В эту минуту в зале погас свет, и со сцены послышался голос директора гимназии Прокоповича.
То и дело запинаясь, директор густым басом говорил, как ему радостно на душе оттого, что в гимназию пришли такие дорогие гости, да еще в эти дни заключения военного союза с маршалом Пилсудским против большевиков.
Тут через дырку я увидел, что Петлюра и пилсудчики встали. Спрыгнул с перил ложи и Чеботарев, и доски заскрипели под ним. Повскакали со своих мест скауты, гимназисты стали кричать «слава», а оркестр громко заиграл «Ще не вмерла Украiна», и зайчики от поднятых медных труб музыкантов побежали в разные стороны полутемного зала.
Петлюра, как только заиграла музыка, надел фуражку и взял под козырек. Так же по команде «смирно» стояли в ложе польские офицеры. Перебирая четки, вытянулся вместе с ними и ксендз. Едва затихли последние звуки петлюровского гимна и все стали рассаживаться по местам, как директор гулко, словно в пустую бочку, закричал в актовый зал:
— За процветание нашей дорогой союзницы великой Речи Посполитой и ее маршала Юзефа Пилсудского — слава!
— Слава! Виват! — заорали вразброд гимназисты.
Кто-то крикнул «виват» даже и здесь, за сценой. Оркестр снова заиграл, только на этот раз уже польский гимн. В эту минуту меня взяли за шиворот. Я оглянулся. Сзади, с тесаком на ремне, одетый в бойскаутскую форму, стоял здоровенный Кулибаба. Вблизи он казался еще выше.
— А ну, дай посмотрю! — властно прошипел он.
— Только недолго! — попросил я и посторонился.
Но Кулибаба, видно, и не думал скоро уходить. Он смотрел в зал, слегка согнувшись и широко раздвинув свои голые до коленей, волосатые ноги. Тесак, как маятник, болтался на поясе Кулибабы. Мне надоело караулить дырку, и я пошел прочь.
Я не стал смотреть, как бойскауты-спортсмены выжимали гири и делали пирамиды, — эти штуки я видел не раз на гимназическом дворе. Я бродил в глубине сцены и только слышал, как там, за декорациями, раз за разом ухают, падая на пол, тяжелые гири.
Но вот живую картину я пропустить никак не мог. Пока со сцены убирали ковры и оттаскивали в сторону гири, я хорошо устроился у сигнального колокола. Отсюда сцена была видна гораздо лучше, чем из ложи, а самое главное — артисты бегали рядом, их при желании можно было тронуть рукой.
Занавес, звеня кольцами, раскрылся. На сцене, вокруг деревянного простого стола, сидели запорожцы. Сперва они молчали и даже не шевелились. Вдруг голый до пояса, рыжечубый запорожец затрясся, словно в падучей, откинулся назад и наотмашь ахнул кулаком по спине другого, тоже обнаженного до пояса, запорожца в папахе с красным верхом. Удар был очень сильный, бедный запорожец не выдержал и даже глухо крякнул на весь актовый зал. А в это время лысый, с седым чубчиком на лбу, старый запорожский вояка громко засмеялся и будто бы от смеха повалился на пивную бочку, что лежала около суфлерской будки. Пока этот лысый смеялся, изо всех углов к столу стали сбегаться с пиками, со свернутыми знаменами остальные запорожцы. Подбежав к столу, они наклонились над писарем, а писарь в черном камзоле с белым воротником что-то быстро зацарапал сухим гусиным пером по бумаге.
У меня под самым ухом звякнули в колокол.
И по этому сигналу артисты вдруг замерли на своих местах, где кто был, все стало очень похоже на картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Эта картина висела у нас в учительской. Прошла минута, другая, а запорожцы все сидели и стояли на сцене как вкопанные — мне даже надоело смотреть на них, а в зале стали кашлять.
Занавес задергивали очень медленно, и артисты не трогались с места до тех пор, пока обе его половинки не сошлись совсем.
Не успел я отойти от колокола, как ко мне, поправляя пенсне, подбежал Подуст.
— Приготовься, милый! Твоя очередь! — сказал он.
— Как, уже? Лучше я после…
— Ничего, не бойся! — подбодрил меня Подуст и одну за другой проверил все пуговицы на своем мундире. Затем он подошел к зеркалу и посмотрелся.
Пока Подуст прихорашивался, я осторожно вынул из фуражки утиное яйцо, разбил его и выпил тут же, на сцене. Яйцо было теплое, скользкое, очень противное.
Точно во сне, я услышал протяжные слова Подуста:
— Сейчас, панове, выступит с декламацией ученик пятого класса Украинской державной гимназии Василий Манджура!
Не помню, как я выбежал на сцену. Я остановился уже около самой рампы и чуть-чуть не раздавил ногой электрическую лампочку. Освещенные красноватым отблеском сцены, пристально смотрели на меня из первых рядов учителя и гимназисты. Я заметил в плетеном кресле в первом ряду бородатого директора гимназии Прокоповича. Он сидел, зажав ногами палку. Сбоку в темной ложе блестела гладко зачесанная голова Петлюры. В зале было очень тихо.
— Вирш подолянина Степана Руданского «Гей, бики!» — несмело начал я и, сразу отважившись, продолжал:
Та гей, бики! Чого ж ви стали?
Чи поле страшно заросло?
Чи лемеша iржа поiла?
Чи затупилось чересло?
Во всех углах зала, пугая меня, загрохотало эхо. Чтобы заглушить его, я еще громче спрашивал:
Чого ж ви стали? Гей, бики!
Страшный и далекий зал слушал. Как большие косы, отбрасывая на стены длинные тени, свисали над публикой две гирлянды барвинка.
И вдруг я вспомнил кладбище: мы с Куницей рвем барвинок для торжественного вечера. Нам так спокойно меж могил! Высокие бересты и грабы почти сплошь закрывают памятники от солнца, изредка захлопает тугими крыльями вверху, в густой листве, горлица; потурчит немного да и улетит прочь, за реку, в лес, где посветлее и не так пустынно.
И мне захотелось убежать отсюда куда угодно, хоть на кладбище…
Но я видел пристальные взгляды учителей, они ждали, чтобы я читал дальше.
Вдруг в зале послышался стук шагов. Под самой сценой прошел к выходу Чеботарев. Мне сразу стало легче. Собрав последние силы, я закричал:
Та гей, бики! Зерно поспiэ,
Обiллэ золотом поля.
I потече iзнову медом
I молоком свята земля.
I все мине, що гiрко було,
Настануть дивнii роки.
Чого ж ви стали, моi дiти?
Пора настала! Гей, бики!
В ответ мне громко захлопали. Я сразу повернулся, но не успел забежать за кулисы, как меня остановил Подуст.
— Молодец! Чудесно! Читай еще!
Теперь, после похвалы учителя, мне было не так уж боязно. Я вернулся обратно к рампе, поклонился и объявил:
— «Когда мы были казаками». Вирш Тараса Шевченко!
В зале снова захлопали — видно, им в самом деле понравилась моя декламация, только директор Прокопович вдруг заерзал на своем скрипучем кресле, но я, не глядя на него, смело начал:
Когда мы были казаками,
Еще до унии, тогда
Как весело текли года!
Поляков звали мы друзьями,
Гордились вольными степями,
В садах, как лилии, цвели
Девчата, пели и любились…
Сынами матери гордились,
Сынами вольными… Росли…
Тут я перевел дыхание, глотнул как можно больше воздуха и вдруг услышал шепот:
— Манджура! Манджура!
Я повернул голову.
Сбоку из-за холщовых декораций с перекошенным лицом на меня страшно смотрел учитель Подуст. Он делал мне какие-то знаки. Я решил, что, наверно, ошибся и какую-нибудь строку прочитал не так. Чтобы не заметили моей ошибки, я еще громче и быстрее продолжал:
…Росли сыны и веселили
Глубокой старости лета…
Покуда именем Христа
Пришли ксендзы и запалили
Наш тихий рай. И потекли
Моря большие слез и крови,
А сирых именем Христовым
Страданьям крестным обрекли…
Что такое? Теперь очень странно смотрел на меня и директор гимназии бородатый Прокопович. Он вдруг поднял палку и погрозил ею мне так, будто хотел прогнать меня со сцены. Потом он поднес руку к бороде и ладонью закрыл себе рот. Похоже было — ему не нравилось, как я читаю. И в ложе, где сидел Петлюра, зашумели. Сквозь полумрак зала я увидел, как один за другим поднимались со своих стульев пилсудчики, я слышал, как звенели их шпоры.
— Манджура! Манджура! — неслось из-за кулис.
Я совсем растерялся.
«А может, это все мне только кажется?» — подумал я.
И, чувствуя, как к лицу приливает кровь, чувствуя, как все сильнее тянет меня к себе зрительный зал, едва удерживаясь, чтобы не упасть туда, вниз, на скользкий паркет, я быстро прочитал:
Поникли головы казачьи,
Как будто смятая трава.
Украина плачет, стонет, плачет!
Летит на землю голова
За головой. Палач ликует,
А ксендз безумным языком
Кричит…
…На меня с визгом несся занавес.
И не успел я прочитать последних строк вирша, не успел даже отскочить назад, как обе половинки плотного суконного занавеса хлопнули меня по ушам.
Я бросился назад, и в ту же минуту меня со страшной силой, точно тяжелым свинцовым кастетом, ударили под глаз. На секунду все лампочки на сцене потухли, но потом зажглись с такой силой, будто яркие молнии закружились перед моим лицом. И в этом ослепительном свете, вспыхнувшем у меня перед глазами, я увидел бледное и злое лицо Подуста, его выставленные вперед костлявые кулаки.
Подуст хотел ударить меня вторично, но я быстро пригнулся, и кулак учителя пролетел у меня над головой. Я пустился к двери, но Подуст пересек мне дорогу. Его пенсне упало на пол. Мундир расстегнулся.
— Стой! Стой!.. Куда, сволочь?.. — хрипел Подуст и размахивал руками.
Уклоняясь от его ударов, я метался из одного угла в другой, я уже прямо ползал по полу. Горячие соленые слезы лились по лицу, застилали мне глаза. Еще немного, и я, совсем обессилев, грохнулся бы на пол. Но в эту минуту я услышал за спиной голос директора гимназии.
— Где он? — спросил директор, опираясь на буковую палку с серебряными монограммами.
— Вот, полюбуйтесь! — сказал бледный Подуст, тыча в меня пальцем и быстро застегивая мундир.
— Вы тоже хороши! — крикнул директор и подошел вплотную к Подусту. — Я же приказывал вам проверить программу… А вы… Это же позор, позор, вы понимаете? Так оскорбить наших союзников! Так оскорбить католическую церковь!
Прислушиваясь к словам директора, я решил, что меня бить не будут. Мне даже стало радостно, что из-за меня попало Подусту. «Так тебе и надо, черт очкастый, чтоб не дрался!» Но только я подумал это, утирая грязной ладонью слезы, как директор схватил меня за воротник и, повернув свою руку так, что воротник сразу стал меня душить, закричал:
— Мерзавец! Понимаешь, что ты обесславил нашу гимназию? Да еще в такой день! Об этом доложат Пилсудскому. О боже, боже! Понимаешь ты это или нет, байстрюк?
А что я мог сказать директору, когда я ничего не понимал?
Если я, допустим, сделал ошибку, так зачем же драться?
Я думал: «Кричи, кричи, а я буду молчать».
И молчал.
Директор оглянулся. Со всех сторон, из окон и дверей этой размалеванной под украинскую хату декорации, вытянув длинные худые шеи, глядели на нас перемазанные гримом запорожцы. Одни уже сняли усы и парики, другие еще были в париках.
Вдруг из зала приоткрыли занавес. Оттуда выглянул гимназист-распорядитель и с испугом прошептал:
— Пане директор, вас требуют!
Прокопович вздрогнул и, схватив меня за шиворот, приказал:
— Будешь извиняться! — и сразу же потащил к лесенке, ведущей в зал.
— Куда?.. Я не хочу… Пустите, пане директор… Пустите! Я же ничего не сделал…
— Ах ты злыдня… Ты еще издеваешься?.. Ты ничего не сделал? Да? — выкрикнул директор и сразу потянул меня за собой так, что я упал на колени и проехал на карачках по скользкому паркету несколько шагов.
Но даже извиниться мне не пришлось.
Не успел директор подтащить меня к ложе, как оттуда, звеня шпорами, спустился пилсудчик с черными бакенбардами. Следом за ним двинулись к нам Петлюра и его свита.
— Кто тебя научил, лайдак? — в упор выкрикнул офицер с бакенбардами.
Директор отпустил меня, и теперь я стоял свободный…
— Пся крев! Кто научил, я пытам? — снова повторил пилсудчик. От него сильно пахло табаком и духами.
— Никто, — ответил я, оглядываясь и думая, как бы удрать.
— Як то никто? Кто научил, мув! Ну? — И офицер поднял над моей головой кулак.
Я съежился. Еще сильнее заныла щека. Я вспомнил, как меня бил Подуст, как не дал он мне дочитать стихи Шевченко, и, всхлипывая, выпалил:
— Подуст научил!
— А-а, Подуст! Кто то таки ест Подуст? — Офицер пристально посмотрел на директора.
— Прошу прощения. Подуст — это наш преподаватель, вот он, кстати, здесь! — ответил директор, показывая на Георгия Авдеевича.
— Вы?
Пилсудчик сразу направился к Подусту.
— Это неправда! — застонал Подуст и попятился. — Это наглая клевета… Я не проходил с ними Шевченко… У них был недопущенный теперь в гимназию Лазарев. Возможно, это он…
— Що ж вы брешете, пане учитель! Вы ж мне наказували, щоб… — всхлипывая, закричал я, но тут рядом с офицером появился ксендз.
— Пшепрашам! — не обращая на меня внимания, сказал он тихо Подусту. — Пан его не учил. Я то розумем. Але ж як пан допустил его читать вирши тэго святотатца? Тэго одвечнэго врога косцьолу польскего и Ватикану?
— Я думал… — забормотал Подуст, — я думал, он «Садок вишневый» прочтет…
— «Думали, думали!..» — во весь голос закричал офицер, и щеки его налились кровью. — Чего вы нам морочите головы! То есть большевистска пропаганда… от цо! — И, обращаясь к директору, он со злостью добавил: — Прошу убедиться, портрет этого разбойника у вас на главном месте висит. Он научит ваших гимназистов, как убивать людей на большой дороге.
И все, кто был вокруг, задрали головы и стали смотреть под потолок, туда, где в тяжелой золоченой раме, покрытой вышитым украинским полотенцем, висел нарядный портрет Тараса Шевченко. Сердитый, большелобый, в распахнутом овчинном тулупе, в теплой смушковой шапке, нахмурив брови, он смотрел с портрета прямо на нас.
Петлюра, желая угодить пилсудчикам, шагнул к директору и резко, словно совершенно незнакомому человеку, крикнул ему, указывая на портрет:
— Снять!
И в ту же минуту несколько скаутов, обгоняя друг друга, бросились к стене. Первый из них с шумом придвинул к ней высокую лакированную парту. Кто-то взгромоздил на парту длинную скамейку. Сразу же на эту скамейку полез черноволосый распорядитель.
Поймав золоченую раму портрета, он изо всей силы дернул портрет вниз.
С треском лопнула веревка.
Как только портрет Шевченко стукнулся о край парты, его мигом схватили два скаута и поволокли в темный коридор.
На желтой стене зала, под лепными карнизами, торчал теперь только один большой крюк, и возле него колыхалась запорошенная пылью, потревоженная паутина.
— А с ним как быть? — показывая на меня, тихо спросил у офицера с бакенбардами директор Прокопович.
— С ним? — Пилсудчик презрительно пожал плечами. — Ну, если пан директор и сейчас нуждается в советниках, тогда мне только остается пожалеть ваших учеников!
Прокопович вздрогнул и залился краской. Он суетливо посмотрел на Подуста. Рядом с Подустом стоял, ухмыляясь, Кулибаба.
Прокопович поманил его палкой. Кулибаба, придерживая тесак, мигом подлетел к директору и козырнул на ходу Петлюре. Кивая на меня, директор приказал Кулибабе:
— До карцеру! И не выпускать до моего распоряжения! А вы, — сказал он перепуганному Подусту, — продолжайте вечер. Завтра поговорим.
Когда Кулибаба выводил меня в коридор, у выхода столпилось много гимназистов. Кто-то тыкал в меня пальцем. Я шел упираясь. Хотелось заползти далеко под парты, чтобы только меня не разглядывали, как обезьяну. Легче стало лишь в темном коридоре. Откуда ни возьмись, подбежал ко мне Куница и прошептал:
— Не журись, Василь, выручим!..
Кулибаба с ходу ударил Юзика ногой, и тот, отпрыгнув в темноту, заголосил оттуда на весь коридор:
Кулибаба, Кули-дед.
Бабу просят на обед.
Видя, что Кулибаба молчит, Юзик помчался вперед и, только мы поравнялись с темным классом, громко закричал оттуда:
— Эй ты, волосатый, иди сюда!
Кулибаба не останавливался.
Я понял, что Куница хочет спасти меня и нарочно дразнит Кулибабу. Куница думал, что Кулибаба бросится за ним, а я в это время смогу удрать.
— Боишься? Иди, иди сюда, балобошка, я тебе надаю! — кричал Куница, бегая позади нас.
Но Кулибаба оказался хитрее и меня таки не отпустил.
Карцер помещался в подвальном этаже гимназии, около дровяных сараев. Кулибаба втолкнул меня туда и сразу же, не зажигая света, на ощупь закрыл на висячий замок окованную жестью дверь.
В карцере было сыро, пахло осенним лесом, опенками, давно покинутыми вороньими гнездами. Хорошо еще, что на дворе светила полная луна. Ясный ее свет проникал в карцер сквозь решетчатое окошечко. Стекла в нем были наполовину разбиты, и я хорошо слышал, что делается в гимназии.
Вверху, в актовом зале, сдвигали парты.
Потом заиграл духовой оркестр. Начались танцы. Звуки краковяков, матчишей и вальсов долетали ко мне сюда. Я слышал, как шаркали по полу ноги танцующих. Кто-то, возможно, черноволосый распорядитель, во все горло кричал там, наверху:
— Адруат, панове! Авансе!
Было очень обидно сидеть здесь, в темном и сыром карцере, а самое главное — не знать, за что именно тебя посадили. А тут еще щека здорово болела, я чувствовал даже, как напухает глаз, — проклятый Подуст меня очень крепко ударил; я не знал раньше, что он может драться.
И мне так стало жалко, что нет у нас Лазарева, с которым нас разлучили пилсудчики. Да разве позволил бы он себе когда-нибудь ударить ученика? Ни за что на свете! Он и в угол никого не ставил, а не то чтоб драться. И я вспомнил вдруг все то, что рассказывал нам Лазарев о Шевченко. Как мучили его проклятые паны, как загнал его в далекую ссылку царь.
Наверное, много ночей просидел Шевченко вот так же, как я теперь, в сырости и холоде, за железной решеткой. И били, наверное, его не раз…
Вспомнилось, как Лазарев рассказывал, что Тарас Шевченко, путешествуя по Украине, заехал и в наш старинный город. Он жил здесь у народного учителя Петра Чуйкевича, записал от него песни про повстанца Устина Кармелюка, побывал в селе Вербка, где одна из гор названа крестьянами горой Кармелюка. Тарас Григорьевич ходил, должно быть, не раз в Старую крепость, осматривал башню, где томился Кармелюк, и холодные каменные ее стены напоминали поэту те тюремные камеры, где держали и его жандармы.
И мне стало приятно, что я пострадал за него. И вдруг показалось, что Шевченко смотрит на меня из темного угла карцера — добрый, усатый Тарас Григорьевич. Мне даже послышалось:
— Не журись, Василь…
А музыка в актовом зале все продолжала играть.
Сидя на каменном полу карцера, я снова и снова повторял стихотворение Шевченко «Когда мы были казаками».
Здесь-то уж никто не мешал мне прочесть его спокойно, до конца. И в сырой тишине подвала, отчеканивая каждое слово, я читал сам для себя:
Поникли головы казачьи,
Как будто смятая трава.
Украина плачет, стонет, плачет!
Летит на землю голова
За головой. Палач ликует,
А ксендз безумным языком
Кричит: «Te deum! Аллилуйя!»
Вот так, поляк, мой друг и брат мой,
Несытые ксендзы, магнаты
Нас разлучили, развели;
А мы теперь бы рядом шли.
Дай казаку ты руку снова
И сердце чистое подай!
И снова именем Христовым
Возобновим наш тихий рай.
«Чего же они ко мне присипались? Такие хорошие стихи! И даже дочитать не дали. Быть может, если бы дочитал, все бы ясно стало и никто бы не ругался? А впрочем, кто знает. Холера их возьми, чего им надо…»
Я вспомнил при этом, сколько у меня есть друзей-поляков на Заречье. Как мы хорошо живем с ними! Взять хотя бы Юзика Стародомского — Куницу. Дома он говорит только по-польски со своими родителями. И всегда на польские праздники мазурками меня угощает. Но ведь он-то не обиделся на меня за это стихотворение?
Я прислонился к холодной стене карцера, и у меня за спиной что-то звякнуло. Нащупал ржавое кольцо, вдетое в железную скобу, замурованную в кирпич. Откуда она взялась здесь? А быть может, прикованные цепями к этому кольцу, сидели здесь когда-то провинившиеся монахи? Неприятно, жутко стало при одной мысли об этом, и я отодвинулся от стены.
В это время какая-то тень скользнула по двору, и я услышал знакомый шепот Куницы.
— Василь, ты жив? — шепнул Куница, прижимаясь лицом к разбитому окну.
— А чего мне сделается? — как можно спокойнее ответил я.
— Тебе не страшно там?
— Пустяки!
Куница схватился обеими руками за оконные решетки, попробовал их расшатать, но, видя, что они крепко сидят в метровой монастырской стене, пробормотал:
— Их и кувалдой не выбьешь… Слушай, Василь, наши хлопцы сложились у кого что было и пошли к Никифору. Дали ему хабара два карбованца. Он обещал, как только директор ляжет спать, выпустить тебя. А мы тебя подождем возле входа в кафедральный собор. Вместе домой пойдем. Згода?
— Спасибо, Юзю, — сказал я, тронутый участием хлопцев, — только подождите обязательно…
ПУСТОЙ УРОК
Сегодня у нас немецкий. Учителя мы ждем долго. Уже звонок давно прозвенел, а он все не идет.
Кунице надоело сидеть на парте. Он влез на подоконник и, не раздумывая, щелкнул никелированной задвижкой.
— Гляди, Юзи, Цузамен тебя заругает! Он боится сквозняков! — крикнул Петька Маремуха с задней парты. Куница только упрямо мотнул головой и молча, не отвечая Маремухе, потянул к себе кривую оконную ручку.
Коричневая замазка посыпалась на пол. Окно медленно, со скрипом раскрылось.
Все звуки и запахи свежего солнечного утра ворвались в наш пыльный класс: мы услышали за окнами веселые голоса скворцов. На кафедральном соборе глухо ворковали голуби, за площадью на Житомирской улице, отнимая у проезжего крестьянина мешок с овсом, громко ругались два петлюровца. Сперва нам казалось, что они, желая припугнуть крестьянина, начнут стрелять вверх, но проезжий отдал им мешок, и подвода быстро покатилась вниз, к реке.
Нас всех сразу потянуло к окнам, к городскому шуму.
По классу загуляли веселые сквозняки, засеребрилась пыль над пустыми партами. Комната сделалась просторнее, шире — словно стены ее раздвинулись. Запахло весной, полями, и еще сильнее захотелось убежать отсюда на волю. Я лег на подоконник рядом с Юзиком. Чтобы не упасть, я уцепился рукой за его кожаный пояс и до половины высунулся наружу.
На площади, против здания гимназии, высился мрачный, облезлый кафедральный собор. Еще с начала войны его не ремонтировали. С толстых закругленных стен осыпалась штукатурка, кое-где кирпичи по росли рыжеватым мхом. Высокие сводчатые двери были открыты. В соборе шла служба.
Петька Маремуха вдруг соскочил с подоконника и кинулся к печке. Он пошарил рукой в углу, вытащил оттуда мятого бумажного голубя, вернулся на подоконник и, приподнявшись на левом локте, выбросил голубя в открытое окно.
Плавно покачиваясь, голубь пролетел над каштанами и упал на мокрые еще от росы булыжники.
— Да разве так бросают, эх ты, сальтисон! Это не голубь, а ворона ободранная! Гляди, Петька, я сейчас до самого собора доброшу! — крикнул из соседнего окна Котька Григоренко.
Голова его тотчас же исчезла, и он спрыгнул с подоконника на пол.
Мы обернулись.
Подпрыгивая и на ходу одергивая новенькую курточку, Котька подбежал к своей парте, вытащил серый пушистый ранец и вытянул из него первую попавшуюся тетрадку.
Даже не поглядев, что это за тетрадка, Котька вырвал из нее чистые листы. Потом он сложил их конвертиками, быстро смастерил трех голубей, приладил им хвосты, загнул клювы и ловко вскочил на подоконник.
Нежным, плавным толчком выбросил он первого голубя. Голубь, мы сразу заметили, пошел тяжело, будто клюв у него был свинцовый. Дважды он неловко вильнул хвостом и, не долетев даже до Петькиного голубя, завертелся и штопором упал на землю.
«Эх ты, задавака!» — чуть было не крикнул я Котьке. Но в это время два других голубя уже вылетели из окна.
Эти летят лучше. Плавно покачиваясь, словно живые турманы, и рассекая толстыми клювами воздух, скользят они над пустой площадью и, наконец, потеряв силу, спускаются на землю у самого собора.
В это время позади нас хлопнула дверь, и в класс ворвался долговязый Володька Марценюк.
— Ур-ра, ребята! Немец не пришел! — размахивая классным журналом, закричал Володька. — Честное слово, не пришел, два урока пустых!
Два пустых урока! Вот это здорово!
До каникул остается всего несколько дней. На дворе — теплынь, скоро каштаны зацветут. Зареченские хлопцы уже давно бегают в гимназию босиком. Из щелей каменного забора на гимназическом дворе повыползали красные жучки — «солдатики». Целыми семьями греются они на солнце, неподвижные, отощавшие за зиму. Греются и только изредка усами шевелят. Во дворе хорошо, а в классах хмуро, пыльно, неприветливо. Так бы и выбежал туда, во двор, под яркое солнце, на теплые камни мостовой. Разве можно сидеть в классе в такую погоду?
Молодец Цузамен, что опять не пришел на урок… На прошлой неделе совсем низко над городом, тяжело урча, пролетел большой двухмоторный немецкий аэроплан. Весь серый, блестящий, с черными крестами на широких крыльях, он появился в небе совсем неожиданно и, описав два круга над Старой крепостью, опустился на зеленый луг за городом, около свечного завода. И не успел еще затихнуть дрожащий гул его моторов, как со всех улиц города туда, где сел аэроплан, побежали ребята. Мы с Петькой Маремухой поспели первыми. От нашего Заречья до этого луга рукой подать — только подняться вверх по Госпитальной до бойни, а там и свечной завод.
Пока мы бежали к аэроплану, летчики, в кожаных шлемах, в очках, уже вылезли из кабины. Разминаясь, они ходили по траве, и головы их были вровень с крыльями. Они были краснолицые, в желтых коротеньких куртках, в блестящих крагах, в коричневых штанах с пуговками у коленей.
Даже не взглянув на сбежавшуюся толпу, летчики стали вытаскивать из аэроплана какие-то продолговатые, обшитые фанерой и обтянутые блестящими жестяными полосками пакеты. Они укладывали эти пакеты на траву около аэроплана так осторожно, словно там была стеклянная посуда.
А вскоре на длинном малиновом автомобиле приехали петлюровские офицеры. Они откозыряли летчикам и первым делом отогнали нагайками от аэроплана ребят.
Мы с Петькой Маремухой полезли на забор свечного завода. Петька чуть не разодрал штаны о какой-то ржавый гвоздь. За спиной у нас было тихое, спокойное озеро, под самым забором шелестел тонкостволый камыш.
Бархатистые его метелочки щекотали нам ноги, а мы, сидя на заборе, разглядывали распластавшийся на лугу аэроплан. Вот уже петлюровцы погрузили в свою малиновую машину пакеты. В это время подкатила, гудя рожком, другая машина. В нее сели летчики и укатили с петлюровцами в город, оставив около аэроплана стражу и надев на оба пропеллера зеленые брезентовые чехлы. Несколько дней в городе только и было разговоров, что о немецком аэроплане.
На нем прилетел из Берлина бывший военный министр Центральной рады Порш. Не только в Киеве, но даже и в нашем маленьком городе все хорошо знали, что Порш — отчаянный жулик, что он украл в министерстве несколько миллионов, уехал в Германию и на эти деньги купил себе в Берлине, на самой главной улице, большой красивый дом. И вот теперь он вернулся на Украину важным нарядным гостем, чтобы проведать своего старого дружка Петлюру.
Вместе с Поршем на аэроплане прилетели немецкие инженеры. Они привезли Петлюре из Берлина отпечатанные там петлюровские деньги и должны были помочь ему печатать такие же деньги здесь, в денежной экспедиции, которую недавно открыли в здании духовной семинарии.
Нашего учителя немецкого языка, худого Оттерсбаха, по прозвищу Цузамен, приставили переводчиком к прилетевшим из Берлина немцам. Оттерсбах водил немцев по городу, показывал им крепостные башни, что-то объяснял, размахивая длинными, как жерди, худыми руками. Он целыми днями ходил с ними, с утра до позднего вечера.
Вот и сегодня он снова небось таскается со своими инженерами, потому и не пришел в гимназию.
Кто-то из ребят на радостях, что Цузамена не будет, застучал крышкой парты, словно застрочил из пулемета.
— Тише! — цыкнул на него дежурный. — Прокопович наверху шатается. Выкатывайтесь-ка лучше на улицу.
Мы выкатываемся. Вместе с нами и Марценюк. Веселое у него сегодня дежурство. Не надо бегать за мелом и мокрой тряпкой. Доска так и стоит со вчерашнего дня чистой, нетронутой.
На цыпочках, гуськом мы пробегаем по сырым коридорам. Во всех классах тихо. Там уже начались уроки. Через стеклянные двери видны головы ребят, повернутые, как подсолнухи, в одну сторону — к дубовым кафедрам, на которых восседают учителя. Голосов почти не слышно.
Сейчас гимназия, с ее узкими сводчатыми коридорами, полутемными нишами, кажется вымершей. А как страшно небось здесь ночью, когда сторож Никифор, закрыв на висячий замок парадные двери, уйдет к себе домой, во флигель? В классах тогда пусто, темно, каштановые ветви царапаются в окна, как совы. Закричишь в каком-нибудь углу, и вмиг ответят тебе все три пустых длинных коридора. Откликнутся нежилые классы, и пойдет по всему этому высокому, ободранному зданию такой крик, гул, скрежет, что и у самого отчаянного восьмиклассника с перепугу сердце лопнет.
По истертым мраморным ступенькам главной лестницы мы бежим в коридор первого этажа, а оттуда по черному ходу выскакиваем во двор.
Усеянная желтым песчаником футбольная площадка пуста и как будто поджидает нас. Гимназические уборщицы чисто вымели площадку, выщипали проросшую местами траву: сегодня вечером здесь первый скаутский парад.