— На слесаря тоже можно будет в том фабзавуче выучиться? — все еще недоверчиво поглядывая на Полевого, спросил конопатый Бобырь.
— Слесарное отделение как раз будет самым большим, — сказал Полевой и, оглядывая всех нас, добавил: — Так вот, молодые люди, я сейчас ухожу, а вы подумайте, посоветуйтесь. Если будет охота, милости прошу под мое начало.
ДАЕМ БОЙ!
Из больницы меня выписали уже после выпускного вечера. Так и не пришлось мне повеселиться последний раз с отъезжающими курсантами, не удалось поиграть с ними на прощание в футбол. Когда я вместе с отцом подъехал на извозчике к знакомому решетчатому забору в конце Житомирской, меня поразила непривычная для школьного двора тишина. Не видно было пробегающих в аудитории курсантов в голубых буденовках, не прохаживался, как прежде, с винтовкой около сторожевой будки курсант-часовой, ворота были просто закрыты на тяжелый ржавый замок. Брызги известки белели на окнах главного здания: там, внутри, шел ремонт, да и снаружи фасад тоже отделывали к новому учебному году; около водосточных труб висели маленькие деревянные люльки на канатах, и яркие пятна зеленой и коричневой краски были разбросаны по крыше совпартшколы — это маляры пробовали, в какой цвет лучше красить давно уже выцветшую под солнцем крышу.
Отец хотел, чтобы я, пока совсем не поправлюсь, поселился с ним и теткой вместе, но я настоял на своем и устроился в кухне. Доктор Гутентаг, выписывая меня из больницы, велел, чтобы в первое время поменьше двигался и побольше лежал, но стоило мне только очутиться в этом знакомом доме, как сразу меня потянуло на улицу, и я после обеда выбрался из своей кухни на волю. Опираясь на старую отцовскую палку, я медленно спустился по лестнице флигеля на заросшие подорожником булыжники двора и направился к главному зданию. Тихо было в здании, очень тихо. Перила ведущей вверх каменной лестницы с вытоптанными ступеньками покрывал слой пыли, деревянные полы в коридорах были забрызганы известью, а под стенами стояли вытащенные из аудитории черные парты. Двери в курсантский клуб были широко раскрыты, и я мимоходом прочел над сценой такой знакомый лозунг: «Мир хижинам — война дворцам!» Дойдя до того окна, из которого Марущак палил из винтовки, я понял, что прогулялся сюда напрасно. Дыру в широкой печке уже замуровали: лишь плотный слой красного кирпича указывал место, где висел старый монастырский колокол, так долго пугавший живущих здесь своим загадочным звоном. Я потрогал рукой квадратик кирпичей, отковырял кусочек застывшей штукатурки и медленно поплелся вниз, в сад.
Уже на деревьях желтела листва; целые заросли бурьяна появились на лужайках сада; красные от мелких, похожих на кораллы ягодок стояли кусты барбариса; давно повылетали из гнезд ставшие теперь уже взрослыми птенцы. Вдоль каменного забора тянулась ореховая аллея, серые гладкие стволы высоких деревьев подымались над соседними сливами и яблонями; в расщелине самого старого из ореховых деревьев я заметил черное дупло, в которое засунул тогда, весенним утром, алюминиевую миску. Очень тихо было в саду, и, когда я подошел близко к ореховой аллее, где-то высоко в листве послышался чуть различимый шум — это, пробивая блестящие лапчатые листья, падал вывалившийся из кожуры орех. Я заметил место в траве, где он упал, и, ковыляя, направился туда.
Орех был спелый, большой, он слегка припахивал йодом. Я опустил его в карман и принялся искать в траве другие орехи. На лбу, оттого что я еще как следует не поправился, проступила испарина, но я не замечал ничего и старался набрать как можно больше орехов.
Вспоминая детство и ползая на коленях, я увлекся так, что не заметил, как в саду потемнело. Наступали сумерки, солнце давно закатилось за предместье Белановку, пора было уходить домой. Усталый, измученный, но зато с полными карманами орехов, я вышел во двор и, усевшись на скамеечке возле калитки, принялся раскалывать их. Я вставлял орех в щель между калиткой и железной балкой, легко тянул калитку на себя, и орех с хрустом раскалывался, на ладонь летели обломки скорлупы и белые куски молодых зерен.
На земле под скамейкой уже валялось порядочно шелухи, когда я услышал за кустами голос Петьки Маремухи.
— Если мы сейчас этому подлецу не покажем, то он потом еще больше задаваться будет! — взволнованно доказывал кому-то Петька.
— Сюда, Петька, — крикнул я, подымаясь.
— Смотри, он уже по двору ходит! — удивился Петька, появляясь из-за кустов вместе с Бобырем. — А мы думали, что ты еще в кровати. Дай-ка орехов!
Я отсыпал в пухлую ладошку Маремухи пяток орехов и угостил орехами конопатого Бобыря. Сашка сразу же, точно обезьянка, засунул один орех в рот и стал разгрызать его.
— Вот сумасшедший! — сказал я Сашке. — И так двух зубов нет, остальные хочешь поломать? Калиткой дави.
Теперь калитка ездила на крючках взад и вперед без остановки.
Маремуха, посапывая, ел орехи, то и дело поглядывая на мой вздувшийся карман.
— Откуда идете, хлопцы? — спросил я.
— Мы шли… — начал Маремуха. — Да, знаешь, Васька, Григоренко в комсомол принимают.
— Что, в комсомол?! — крикнул я.
— Ага, — спокойно подтвердил Сашка, разжевывая орех. — Мне брат Анатолий рассказал, он же в ячейке печатников, а Котька ту ячейку посещал. Брат сказал, что Котька вчера им анкету и заявление подал.
— Еще не разбирали? — поспешно спросил я.
— В субботу на собрании разберут, — сообщил Бобырь.
— Ну, так это еще не факт, это еще посмотрим! — протянул я облегченно.
— Думаешь, не примут? — Петька заволновался. — Примут, вот увидишь. Ты что, не знаешь, какой он проныра и жулик?
— Чего ж ты молчишь, Сашка? — напустился я на Бобыря. — Твой брат в ячейке печатников, расскажи ему, что за тип этот Григоренко, пусть он выбросит его заявление в помойную яму, и все.
— А я не говорил? Говорил. Только узнал сегодня, сразу же и рассказал. Но видишь, какое дело: Анатолий поехал в село по шефской работе и вернется лишь в четверг. Он, как я ему рассказал про Котьку, сказал мне, чтобы я собрал своих хлопцев и пришел с ними в субботу на собрание.
— Ну, ясное дело, мы ему должны дать отвод! — сказал я горячо.
— А может, ты вместо отвода, Василь, пойдешь на кровать? — услышал я позади голос отца. Он стоял у забора возле будки часового.
— Зачем на кровать? Я уже здоров!
— Голова не болит? — выходя на улицу, спросил отец.
— Ни капельки!
— А нога?
— Чуть-чуть, — обманул я отца.
Нога еще болела, колено ныло, но, если бы я сознался, отец немедленно уложил бы меня в кровать.
— А ну посуньтесь, хлопчики, — попросил отец Маремуху и Бобыря.
Те поспешно подвинулись.
— Кто орехами угощает? — спросил отец.
Я вытащил из кармана горсть орехов и протянул отцу.
Заглядывая мне в глаза, отец сказал:
— Значит, мы уже и в саду успели побывать, не так ли? Ой, Василий, Василий, пороть бы тебя следовало, да рука у меня не поднимается. Просил же я: не ходи много, отлеживайся. Так нет, понесло тебя сразу в сад. А если швы разойдутся, снова в больницу, да?
— Не разойдутся, — ответил я неуверенно и сразу пощупал ребро.
Помолчав немного и с треском раздавив ладонью о скамейку орех, отец спросил:
— Кому вы это собирались отвод давать?
— Котьке Григоренко. Докторскому сыну. Знаешь? — объяснил я.
— За что? — спокойно спросил отец.
— Его ж отца в Чека расстреляли! — сказал я горячо.
— А что сам Котька собой представляет? — спросил отец.
— Как — что? Он же чуждый! — возмутился Маремуха.
— Он у петлюровских скаутов начальником патруля был, а сейчас нарочно к меднику Захаржевскому поступил, чтобы стаж рабочий себе нагнать! — добавил я.
— А я, когда мы в гимназии учились, — важно заявил Сашка Бобырь, — сам слышал, как этот Котька хвалился, что гетман Петро Дорошенко, который нашу крепость брал, ему родичем доводится.
— Ты спрашиваешь, что представляет, да? — продолжал я горячо втолковывать отцу. — Да он собственный дом имел, он хлопцев наших быдлом называл, этот Котька, он презирает рабочий класс, а если бы сейчас Петлюра вернулся, он бы всех нас порезал. Разве ему можно быть в комсомоле?
— Значит, вы ему дадите бой на собрании? — спокойно и как бы подзадоривая нас, спросил отец.
— Ого! Еще какой! — ответил я запальчиво.
— Ну и правильно! — согласился отец. — Только горячиться особенно не надо. Если вы уверены в том, что он чуждый комсомолу, докажите это. Важно доказать, что он сам подлец, — вот в чем штука. В комсомол должны идти ребята с чистым сердцем, и, если вы уверены, что на сердце у этого Котьки грязь, говорите об этом смело, честно и ничего не бойтесь.
Помня советы моего отца, мы втроем долго обсуждали, как будем давать отвод Котьке.
Мы решили не вспоминать мелкие наши обиды, а сказать на собрании только самое важное, как отец выразился, основное и принципиальное. Тут же мы условились, что первым в прениях выступит Сашка Бобырь, так как брат его состоит в ячейке печатников, потом возьмет слово Петька Маремуха, а я буду заключать и скажу самое главное по отводу: то, что мне рассказала в больнице о Котьке Галя. Мне предстояло доказать собранию, что Котька хитрый карьерист, что надел он рабочую блузу только для того, чтобы побыстрее замазать свое прошлое. Когда приятели ушли, я один в пустой кухне начал репетировать будущее выступление.
— Товарищи! — кричал я изо всей силы, обращаясь к русской печке. — Этот чуждый тип, этот выскочка в рабочей блузе, этот карьерист с грязным сердцем хочет вступить в комсомол только для того… только для того… — Здесь я запинался. Что дальше говорить, я не знал. Хорошее начало выступления неожиданно обрывалось.
«Ну ничего! — утешал я себя. — Как-нибудь! А если даже не скажу всего, приятели помогут. Как-никак втроем выступать будем».
Но уже вечером в пятницу выяснилось, что на комсомольском собрании придется выступать только нам с Петькой вдвоем. Сашка Бобырь выбыл из строя. Ему снова не повезло. Мы прослышали, что после обеда в пятницу на стадионе около завода «Мотор» будут играть в футбол наши зареченские хлопцы. Мы пришли на площадь еще до начала игры, и Бобырь сразу стал проситься, чтобы его взяли на левый край, но охотников играть хватало, и ему отказали. Сашка заметно огорчился, но потом, делая вид, что ему не особенно хочется играть, сказал капитану команды Яшке Тиктору:
— Ну ладно, я тогда позагораю, а когда кого-нибудь подкуют, позовите меня!
Вблизи ворот, за линией поля, стояла расшатанная судейская вышка. Обычно, когда на стадионе играли волейбольные команды, эту вышку подтягивали к площадке, на нее залезал судья и свистел оттуда сверху, как милиционер. Сашка Бобырь взобрался на эту вышку, разделся и, оставшись в одних только малиновых трусиках, подставил солнцу свое худое веснушчатое тело. Площадка на верху вышки была не очень широка, и поэтому Сашкины ноги высовывались наружу.
— Все равно не загоришь, Бобырь! — крикнул снизу Петька Маремуха. — Конопатые не загорают! Иди лучше к нам.
Сашка даже не откликнулся на приглашение. Оскорбленный тем, что его не взяли в игру, он решил оставаться в одиночестве. Мы с Петькой растянулись на мягкой траве около самой линии поля и, следя за игрой, вскоре позабыли о Сашке. Зареченцы сперва играли неважно, и я подумал даже, что зря они начали игру в двое ворот, им бы в пору еще на одни ворота тренироваться: нападение было слабое, центрфорвард и капитан команды Яшка Тиктор так «мазал» все время, что тошно было смотреть. Однако чем дальше шла игра, тем все больше было настоящих ударов, а под конец первого тайма хлопцы из первой команды очень ловко стали пасоваться головами.
В эту минуту за воротами раздался отчаянный вопль Сашки Бобыря.
Сашка прыгал на вышке, отмахивался руками, кричал, а над головой его вилась целая туча пчел. Они наседали на Сашку и, видимо, стали его жалить, потому что Сашка закричал еще сильнее и бросился к перилам. Вышка повалилась набок, и Сашка вылетел из нее далеко в траву. Но и здесь пчелы донимали Сашку. Видя, что укрыться от пчел не удастся, Сашка вскочил и, закричав: «Хлопцы, спасайте, они меня заедят!» — помчался на середину поля, к играющим. Игра прервалась, точно по команде.
— Это рой, хлопцы! Убегайте! — закричал на все футбольное поле капитан Тиктор и сам первый понесся на улицу.
Услышав разумный приказ капитана, обе футбольные команды в полном составе вместе со зрителями и заворотными хавбеками мчались теперь наискосок по зеленому полю к зданию больницы. Белели на линии корнера кучки оставленной ими одежды, сиротливо желтел у ворот новенький мяч, а ослепленный укусами Сашка Бобырь, не переставая растирать лицо руками, призывая из всех сил на помощь, гнался за футболистами в своих малиновых трусах, и туча разъяренных пчел — последний, чудом появившийся рой этого лета — летела за ним вдогонку.
Полчаса спустя, когда Сашка лежал на клеенчатой кушетке в аптеке провизора Дулемберга и распухал на глазах у всех, мы узнали подробно, что произошло.
Когда Сашка задремал, греясь на солнце, ему на малиновые трусы, видимо приняв их за цветок, села матка пролетающего вблизи роя. Не успела она перелезть на Сашкино тело, как мигом на Сашку стал садиться и весь рой. Задушил ли Сашка с перепугу пчелиную матку или, быть может, просто грубо сбросил ее на землю, во всяком случае, пчелы покусали его так здорово, что к вечеру глаза Сашки превратились в маленькие узенькие щелочки, кожа на лице поднялась, точно квашня, веснушки на коже расплылись, руки и ноги тоже были покусаны и пухли. Провизор Дулемберг вылил на Сашку добрый стакан нашатырного спирта, мы прикладывали ему к укусам влажную землю, но эти средства помогали мало. Сашка повизгивал от боли и полнел, полнел…
На следующий день, в субботу, Сашке стало немного лучше, опухоль спала, но было ясно, что показаться в таком виде на комсомольском собрании — значит, провалить все дело. Оставив больного Сашку дома, мы с Петькой пошли к печатникам без него.
Когда мы пришли, собрание уже открылось и комсомольцы стоя пели «Молодую гвардию». Все передние места в этом длинном и узком зале с низкими сводами были заняты, и нам с Петькой пришлось устраиваться позади, на скамье под плакатом, призывающим жертвовать деньги на эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».
Первые два вопроса меня интересовали мало, я почти не слушал, что говорили на собрании, я шептал про себя слова своего выступления и ждал, чтобы поскорее начался прием. Я хорошо видел Котьку, его затылок, его широкие плечи, плотно обтянутые батистовой рубашкой. Он уже чувствовал себя здесь своим, он уже чувствовал себя комсомольцем; в то время как другие посещающие сидели позади, стояли у двери, не вылезая вперед, Котька Григоренко нахально полез в самый первый ряд. Он сидел там вместе со старыми комсомольцами, и мне все время казалось, что вопрос о его приеме в комсомол уже давно решен и что мы со своим отводом только осрамимся здесь, среди лучшей комсомольской ячейки города.
«А может, и не надо вовсе ничего говорить? Ну кто нас послушает! Здесь же сидят взрослые ребята, комсомольцы, многие из них успели уже повоевать в гражданскую войну, почти все состоят в ЧОНе, они все разбираются в политике лучше нас и сами прекрасно знают, кого можно принимать в комсомол, кого нельзя. Может, просто тихонько сидеть до конца собрания и, поглядев, как окончится дело, незаметно первыми уйти отсюда? И никто на нас внимания не обратит, и никто не будет смеяться, если мы скажем не то, что следует, и пальцами на нас потом не будут показывать!»
Думая так, я чувствовал, что все больше и больше волнуюсь. Я еще не сказал ни одного слова, но во рту у меня уже пересохло, голова слегка побаливала, и мне казалось со страху, что швы на груди и на лбу начинают расходиться. Но тут же я соображал, что не выступить мне уже нельзя. Во-первых, меня засмеет Петька Маремуха; во-вторых, Котьку могут принять в комсомол; наконец, что я скажу отцу, если он меня спросит дома, какой мы бой дали Григоренко на собрании? «Нет, ты должен выступить во что бы то ни стало, иначе ты трус. Обязан выступить, слышишь?» — шептал я себе и вдруг в эту минуту увидел в том же самом ряду, где сидел Котька, знакомый затылок Никиты Коломейца.
Никита из Балты пришел на собрание! Вот это здорово! Я слышал, что Коломеец окончил школу, находится еще в городе и ждет направления в район из окружкома комсомола, но что он может заглянуть на собрание к печатникам, мне и в голову не приходило.
Теперь я уже чувствовал себя значительно смелее. Я знал, что, если собьюсь, Коломеец не даст меня в обиду. Хотелось, чтобы Никита меня заметил: я привстал и начал делать ему знаки пальцами, но тут Петька дернул меня за рубашку и шепнул:
— Готовься!
— Почему? — спросил я.
— А вот слушай. Уже…
Издали, из президиума, донесся тихий голос председателя — высокого парня в очках, с большой черной шевелюрой:
— Поступило заявление о приеме в комсомол Константина Ивановича Григоренко, из служащих, социальное положение — рабочий, ученик медника, работает по найму у кустаря… Посещает нашу ячейку четыре месяца, по заданию бюро проводил среди кустарной молодежи Заречья сбор средств в фонд общества смычки с деревней…
— Вопрос! — послышался голос Никиты.
Мне сразу стало веселее. «А ну, Никита, скажи пару теплых слов!»
— А может, вопросы после? — обратился председатель к собранию.
— Да нет, товарищ председатель, я хотел спросить, по какой группе принимается данный товарищ? — не унимался Никита.
— То есть что значит — по какой группе? — удивился председатель. — Ясно по какой. По группе рабочих.
— Понятно! — громко сказал Коломеец.
Я так и не понял: согласился ли он с председателем или замышлял против него наступление.
Когда председатель прочел заявление и анкету Котьки, я почувствовал, что почва ускользает из-под моих ног и нам с Петькой почти ничего не остается сказать.
Григоренко сам в своих анкетах написал, что его отец расстрелян Чрезвычайной комиссией за контрреволюцию и что он в связи с этим отрекся навсегда от своих родных. Когда анкеты были прочитаны, председатель огласил приложенную к ним вырезку из газеты «Червоный кордон», в которой было написано, что Константин Григоренко, 16 лет, на почве религиозных и идейных расхождений отрекается от своего отца и от своей матери и просит считать себя сиротой. Объявление это было напечатано полгода назад.
— Где сейчас мать находится? — сурово спросил с места Никита.
— Разрешите ответить, товарищ председатель? — обратился к председателю Григоренко.
— Отвечай! — буркнул председатель, почти к самым глазам поднося Котькины анкеты и вчитываясь в них.
— Мать живет здесь, в городе, — спокойно сказал Котька.
— И ты не поддерживаешь с ней никакой связи? — спросил Коломеец.
— Абсолютно никакой! — И Котька гордо тряхнул головой.
— А почему? — сказал Никита.
— То есть как почему? — не понял Котька. — Я же отрекся!
— Это мы знаем, что ты отрекся! — сказал Никита. — Вообще говоря, это очень интересно: человек сам себя превращает в сироту. А может быть, ты захотел бы, чтобы тебя считали подкидышем, а? Но вот почему ты отрекся, не можешь ли сказать? Отец, я понимаю, был контрик, так сказать, подлец в отношении к революции, и у тебя были основания. Ну, а вот с матерью как же?
— Я немножко не понимаю существа вопроса, — медленно, видимо волнуясь, сказал Котька. — Женщина, которая физически была моей матерью, в моральном отношении была для меня чужда и являлась женой человека, враждебного нам… Потому я… Да и, кроме того, она была косвенным эксплуататором.
— Кого же, интересно, она эксплуатировала? — спросил Коломеец.
— Как — кого? — возмутился Котька. — Горничную… наконец, больных, то есть пациентов…
В зале послышался смех. Я не понял, смеялись ли это над вопросом, который задал Коломеец, или над ответом Котьки. Никита, не обращая никакого внимания на смешки, спросил:
— Значит, ты утверждаешь решительно, что у тебя с матерью никаких связей нет?
— Утверждаю решительно, — гордо заявил Котька.
— Понятно! Значит, полный сирота. Ни отца, ни матери, а дядя по несознательности перебежал в Румынию да имение себе там с горя купил, — сказал Никита и, обращаясь к председателю, добавил: — У меня вопросов больше нет!
Пока другие комсомольцы задавали Котьке разные пустяковые вопросы: сколько ему лет, много ли он зарабатывает у своего кустаря и давно ли перестал верить в бога, я поспешно придумывал, что мне говорить, когда начнутся отводы.
Котька держался на собрании очень храбро, он говорил такие слова, как «существо вопроса», «физическое и моральное отношение», «косвенный эксплуататор»… Наверное, его кто-то научил выступать здесь с такими учеными словами.
— Приступаем к обсуждению, — сказал председатель. — У кого есть отводы?
По залу прошел шорох, и стало очень тихо. Председатель приподнялся на цыпочках, вглядываясь далеко в конец зала. Он сейчас казался очень длинным; казалось, вот-вот он раздавит обеими широкими ладонями покрытый кумачом маленький столик. Коломеец обернулся и начал разглядывать сидевших сзади комсомольцев так, словно хотел догадаться заранее, кто из них будет давать отвод.
Котька смотрел в упор на председателя. Видно было — ему очень хотелось повернуться лицом к собранию, но было страшно.
В этой настороженной тишине я услышал, как сидящий позади меня загорелый комсомолец сказал соседу:
— Случай интересный.
Услышав шепот, председатель спросил:
— Ты имеешь отвод, да, Поливко?
Загорелый комсомолец смутился от неожиданности и буркнул:
— Да нет, я просто так.
— Говори, Петрусь, — сказал я и толкнул Маремуху.
— Хорошее дело. Почему я? Говори ты первый!
— Мы же условились. Я буду последний, — сказал я.
— Но Сашки же нет? — заскулил Петька. — Я не буду первым. Говори!
— Будут отводы? Не стесняйтесь, товарищи! Что? — сказал председатель.
— Ну, Петька! — угрожающе прошипел я на ухо Маремухе.
Петька молча сопел.
— У меня есть отвод! — выкрикнул я, отважившись, и, точно на уроке в трудшколе, поднял кверху два пальца.
— Ну что ж, давай! — оживился председатель. — Выходи на сцену!
— Да я отсюда…
— Выходи, выходи… — призывал председатель.
Мне очень не хотелось идти туда, так далеко, к столику президиума, и я попросил:
— Лучше я отсюда. Все равно!
— Пусть парень говорит с места. Не сбивай его! — крикнули председателю.
Махнув рукой, он уселся на табуретку, испытующе глядя на меня.
Но меня уже и так сбили. Все, что я хотел сказать, я забыл. Передо мной были десятки внимательных и незнакомых глаз, только где-то вдали виднелось улыбающееся лицо Коломейца. Котька тоже смотрел на меня, и я видел в его взгляде нескрываемую злобу. Что говорить? Как начинать? Сказать о том, как Григоренко бил в трудшколе Маремуху? Но ведь об этом мы решили не говорить. А что же еще?
Собрание ждало.
Тихо было. И страшно.
Я понял, что, если еще одну секунду простою так, молча, меня подымут на смех. Надо было говорить. Что? Не важно. Лишь бы говорить!
— Товарищи! — задыхаясь от волнения и едва не пустив петуха, сказал я. — Мы хорошо знаем… Я хорошо знаю этого… — здесь я поперхнулся и выдавил хрипло, — типа… Его родственник был гетман Петро Дорошенко, а сам он был начальником «удавов» у петлюровских…
Громкий хохот прервал меня. Собрание смеялось. Я видел вокруг смеющиеся лица комсомольцев.
— Чего вы смеетесь? — заглушая шум, закричал я изо всех сил. — Разве я неправду говорю? Правду! Он был начальником патруля «удавов» у петлюровских скаутов, а его отец… — Но, вспомнив тут, что про отца уже говорить не стоит, я снова сбился и после минутной паузы быстро пробормотал: — Он хочет поступить в комсомол, чтобы карьеру себе сделать, он всегда против Советской власти был, вы ему не верьте!..
Надо было говорить еще, много надо было говорить, но я почувствовал, что ничего больше сказать не сумею, — ни одной связной мысли не было в мозгу, и язык отяжелел.
Махнув рукой, я опустился на скамью. Я не мог смотреть на Петьку, мне было стыдно перед ним, что я оскандалился.
— Ты кончил, паренек? — крикнул председатель.
— Ага, — тихо ответил я, и по залу снова пронесся смешок.
— Разрешите справку по этому отводу! — услышал я жесткий, спокойный голос Котьки.
— Какие могут быть сейчас справки? — сказал председатель. — Справку получишь в конце прений. Что?
— У меня справка в порядке ведения собрания! — не сдавался Котька. — Два слова — и все будет ясно.
— Пусть говорит! — крикнул председателю загорелый комсомолец. — Дай ему слово.
Председатель кивнул Котьке:
— Говори, только кратко.
— Я скажу очень кратко! — еще тверже начал Котька. — Вряд ли можно назвать отводом эту чепуху, которую сказал данный товарищ, все вы понимаете, что это глупости. Дело в том, что здесь со мной сводятся личные счеты…
— Мотивы! Факты! — прервал Котьку председатель.
— Сейчас, — солидно заявил Котька. — Все дело в том, что вместе с этим товарищем мы ухаживали за одной девушкой и эта девушка предпочла меня ему, ну, а он, ясно… теперь…
— Неправда! Ты врешь! — закричал я с места.
— Тише, Манджура. Потом скажешь! — ласково крикнул мне Никита, и его голос успокоил меня.
Я понял, что Коломеец на моей стороне.
— И ясно, он теперь ненавидит меня на личной почве! Из-за ревности, — продолжал Котька и осклабился, думая вызвать у собрания сочувственные улыбки. — Кроме того, — продолжал Котька, — когда еще был жив мой бывший отец, то вот этот парень вместе с остальной зареченской шантрапой не раз залезал к нам в сад. Однажды отец поймал его, снял штаны и выпорол крапивой. Но ведь я за это не отвечаю? — И, разведя руками, как заправский артист, чувствуя себя победителем, Котька уселся на место.
— Дай-ка мне еще вопросик, председатель! — подымаясь из-за рояля, сказал Никита.
— Но ведь вопросы уже кончились. Что? — сказал, недовольно поморщившись председатель, но тут же бросил: — Давай!
— Слушай-ка, Григоренко, — уже иным, суровым голосом, глядя в упор на Котьку, сказал Коломеец. — Расскажи собранию подробно, в каких ты был отношениях с садовником Корыбко?
— Я не понимаю… Я был… я был его квартирантом… — торопливо ответил Котька.
Собрание насторожилось. В быстрой скороговорке Котьки мы все услышали волнение.
— Еще! — сурово потребовал Никита.
— Потом я был понятым, когда у Корыбко производили обыск… — добавил Котька.
— Ну, а сына ты его знал?
— Нет… То есть… — сбился Котька.
— Что это значит «то есть»? Да ты не виляй, друг! Говори прямо и без фокусов. Разоружайся!
— Я знал, но не думал, что это его сын… Они при мне были на «вы».
— Значит, ты видел, когда этот Збигнев приходил к отцу? — спросил Никита.
— Видел. Это было два раза. Один раз он пришел ночью, я уже спал, а другой раз — я вернулся из города, они сидели в кухне и обедали.
— И ты ни о чем не догадывался?
— О чем я мог догадываться? — спросил Котька.
— Ну, что этот человек наш враг и тому подобное.
— А откуда я мог это знать? — удивился Котька.
— Как — откуда? Неужели ты не знал, что этот сын садовника был пилсудчиком? Киев завоевывал и, как выяснилось на следствии, в довершение всего являлся английским шпионом? Что он пришел из-за кордона? Ничего этого ты не знал? — спросил Котьку Никита.
— Конечно… ничего не знал! — дрогнувшим голосом ответил Котька и оглянулся, точно собираясь уйти.
— А что ты говорил на Семинарской?
— Где? — уже совсем тихо спросил Котька.
— Да ты не придуривайся. Сам знаешь отлично где! — зло сказал Котьке Никита и, обращаясь к председателю, попросил: — Дай-ка мне слово!
Никита вышел к проходу и, стоя почти рядом с Котькой, сказал:
— Иногда, товарищи, бывают случаи, когда мы принимаем в наш союз выходцев из чуждых семей. Мы поступаем тогда наперекор пословице, что яблочко от яблони недалеко катится, и порой бывает так, что мы оказываемся правы, а не пословица. Однако мы делаем это в том случае, если люди, выбравшие себе новый путь, честно порывают с прошлым, ничего от комсомола не скрывают и не обманывают нас. Вот здесь сидит этот… с позволения сказать, последний из могикан… Как будто бы все гладко: все рассказал, во всем сознался, руки рабочие, а говорит-то как — заслушаешься. Прямо можно сразу агитпропом ячейки выбирать. Все это так, да не так. Вот вы слушали его разинув рты, а он вас всех обманывал здесь.
Никита передохнул, собрание с тревогой ждало, что он скажет дальше. Котька сидел, опустив голову, а председатель выдвинулся со своей табуреткой ближе к рампе.
— А он обманул вас! — повторил Никита, утирая ладонью вспотевший лоб. — И не зря я предложил ему разоружаться. Дело садовника совпартшколы Корыбко вы знаете, читали о нем в газете. Садовник Корыбко вместе со своим сыном уже давно в штабе Духонина, дело сдано в архив, и все это, так сказать, седое прошлое. Но зачем врать? Зачем врать, спрашивается? Врать может только тот человек, у кого совесть нечиста. А вот этот, как его правильно здесь назвали, тип соврал. Я, вы знаете, у вас в ячейке новый человек. Меня временно прикрепил сюда окружком комсомола для усиления работы. Когда Григоренко подал заявление о приеме, я, зная, что он жил на квартире у садовника Корыбко, справился о нем у следователя ГПУ, товарища Вуковича, который вел дело Корыбко. В деле этом есть показания Григоренко. Там, в ГПУ, он сознался, что видел не два, а даже три раза, как в дом к садовнику Корыбко приходил сын его, Збигнев, причем там в своих показаниях Григоренко прямо и ясно написал, что еще со времен петлюровщины он знал, что сын садовника — пилсудчик, что он удрал за границу и так далее. Григоренко заявил на следствии, что он не сообщил обо всем этом властям только потому, что боялся, как бы этот Збигнев его не пристрелил. Не будем здесь говорить, правильно ли сделал Григоренко или неправильно, — думаю, что все вы понимаете это сами, — но зачем врать, спрашивается? Зачем обманывать собрание, прикидываться незнайкой, кричать тут всякие революционные слова, говорить об отречении от матери и в то же время встречаться с матерью тайком? Все это мне очень и очень не нравится, товарищи. Предложение: данного субъекта в комсомол не принимать! — И, точно отрубив последнюю фразу, Никита неожиданно сел на место.