня, подумал и велел собираться.
Встреча была назначена на час в каком-то не то ресторане, не то клубе, о котором отец сказал «место только для белых».
Он долго и тщательно брился, надел самый свой любимый светло-сизый костюм и галстук, купленный накануне в жутко дорогом магазине. Галстук стоил почти столько же, сколько весь костюм. Судя по всему, встреча предстояла серьезная.
– Нашел? – спросил Николай Иванович, выходя из спальни и зевая. – Нашел, что ли?
– Нашел, – ответил отец придушенным голосом, потому что возился с галстуком – узел не выходил, и отец нервничал.
– Ну кто сейчас делает такие узлы? – всплеснул руками Николай Иванович. – Ты безнадежно отстал от жизни, Сережа. Дай я тебе завяжу!
– Убери руки! – возмутился отец. – Нет, ты посмотри, этот старый хрыч будет учить меня завязывать галстук! Что ты можешь в этом понимать – ты, который всю жизнь проходил в одной и той же олимпийке!
– Куда нам, крестьянам, – засмеялся Николай Иванович. – Пижоном ты был, Сережа, пижоном и помрешь.
Мы ехали на метро, долго шли по проспекту, потом свернули в один из переулков. Я изнывала от жары и шла, стараясь незаметно вихлять бедрами – так, чтобы юбка овевала ноги. Отец отказался снять пиджак, ему жарко не было, напротив – его как будто даже знобило. Я попыталась дознаться, к кому же мы все-таки направляемся. Отец сказал только: «Надеюсь, он хороший человек», – и еще, что он русский ученый, кажется, специалист по электронным системам связи, живет и работает в Америке.
В холле того заведения, куда мы вошли, было тихо, пустынно, царила отрадная прохлада. Отец справился о чем-то у швейцара – швейцар приветливо закивал и указал нам дорогу: по узкой лестнице, застланной ковром, в просторный кабинет, где стоял накрытый на троих стол и много мягких кресел, обитых кожей бутылочно-зеленого цвета. С одною из кресел, отбросив журнал, резко встал нам навстречу некрасивый худощавый человек лет сорока и в очках.
– Егор? – Отец неуверенно протянул ему руку. Тот пожал ее, натянуто улыбаясь.
– Егор. Александра, – представил нас друг другу отец. Мы сели. Молча. Отец смотрел в стол, Егор на отца – недоверчиво, настороженно, но с интересом.
– Я удивляюсь, как вы меня нашли, – сказал наконец Егор. – По этому телефону – почти без шансов! – У него был очень легкий смешной акцент.
– Давай на ты, – попросил отец.
Они снова примолкли. Егор налил мне минералки в тонкостенный бокал. Минералка зашипела, лопались на поверхности пузырьки. Мне сунули меню – но «фрикасе», «фондю» и «пралине» ни о чем мне не говорили, и я передала кожей обтянутую папочку Егору. Вошел официант. Егор быстро что-то ему сказал, тот покивал понимающе и удалился.
– Жарко, – заметил Егор, глядя мне в глаза. Взгляд у него был настойчивый и неприятный. – Ты не любишь жару?
– Не люблю. Оттого ль, что я с Севера, что ли? – улыбнулась я.
– Значит, ты любишь стихи, – констатировал Егор серьезно. – Я тоже. Но я редко их читаю. Я вообще редко читаю – мало времени. Много работы. А когда-то даже пытался писать сам. Правда, давно и недолго.
– Папа говорил, вы ученый. – Приходилось поддерживать разговор, потому что отец упорно молчал, это становилось уже неприличным. – Вы, кажется, занимаетесь электронной связью?
– Да. Цифровые коммуникации, новые технологии… Это такой параллельный мир. Будущее в настоящем, – ответил Егор заученным тоном.
– Что с тобой было после аспирантуры? – все-таки подал отец голос. – Я потерял тебя из виду…
После аспирантуры была медленная научная карьера и нищенская зарплата к ней. Потом совместная работа с американцами над созданием сверхточной медицинской аппаратуры. Потом совместная работа с американцами над созданием локальных систем связи. Новые технологии. Шикарные возможности. Потом умерла его мать, и он уехал в Штаты. Это было семь лет назад.
– Да, я знаю, – сказал отец.
Я разглядывала драгоценную сервировку стола, нежным шелком затянутые стены, панели темного дерева, оливковые портьеры, не скрывающие окон, за которыми млел в жаре тихий московский переулок.
Егор повесил на спинку стула пиджак и остался в рубашке. Он был мало похож на большого ученого – скорее на государственного чиновника. Он удивительно подходил к этой комнате, и что-то общее было с роскошной обстановкой кабинета в дорогой оправе его очков, в манере держаться, в некрасивом лице со смешанным выражением усталости, тоски и раздражения. Другой человек из другого мира. Американец Егор.
Я заметила, как поблек на его фоне отец, потерял весь лоск, постарел, скукожился – и не попал в тон своим сизым костюмом, и модный галстук его смотрелся нелепо. Что за дела у них могли быть?
– У тебя есть семья? – спросил отец.
Егор был женат на эмигрантке с Украины. Он сказал так: «У меня жена – хохол». Дочери Анастасии пять лет.
– А до этого был скоропалительный студенческий брак, – продолжал он. – Да ты и сам знаешь: женился не раздумывая, потому что девушка моей мечты ждала от меня ребенка. Она так и не закончила институт. Мы развелись В сущности, мы были совершенно чужими людьми. Сыну шестнадцать. Видимся с ним редко, когда я бываю в Москве… Знакомая история, да?
– Значит, это он мне отвечал по телефону? – спросил отец. – Как его зовут?
Егор усмехнулся:
– Ты будешь смеяться, но зовут его Сергеем. Хороший парень.
Отец отодвинул тарелку, встал, подошел к окну, закурил. Они молчали несколько минут, тихо гудел кондиционер. Пришел официант, принес горячее в серебряных кастрюльках. Или в мельхиоровых.
– Я тебе одну вещь скажу. – Егор встал и пошел по периметру комнаты. – Когда мы с тобой виделись в последний раз, помнишь? Ты мне втолковывал, что такое в жизни бывает, и вообще… И ты курил, помнишь? Лето было, мы сидели во дворе… Ты докурил, бросил бычок и ушел. Все. Навсегда. А я его подобрал, этот окурок, и в карман спрятал. И носил его там, пока он в труху не стерся. Потому что это был твой окурок! Я никак понять не мог – почему? – продолжал он. – При чем здесь я-то? Я-то в чем виноват? – Он упал в кресло. – А теперь мне почти сорок и тебе шестьдесят два, у нас дети ровесники. И мне нечего тебе сказать, потому что я стал таким же.
Он снял очки и принялся вытирать их большим белым платком. Я молчала. Отец молчал тоже, отвернувшись к окну.
– Он сказал тебе, что я ученый? – Егор надел очки и повернулся ко мне. – Насколько я понимаю, о том, что я твой брат, он тебе не сказал?
Мне никто никогда не говорил ни о каком брате. Я знала, что отец был женат дважды до того, как женился на моей матери. Но я понятия не имела о том, что на другом краю света у меня может быть брат – очкастый, старый, чужой. Это было похоже на сцену из мексиканского сериала.
– Извини, – сказал Егор тихо. – Я столько лет мечтал о том, как мы встретимся. . Мечтал, чтобы ты узнал о моих успехах… Страшно не хотел повторять твоих ошибок. Мама говорила, у тебя было огромное будущее, но ты сам его загубил. Я дал себе слово, что у меня все будет по-другому. И когда я разводился, мать ходила к моей жене плакать и просить, чтобы она позволила мне видеться с Сережкой. Мать ведь сильно раскаивалась потом, что запретила тебе со мной встречаться, не хотела, чтобы я тоже отвык от своего сына… Но это, наверное, единственное, в чем я тебя не повторил.
– Да нет. – Отец осторожно умял окурок в серебряной пепельнице. – Ты делаешь свое дело – а это-, похоже, самое главное для мужчины. Вот у меня сейчас ничего не осталось. Кроме вас. Я все мечтал что-то сделать, что-то большое и важное, – и не сделал ничего. Я любил сначала одну, потом другую, потом третью – и ни одну из них не сумел уберечь, ни одну не сделал счастливой… И оказалось, что вот они, двое моих детей – и это все, и ничего больше я после себя не оставлю… Совсем недавно мне Сашка сказала: «Ты считаешь себя порядочным потому, что не можешь считать сильным». И она права, представляешь, права! Я могу послать к черту все свое образование, все свои амбиции и нереализованные планы, потому что ни с ними, ни без них ничего не стою, Егор, ничего! Я боюсь жизни, которая творится вокруг, я боюсь признаться себе, что дело не в том, сколько вокруг подонков и бесчестных людей, а в том, что это я, отдельно взятый старый дурак, попросту бездарно просрал свою жизнь! Ведь были у меня какие-то свои мысли, свои идеи – за шестьдесят лет я не нашел времени написать что-нибудь стоящее, все пропало в бесплодных разговорах… У меня было важное, серьезное дело – я учил молодь, открывал им двери в мир знаний, будь они неладны, эти двери!.. И это я бросил, как только стало трудно. Я пытался заработать, чтобы обеспечить хотя бы Сашкино будущее, не получилось ничего. Ничего не смог, даже вас не смог вырастить. Никаких результатов, никаких следов, как будто меня вообще не было… – Отец помолчал, собираясь с мыслями. – И я решил сделать хоть что-нибудь действительно нужное. Пусть маленькое, но нужное. Для этого разыскал тебя и привез сюда Сашку. Я хочу, чтобы вы были вместе, чтобы даже вот так, живя в разных странах, вы знали, что у Сашки есть брат, а у тебя сестра. Мне ведь уже много лет, и вообще… – закончил он неловко.
– Давай выпьем, – сказал Егор.
Он налил коньяку из прозрачного графинчика. Мне налили тоже. Я выпила, и по телу тотчас прошла горячая волна.
– Жарко, – сказала я, хотя в комнате жужжал кондиционер и жарко в общем-то не было. – Нечем дышать.
Мы ковыряли что-то мясное. Есть никому не хотелось.
– Чем занимаешься? – спросил меня Егор.
Я созналась, что провалила экзамены и никаких планов у меня нет. Выходило так, что отец подкидывал меня Егору, как кукушонка в чужое гнездо. Чувствовал, что самому с каждым годом все труднее, что не хватает денег, что здоровье неважное и искал для меня новую няньку. Я попыталась что-то сказать на этот счет, но Егор засмеялся и прервал меня: «Перестань». Смеялся он не то чтобы неловко, а как будто неумело, странно и трогательно. Они снова выпили. Он долго рылся в карманах пиджака, висящего на стуле, достал оттуда бумажник, выудил визитную карточку и отдал мне. Доктор Бурмистров. В бумажнике оказались и фотографии: пухлявая девочка со смешной челкой («Это Аська», – сказал Егор) и сам Егор с длинноногим мальчиком – оба в белых рубашках, в галстуках и в очках. Мой племянник по виду был абсолютным заучкой.
Они еще долго пили коньяк, заказали второй графинчик, а мне – мороженое. Отец рассказывал, как Николай Иванович помогал искать Егора, не нашел, нашел телефон бывшей жены, как бывшая жена отказалась Егора искать, как нашли его почти чудом… Мой брат приезжал в Москву всего на неделю, по делам. Отец много курил, к пяти оба оказались изрядно пьяны, и уши у них одинаково покраснели.
– Жаль, что я не взял с собой Сережку, – посетовал Егор. – Надо было. Я улетаю завтра. Жаль.
А вечером мы с отцом и Николаем Ивановичем смотрели старое смешное кино про Фросю Бурлакову. Такая трогательная история про деревенскую нескладеху, приехавшую поступать в артистки. Мы смеялись. А потом там была песня – там много было песен, Фрося все время пела, – и была одна, самая прекрасная, которую я слышала когда-нибудь: «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…» «Это ведь она сама поет, – сказал отец про актрису. – Голос какой сильный, да?.. И песня хорошая…» – «Да», – согласилась я. Я плакала. Под такие песни плачется легко.
Через шесть лет я все-таки закончила университет, получила хорошую специальность, нашла хорошую работу. С Егором мы виделись несколько раз – однажды он приезжал к нам, в остальные разы мы встречались в Москве.
Через семь лет умер отец. Умирал тяжело и долго, я намучилась с ним. Все это было очень страшно, очень. У меня была семья – бабушка, тетка, дед, – но когда после похорон Егор предложил уехать с ним, я согласилась не раздумывая.
Он мало был похож на отца, он не мог мне его заменить, он просто был моим братом, но в этот момент мне был нужен именно он, и никто другой.
Ему предстояло полгода проработать в России. Он подумывал перевезти в Москву семью, планов было много. Я прожила у него месяц и вернулась обратно.
Не знаю, почему так вышло. Дело было совсем не в Егоре. И даже не в том, что я оказалась в чужом городе. Меня одолела болезнь, над жертвами которой я так потешалась раньше.
Я привыкла думать, что она поражает только бездельников и дураков, тех, кому некуда приложить свои силы. Мне было куда себя приложить, я обожала свою работу, отнимавшую все силы и чувства, превращавшую меня в помесь ломовой лошади и конька-горбунка, с дымом из ноздрей и пылью из-под копыт. Я жила сломя голову, я любила каждую секунду своей жизни – и вдруг все кончилось разом.
Возможно, причиной тому стала смерть отца. Вся боль, которую я старалась не чувствовать, все печали, от которых я отмахивалась как от докучливых мух, вся усталость – все это, не замечаемое раньше, вдруг материализовалось внутри меня, стало физически ощутимым. И этот ком рос, становясь непосильным.
И вот тогда-то была эта девочка со скрипкой в подземном переходе и ее песня без слов. И тогда я впервые и с ужасом ощутила сосущую, всепоглощающую, звериную тоску, такую тоску, что впору было упасть на бетонный пол и завыть, потому что ничего страшней этого чувства нельзя было придумать. Не то чтобы я хотела умереть, нет. Но и жить мне не хотелось.
Оказывается, может быть безразлично, как долго еще я буду шагать по этому переходу, по улице, по земле, сколько раз еще подниму вот так руку, поправляя волосы, оглянусь, вздохну. Совершенно бессмысленным показалось ожидание «завтра» и «потом», никчемным и глупым все, что было до этого, безнадежным – все, что ждало впереди.
Моя мать умерла в двадцать пять, отец – в шестьдесят девять, а разницы не было никакой – результатом обеих жизней, короткой и долгой, оказалась я, неприкаянная, растерянная, бестолковая, одна из миллиардов таких же растерянных и неприкаянных, одна из миллиардов не нужных друг другу людей.
Что ни делай, как ни живи – результат один, и разницы в том, как ты придешь к нему, нет. Никто не заметит твоей жизни, и тебе самому в какой-то момент станет абсолютно безразлично все, что еще вчера волновало, пугало и радовало. Мне показалось, что все, кто шел в этот миг мимо меня, рядом со мной, понимали это, и думали только об этом, и лишь старательно делали вид, что есть в их жизни смысл и цель, что они живут для чего-то, а не просто так, что им все это ужасно интересно…
И когда я поняла это, ком страха и боли во мне начал таять и проливаться слезами, и вылился вовсе, когда я вышла из перехода, так же, как все, делая вид, что все это очень важно и нужно, стараясь не думать о том, что будет и что теперь делать со страшной догадкой.
Был выходной день. Егор работал дома.
– Егор, послушай… Тебе интересно жить?
Он повернулся ко мне, посмотрел внимательно.
– Да.
Вот так просто. Без вопросов и раздумий. О, мой мудрый брат!
– Почему?
Он пожал плечами.
– Много причин. Я делаю то, что до меня никто не делал. Мою работу ждут, он нее многое зависит. Это интересно. У меня растут дети. Они меняются, становятся самостоятельными людьми. Это тоже интересно. Все вокруг меняется. Это очень интересно наблюдать, а менять что-то самому – еще интересней. Продолжать?
На все, на все у него есть ответы! Я не верила ни единому слову.
– Егор, а ведь все это кончится. И когда кончится, будет абсолютно все равно, как все это было. И никто не вспомнит, что ты жил и что-то делал, и спустя несколько поколений о тебе забудут даже твои потомки, и все мы, в конце концов, только делаем вид, что живем, а на самом деле – боимся; делаем вид, что нам что-то интересно, – а на самом деле мы равнодушные и бессильные…
– Камю, Кьеркегор, Сартр, – ответил мой брат бесцветным голосом. – Страх перед великим Ничто, или как оно там называется… Экзистенциализм – штука серьезная, имеющая право на существование. Но это не единственное, о чем стоит думать.
– Замолчи! – крикнула я. – Не надо бубнить мне прописные истины. Не надо говорить со мной с таким лицом. Откуда ты знаешь, о чем стоит думать?.. Ох как все у вас просто и понятно – у тебя, у отца, – все по полочкам. . Надутые индюки, которые знают все наперед, ..
Егор молча смотрел на меня. Он был очень серьезен. Даже слишком.
– Самоуверенный киборг! У тебя мозги устроены, как процессор компьютера. Ты понимаешь только то, что в тебя вложили, – и ни одним байтом больше.