Легко было, где бревна лежали кучами, иногда прямо такими пучками, что ли, ровненькими, увязанными какими-то вицами заместо веревок, — там верхние кряжи только смерзлись между собой. Мы их отбивали обухами топоров, запростяк отковыривали ломами и пешнями. А нижние и валявшиеся отдельно были чуть ли не целиком во льду; их приходилось обкалывать и с боков, и с торцов, да еще поддалбливать снизу. Чертоломили мы с ними, чертомелили, как черти, и аж чертям тошно! Хорошо хоть инструмента было навалом: до нас тут работали на воскресниках бригады с заводов и вообще со всего города; даже санки были специально подготовлены, хранились в сторожке. С тем вшивым саперным снаряжением — «шанцевым струментом», как назвал его сторож, — которое нам удалось прихватить из дому, здесь нечего было и делать, никаких бы нам «шанцев».
Семядоля расставил нас так: парни вырубали бревна, укладывали их на сани — один конец на одни, другой на вторые. Несколько девчонок, которые помладше, огребали снег и вышаривали под ним одинокие чураки лопатами, остальные скопом волокли бревна на берег и там скатывали их с санок. Поначалу обратно, с горы, они лихо, с визгом, на санках и съезжали, так что мы им завидовали. Но скоро уездились: прямо в гору — круто, трудно, но и объездом не легче — убродно и далеко. Снизу, издали, было на них уж больно интересно смотреть. Они вчетвером, а может, и вшестером тащили за веревки каждые сани, облепляли бревна, как муравьи соломину, — будто какая-то мохнолапая гусеница ползет по горе!
Мамай сложил рукавицы рупором и закричал девчонкам в спины:
— Каракатица, задом пятится!
— Эй, сороконожки, бегите по дорожке, зовите музыкантов, будем танцевать! — посгальничал и я следом за ним.
— Володя! Хохлов! Пожалуйста — записывай! — крикнул Очкарику Семядоля. — Не Нагаева, конечно, а Кузнецова. Монахов, смотри, как их недурственно можно нарисовать!
— Подумаешь, Пушкин! — фыркнул Мамай.
— Точно! Уметь надо! — хохотнул я. И тут же обмишурился, заскочив. — Манодя, как будет «недурственно» наоборот?
— Уродственно! — опередил Манодю Мамай. Гад такой — умеет!
А Очкарик, похоже, только и ждал, чтобы ему подали сигнал. Где-то он, было, вообще исчезал с глаз: видно, сочинял. Как же, писатель... Один писатель, говорят, в уборкасе свои стишки писал. Может — пи'сал?.. Наш пи'сатель-писа'тель подбежал к Семядоле и зашестерил:
— Семен Данилович, Семен Данилович! Скажите, а вот так пойдет: наши дрова — фашистам трын-трава?
— Еще один Пушкин выискался? — захохотал Мамай. — Отец, слышишь, рубит, а я сочиню?..
— Такие? Подумай, подумай...
Вот здесь Семядоля точно дал маху! Очкарик тут же с задумчивым лицом побрел аж куда-то на крутояр. Я свистнул в два пальца и закричал:
— Филон! Сачкарик!
Ребята засмеялись.
— Эй ты, клизьма! Вернись-ка. Дело запер в сундуке? Ишачить за тебя тоже Пушкин станет? — поддержал мазу Мамай.
Очкарик сделал вид, будто ничего не слышал, потоптался там для близиру, но должен был вернуться, стал искать лом или топор, что уж там себе брал. Да и брал ли что? Семядоля протянул ему свою пешню:
— Держи. Я себе, пожалуй, топорик возьму...
Очкарик принял пешню, и с таким лицом, словно его не поняли и ни за что ни про что обидели, стал без ума и без проку, заполошно, но как-то дробно и мелко, неровно тыркать по льду. От такой мельтешни дыхалка у него моментально сбилась, очки сразу же запотели, и пешня пошла ходить совсем вкривь и вкось, сикось-накось-накосякось, отчего он еще больше тужился и дергался. Маял работу, одним словом, клопов давил. Смотреть на него было не то чтобы смешно, не то чтобы противно и не то чтобы жалко, а как-то средне между этим. Муторно, в общем.
Скоро он совсем запыхался, стал протирать очки, уронил пешню. Но по-прежнему хорохорился, делал вид; что все так, «трын-трава», и от такого усердия, чтобы, видать, отвести внимание от своей полодырости, задал Димке Голубеву, нашему тогдашнему тимуровскому капитану, к артели которого пристроился, совершенно глупущий вопрос:
— Тебе не кажется, что зря мы с такими ледышками все-таки возимся? Разве это дрова? Вода ведь будет сплошная.
Димка его, похоже, понял и сразу обрезал по всем статьям:
— А ты что — пуховыми перинами, что ли, топишь? Люди и таких не имеют. Саночками да вязанками у барыг на рынке втридорога берут, на хребтине домой тащат — никогда не видал? А сырые да со льдом — потоньше поколи, каждое полено ото льда топориком пообчисти, в клетку уложи — за две недели, будь уверен, вымерзнут по нынешним холодам. Тоже не слыхал? Ну, так знай — на случай блокады...
Клизьма Очкарик — клизьма и есть. Клизьмой был, клизьмой будет. Ну бестолочь ты, очки у тебя, руки-крюки. Так и не пыжься. Не умеешь — не берись. Сыщи любое дело, какое по силам, и делай, только по совести. Вот ведь и все. А то... Уж лучше бы, что ли, и впрямь стишки сочинял, неработь несчастный!
Я запел, будто бы просто так, будто бы вспомнил ту новую тогда американскую песенку с патефонной пластинки, еще в которой капрал сгальничает:
Здесь вы в казарме, мистер Фрэд,
Здесь телефонов личных нет,
Завтрак в постели и в кухне газ —
Эти блага теперь не для вас!
Здесь вы в казарме, мистер Грин,
Здесь нет паркетов и перин.
Чистить парашу, мой нежный друг,
Вам придется без помощи слуг.
Очкарик делал вид, что его не касается, но ребята похохатывали, так что и он наверняка понял, куда я ме'чу-мечу'.
Возвратился Семядоля с топором, встал опять рядом с Очкариком. Тот снова принялся долбить, вернее — тыкать-толочь лед.
Семядоле с топором приходилось худо. То и дело сваливались очки. А без очков ни фига же он, видимо, не видел. Попадал не в жилу, и ледяные брызги летели в лицо, в глаза. Но рубал он упорно, брал силой: все-таки он был взрослый мужчина.
А Очкарик потыкался-потыкался да и остановился опять, на этот раз и не вспотевши, похоже.
— Семен Данилович, а может быть, вот так: где наши дрова — все трын-трава?
Упрямый, сволота! Не хуже, поди, нашего с Мамаем, а то, гляди, и Маноди, даже когда тот заведется. В чем только? В филонстве да в чем для себя?
— Тоже не лучше. Да и суть какова? Неясно, — терпеливым голосом ответил Семядоля, не разгибаясь.
Я тогда завелся не на шутку:
— Семен Данилович! А вот так можно? Где очки — там сачки!
Манодя ткнул меня топорищем под бок, Я глянул и понял, что опять попал впросак. Семядоля в тот момент как раз выпрямился и протирал свои стекла.
— Очки здесь, вероятно, ни при чем, — ответил он, не глядя ни на меня, ни на Очкарика. — Володя! Идем поможем возить. Девочкам одним там очень трудно.
И они ушли.
А я остался как оплеванный. Тут Мамай и совершил свое первое изобретение. Многие бревна попадались очень тяжелые. Те, которые мы вырубали прямо изо всего льда, как их ни обколачивай обухом, ни секи топором, были что твои псы-рыцари в латах. А нам приходилось с ними биться мало не так же, как новгородцам с крестоносцами-меченосцами на Чудском озере ровно в 1242 году. Только теперь стоял декабрь, а то было, кажется, в апреле, но год-то я запомнил точно: почти что все Томкины учебники понимал не понимал, а шпарил всегда и ее наперед, так что кое-что мозга моя про запас прихватывала. Помнится, и по радио что-то такое о семисотлетней годовщине тоже слыхал. Картину опять крутили по-новой — «Александр Невский»: «Эх, коротка кольчужка...», «Кто с мечом на Русь придет...»
Надо же! И верно, наше «поле битвы» походило на ледовое побоище. Бревна валялись одно на другом, как побитая немчура. Которых наши девчонки успели огрести, те какие-нибудь там ландскнехты, мелкота. Которые показывали лишь башку из-под снежных пластов — те как сами господа тевтонцы, в белых плащах. Будто копья и боевые секиры, со звоном играли по чурбанам и чурбакам в ледяных доспехах наши ломы и топоры.
От таких пришедших мне мыслей я посмотрел на Каму. Зимой я ее редко видел. Вернее, видеть-то видел — гоняли мы с ее гор на лыжах и на санках, бегали на коньках по свежему льду, а до войны — на катке, который для нас всегда расчищали, — но не запоминал. А тут Кама показалась мне и вправду какой-то настоящей военной рекой.
В морозном полусумраке — хмурый, суровый лес на том, гористом берегу стоял сомкнутыми рядами, будто поджидающая неприятеля рать. Острые верхушки елей и пихт захочешь — так можно принять и за пики, и за острия шлемов русских воинов. Или за буденовки. В перезвоне наших топоров, в глухом уханье обухов и пешней по толченому льду мне стала чудиться музыка: то «Вставайте, люди русские!..», то «Вставай, страна огромная!..» И даже казалось, что вот-вот сейчас на широкое камское ледовище ворвется не то немецкая «свинья», не то танковый клин.
Над полыньею в прорве между двумя островами дымовой завесой стоял туман, и, похоже, через все шумы слышалось шуршание шуги на стрежне — приглушенным шорохом-рокотом далекого боя: там камская живая вода не уставала биться со смертным холодом. И было непонятно, как она и держится по таким холодам, со всех сторон окруженная каменным льдом, который, наверное, был на реке таким толстым и непробиваемо крепким, каким я не раз видел его в напиленных полутораметровых кубах-блоках, которые, до войны еще, развозили для ледников в склады и магазины. От прорубей и к ним с берега тянулись вереницы женщин и ребятишек, по самые глаза укутанных в платки, с ведрами и кадушками на санках и салазках. И тут-то вот мне, до озноба по коже, сделалось понятным тяжелокаменное и ледовое слово «блокада». И будто знакомая самому, будто начинается тут вот, с берега, где я стою, знаменитая трасса через ледовую Ладогу, которую в газетах и по радио, и еще наверное, те, кто надеялся по ней пройти, ею спастись, называли Дорогой жизни, а те, кого по ней провезли, — Дорогой смерти, — будто я сам по ней пешедралом прошел, и так захотелось пробиться до весны, как, наверное, ленинградским огольцам в прошлую зиму.
Только был уже не декабрь сорок первого, был декабрь сорок второго, уже месяцочек как Сталинградский и Донской в районе Калача загнули калачечек 23 ноября, сводочку я отличненько помнил; и уже сталинградские фрицы лопали конину и грелись эрзац-валенками, а может, их же и жрали, суки-лошади! И что я видел на Каме не раз и тоже отлично помнил, — так это ледоход. Когда этот хваленый бронированный лед, но уже подточенный, изъеденный и замызганный, крутило и волокло вольной водой, как ей хотелось, прудило в кучи и терло в мелкое крошево.
Трудно было тогда представить реку такой, но память и мысли сами сводили к тому. Я отлично помнил, что ледоход, первая подвижка начинались словно со взрыва.
Обычно это было глубокой ночью, и вдруг повдоль реки проносился гул, от которого просыпался весь город, просыпался и я, на что уж всегда готов сдавать на пожарника, — как сегодня от отцовской канонады.
В тот день, глядя на Каму под декабрьским льдом, я ничего такого высказать бы, конечно, не смог, но чувствовать что-то чувствовал, как и все, наверное. Сейчас-то я соображаю, что кое-что и мы тоже сделали. Пускай пустяк. Что дали нам, то и сделали. А тогда только здорово хотелось. И точно помню, что, видя сумрачный, как перед последним и решительным, лес на том берегу и непробойный лед перед ним, который нам было долбать, я в первый раз отчетливо подумал, что если бы наши — тьфу, тьфу, тьфу на дикой мысли! — легли бы на Волге, а все-таки пропустили немца за реку, мы бы с ним сцепились здесь, на Каме, и сдохли бы, но не ушли отсюда.
Моей шараге — причем будь здоров, шараге: Мамай, Манодя, я, Горбунки, Мустафа — маленький такой живик, но жилистый, цепкий, — досталась кряжина-вражина, что твой великий магистр.
Выколоть-то мы ее выкололи, из ямы из ледяной с помощью ломиков выкатили, но, как ни кряхтели, поднять и положить на санки не смогли. Хотя бы один конец. «Позвал дед бабку» — подошел тезка, Витька Зырянов по прозвищу Бугай, из Очкарикиного класса — тоже ни шиша, хоть убей, хоть сам разбейся в лепешку. Навалились всем гамузом — ноль целых хрен десятых. Вдруг Мамай как заорет:
Гоп-стоп, ребя! На хитрую жопу! Давай так, как бочки на борт по сходням с пирса катают. Клади на санки одним концом ломы, которые подлиннее. Закатили!
Единственные книжки, какие Мамай читал, — про мореходов и про мореплавания. Даже Борис Савельевич с рынка, Боря с Черного моря, как мы его между собой звали, — потом уж было, конечно, когда познакомились с ним, — и тот извелся их Мамаю доставать: все Мамай у него прочел. И на' ты — сгодилось!
Мамай, довольный, гоготал:
— Знай наших, не дрейфь! Соколик, каких не густо! — похлопал он себя но груди. — Велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог!
Потом добавил:
— Эту бы хреновину на фюрера ихнего взвалить.
— Эту ду... Нет! Эту осину — Гитлеру в спину! — заорал как раз поспевший с пустыми санками Очкарик. — Семен Данилович, сойдет?
— Недурственно! Вот это непременно пойдет! — очень обрадовался Семядоля.
А мы ржали:
— Войдет!
— Такая? Непременно войдет!
— Если пониже...
— Такую осину Гитлеру в...
— Нескладно!
— Зато легко и прохладно!
— На хитрую... и кол винтом! — тут же переделывала наша пацанва одну за другой известные приговорки.
— Ну, достаточно теперь, достаточно, — начал утихомиривать нас Семядоля. — Нехорошо все-таки выражаться. При девочках особенно.
— А они сами лыбятся.
— Мы ж про Гитлера. Манодя, как будет Гитлер наоборот?
— Упопвлокурелтиг! — все же смягчил ради Семядоли это дело Манодя.
— Имейте в виду: грубость — признак бескультурья и невоспитанности. А еще имейте в виду, что на бескультурье, невоспитанности и грубости вырос фашизм. В большой степени.
Ну, он загнул что-то, наш Семядоля. Что мы ему — фашистами станем? Нынче бабы в открытую вон как матькаются — и они фашистки?
— Хорошо, хорошо, посмеялись и будет. Молодец, Хохлов. Но вот мы о чем с вами забыли — что главный-то у нас молодец все-таки Нагаев.
Мамай тут аж зарделся, как красна девица. Его-то уж отродясь никто никогда не хваливал. Со мной — и то иногда такое бывало, а с ним наверняка нет.
Семядоля продолжал:
— На рабочем языке это называется рационализацией. Хохлов, посмотри, как бы в газету...
— Хохлов, помацай, какая он цаца! — начал я подтрунивать над Мамаем.
— Во — мощь! Я — мощь! — завыпендривался и сам Мамай. Да запел:
На работу славную,
На дела хорошие
Вышел в степь хренецкую
Фрайер молодой!
— Задрыга Сонька, что ты задаешься!.. — пропел и я ему.
— Все, кончили. Потехе час, делу время. Давайте за работу. Кузнецов и... Нагаев, помогите отвезти эту вашу «осину». И вообще перейдите теперь на помощь — возить.
Почему именно мы? Да мне и совсем не хотелось бросать нашу настоящую работу, так похожую на сражение. Но именно Оксаниной группе выпала очередь везти ту колодину, а я видел, что и без того Оксана порядком устала. И я нехотя пошел к санкам.
— С девками не пойду! — только я взялся с места, резанул Мамай.
— Девочки работают ничуть не меньше, чем вы. И там, по-моему, не одни девочки,.. — пробовал урезонить его Семядоля, упирая на слово «девочки».
— Шестерки еще! Не пойду. Грязной тачкой руки пачкать? — по-обезьяньи изогнулся Мамай. — Кранты! Ибрагим работать не могим.
И Семядоля отступился. То ли уж тоже знал, что переубедить Мамая — полный бесполезняк? Разве что как следует врезать по соплям. По сопатнику. По румпелю, как он сам желает говорить. Заслужил ведь, сатана. Я ему эту «шестерку» попомню...
И тут мне вдруг стало весело. Ему тоже везет! Первый раз в жизни попал в порядочные — и то все смазал. Теперь, поди, горемыку и ни в какую газету не поместят.
Следующую рационализацию изобрел я сам. Правда, никакая газета не светила мне с самого начала: «изобретение» послужило мне одному да Семядоле и делало не облегчение, а утяжеление.
Взялся я за одну с Оксаной веревку впереди и принялся что есть мочи тащить. И все время оглядывался назад, на Оксану: а может, ей от этого труднее, тоже приходится сильнее напрягаться? И где все-таки мне правильнее идти — впереди или позади Оксаны, чтобы ей было легче?
Тяжело вообще с девчонками, а когда она еще и... Когда ты...
Короче, пока дотянули ту холязину, я порядком-таки изошел. Когда вез санки обратно, обратил внимание, что у веревки сделана большая петля на конце. Померил — подходит. Точно такая же оказалась и на другой веревке, и я допер, что рабочие их сделали нарочно, чтобы можно было впрягаться, как бурлакам на картинке.
И когда поперли следующую дуру, я сказал Оксане и — вроде команды — всем остальным:
— Отчаливай! Семядоля меня поддержал:
— Вот и я подумывал. Да напарника не оказалось. Володя с Оксаной, идите ко вторым саням, мы с Кузнецовым на первых попробуем вдвоем. А две девочки пусть идут помогать другим.
Я тогда обрадовался, что моя находчивость и старания были замечены и по-мужски оценены, а совершенно напрасно.
Оксана оказалась теперь уже на одной веревке с Очкариком. А тот филон не больно-то будет о ней заботиться. Ей лучше не станет. Мне же самому приходилось в бурлацкой лямке не сладко: я ведь был тогда почти что слабак. Семядоле — и то не малина: чтобы наши сани не кривили, он опустил петлю пониже, она была у него где-то возле живота; я хоть, по сравнению с другими из класса, и фитиль, а все был заметно меньше его. В общем, ишачил я ишак ишаком. Запряженным.
Очкарику — тому хоть бы хны. Идет да еще и лясы с Оксанкой точит. Мог бы, между прочим, тоже один нашим способом тащить, не больно какой фон-барон, не хуже нас, по крайней мере, на два класса старше... А может, это он специально, чтобы с Оксанкой быть? Стишочки ей свои плюгавые читает?
Насчет того, что Очкарик — филон, я ни минуты не сомневался и не сомневаюсь. Тогда, к примеру, когда возили одни девчонки, бревна на сани грузили только мы, конечно, те, кто их и вырубал. Но когда нас стало на вывозке трое, неужели же и нам стоять, будто цыпочкам? Семядоля — понятно: ему как раз лишь и момент посмотреть, кому-то что-то сказать, распорядиться; он за все сегодня отвечает, а не Димка, конечно, хоть тот и капитан. Но и Очкарик ведь тоже стоит руки в боки, будто он тут есть начальник какой, шишка на ровном месте, очкастый генерал! Когда я взялся грузить с ребятами очередное бревно, он даже с удивлением на меня посмотрел: дескать, чего это не за свое-то дело берешься?
Филон он и есть филон. Неработь. Ему — лишь бы не работать, а придуриваться. День бы урвать, как говорится. До того, что нету тут дела твоего и моего, а есть просто дело, ему дела нет. И очки его здесь — верно, совсем ни при чем. Видеть здесь как раз ничего не надо, здесь закон грузчицкий: бери больше, кидай дальше; плоское таскай, круглое катай. Вот тебе и делов; тоже слышал небось такие приговорки, еще с до войны, когда весь город ходил на пристань пароходы встречать...
Эх же и дурак я тогда, оказывается, был! Приговорки-то знал, а толку? «Круглое катай...» Мог бы и прежде Мамая сообразить, что катать-то намного легче, чем поднимать! Вечно у меня так — хорошая мысля приходит опосля.
Но и следующую рационализацию сотворил тоже не я, а опять же Мамай, да еще благодаря Очкарику. Сгодился и для дела тот все-таки.
Мамай меня обругал, а шестерил перед Семядолей, конечно, не я — Очкарик. Он все заводил с ним свои умные разговоры. С ним даже чаще, чем с Оксаной. А может, с Семядолей он толковал, чтобы ей показаться?
Во всяком случае, он всегда старался заговорить так, чтобы его слушало как можно больше народу. Обычно это бывало, где грузили. И снова выгода: вумные речи говоришь — работать не надо.
Когда возвращались порожнем, он пристраивался обязательно рядышком с директором. Тоже двойная выгода есть: свое ведешь, и не идешь рядом с девчонкой, не показываешь виду.
И тут я подумал: а может, я просто к нему придираюсь лишку? Не люблю потому что, да еще потому, что с Оксаной рядышком он, а не я? Кавалер де Грие, как мамка любит говорить... Чего он к Оксане так уж лезет; я не лезу... Нет, а может быть, я все же зря? Почему, что бы он ни делал, я считаю каким-то подлым? Я ведь не только сейчас о нем такого мнения — сейчас-то ясно, — но такого же был и тогда. Но тут все же засомневался, потому что сам-то себя не больно уверенно чувствовал. Ну, с Семядолей он заговорил, так ведь и мне нравится с диром разговоры говорить? Да и многие шибко любят. Об Оксане уж помолчим... Но что он, гад, так, даже за нее не стесняясь? Он ей не хахаль-ухарь-ухажер, и она ему не какая-нибудь там... краля! Ладно, это оставим... Чтобы меня слушали, мне в рот смотрели, — я, положим, и сам... Что еще? Неработь он, сачок. А может, просто неумеха? Как вон Леонардо Недовинченный? Но зато заливать начнет — животики надорвешь. А Очкарик и заливать не может.
Как можно, что вы — отличничек! Он совсем по-другому заливает... Вот, пожалуй, в чем он сволочь — шибко правильный он. В чем не трудно. Мы на это не обращаем внимания и вечно горим, а он — уж нет, брат, шалишь!..
Только это, главное про него, я, надо сказать не в тот день надумал, а вот сейчас надумываю. А тогда, если по совке, я, чтобы проверить свои разные мнения и мысли, стал очень аккуратненько послушивать, что он там льет, соловей-соловушко, масляное горлышко. Не с Семядолей — тут и так ясно, о чем: последнее — про сталинградскую операцию толковали, я и сам в такую беседу несколько раз встрял. А с Оксаной...
Но, по совести же и говоря, ни шиша я не услышал. Простые словечки обрывочные, а остальное — неразбери-бери и неразбери-поймешь, ни хрена не слышно. Одно всего повествовательное предложение, которое меня насторожило:
— Они не могут, а я должен.
До сих пор не пойму, на какой такой подвиг отважился Очкарь, что он такое может, что нам, сивым, оказывается, и не по соплям? Рахит очкастый несчастный!
С порожними санками мы спустились на лед, Очкарика могли слышать ребята, и он в который раз полез к Семядоле опять со своим:
— Семен Данилович, а может быть, все-таки: наши дрова — фашистам — трын-трава?
Ух ты, ни за что ведь не отступится!
— По-моему, не стоит. Ты разве не почувствовал сам, что это стилистически неправильно? И по смыслу?
— Почему?
— Ну, «трын-трава» в таком контексте может означать только «пустяк», «ничто», «ерунда», «раз плюнуть» и так далее. А разве наши дрова — пустяк? Разве ты это хотел сказать?
— Значит: наши дрова — нашим... — продолжал Очкарик, но все-таки осекся, видимо сообразив, что совсем уже чушь какую-то городит.
Окончательный он тогда был дурак? Или за то, чтобы потолковать с диром, да не ишачить, да показать, какой он такой поэт, любую глупость согласен сморозить?
— Наши дрова — нам трын-трава! — сказал я, хватая лом, чтобы помочь пацанам, так как очередное бревно с одного конца было еще недобито. Упор я ставил на слова «наши» и «нам».
— Вот, примерно... — подтвердил Семядоля.
— Нам дрова — трын-трава, нам дрова — трын-трава! — начал распевать и Мамай, в такт раскачивая ломом бревно, поддев его за свободный конец снизу. — Гоп-стоп! На фига нам их целиком-то долбать? Двое выворачивай ломами с той стороны, один ко мне. Сдастся, сука! Ви-ира!
Мамай глубже просунул лом под бревно, я понял его выдумку, и хоть и злился на него, но для дела стал рядом и сделал то же самое; напротив нас стали Горбунки. По кивку Мамаева шлема мы рванули разом ломы вверх, лед хрустнул, и вмерзлый конец освободился.
— Уррра-а! — заорали все. Это получалось, что вырубать теперь куда станет легче и куда быстрей.
— Ну, молодчага, Нагаев! Прямо-таки инженер! — восхищался Мамаевым изобретением Семядоля. — Дайте ему точку опоры... Ну-ка, шестиклассники, вы динамику изучаете: какое правило физики сейчас использовал наш Нагаев, следом за Архимедом? Кстати, Хохлов, хорошее, по-моему, заглавие или подпись к товарищескому шаржу на Нагаева — «Следом за Архимедом»? Ну, так кто?.. — Правило рычага! — снова выставился Очкарик, хотя семиклассников будто бы никто и не спрашивал.
— Правильно. Но все-таки...
— А за что меня в шарж? — возмутился Мамай.
— Но это же товарищеский шарж.
— Дружеский, — поправил Семядолю Очкарик.
— А-а... — глубокомысленно протянул Мамай. Неизвестно было, то ли он придурничает, то ли на самом деле первый раз услыхал. У Мамая же сроду ничего путем ни за что не поймешь.
Я тем временем быстро-быстро вспомнил все, что высчитал про рычаги из Томкиной физики, чтобы уделать Очкарика его же оружием — его же приемами.
Вспомнил!
— Ну так все-таки, шестиклассники, — продолжал свою педагогику дир. — Какого рода... Точнее: сколько было применено рычагов и какого каждый из них рода?
В самом вопросе Семядоли мне почувствовался какой-то каверзный подвох, и я торопился додуть, где тут собака зарыта. Ага, допер: само бревно-то против льда тоже будет рычагом. Шалишь, товарищ директор Семядоля!
— У меня — мужского, у Маноди — среднего, а у Кузи — женского роду! — хохотнул Мамай. Тогда еще он меня Сметаной не подъедал, это было до случая со сметаной.
Но он явно что-то на меня тырился! Мне, правда, в тот момент было не до него.
— Четыре лома — рычаги первого рода, и конец бревна против льда — второго! — успел я высказаться прежде всех, пока ребята смеялись над Мамаевыми выкаблучиваниями.
— Иди ты, чё он знат?! — опять встрянул Мамай. Он только что ходил в героях и, видать, совсем не хотел, чтобы про него забыли, чтобы первым почему-нибудь оказался бы кто-то другой.
— Витя, ты в каком классе учишься? В пятом? Ну скажи, в пятом? — стал выспрашивать у меня Семядоля, будто сам-то он не знал, и почему-то не торопился меня похвалить.
— В пятом! — обрадел я, поняв, что он хочет подчеркнуть, что пятиклассники же еще никакой физики не проходят.
— А я спрашиваю шестиклассников. Ты физики не изучал и не понимаешь. Это хорошо, конечно, что ты ею интересуешься вне уроков. Но очень плохо, что ты торопишься что-нибудь сказать, не подумав как следует и не будучи по-настоящему уверенным в своей правоте, — сказал Семядоля.
Вот те и раз! — щелкнуло меня как по носу.
— Точно! Тебя не спрашивают, так ты и не сплясывай, шестеренка несчастная! Это только и с Архиреем — не! — с Архиедом? — во! — с Архимедом правильно даем и по химии, и по физии, — окончательно добил тогда меня Мамай.
Мамай на меня определенно скался. «С чего бы?» — думал я. В тот раз, наверное, и был первый случай, когда мне пришлось готовиться сшибаться сразу на две стороны. Ништяк, отмахнемся. Уж отмахнемся! Особенно по физии.
А пацанва реготала — ясно, на его стороне:
— С Архимёдом!
— С дедом Архипом!
— С Архимандритом! — выпендрился даже кто-то из семиклассников. — Монахов, как будет «архимандрит» с другой стороны?
— Мотирднамихрас! — переметнулся на сторону Мамая уже и Манодя.
— С Ангидритом в перекись марганца! — успел высказаться еще кто-то.
— Довольно! — повысил голос и Семядоля. — Вы так и не ответили на мой вопрос: сколько и какого рода рычагов вы только что применили?
Неожиданно снова вылез Очкарик:
— Ломы и бревно, испытывающее сопротивление льда, — все первого рода.
И вдруг покраснел. Видно, хотел удержаться, промолчать, да и не смог.
— Н-да, — сказал Семядоля, — Ну, хорошо, последний вопрос. Но лишь к одним шестиклассникам. Каким образом можно переделать рычаг первого рода на рычаг второго рода в случае с нашим бревном? Вопрос понятен? Каким образом...
И он повторил вопрос.
Вообще-то он уже порядком поднадоел со своими рычагами. Тоже умеет быть занудным, как только ударится в свою воспитательную педагогику. Совмещение приятного с полезным. Нет чтобы просто сказать: ребята, шабаш, суши весла; десять минут перекур; перекурим — тачки смажем, тачки смажем — перекурим... Зануда. Цельная «Педагогическая поэма». По-Володиному — Песталоцца-ланца-дрица-ца-ца...
Все молчали.
Я не понимал, почему зажались шестиклассники. У меня дак ответ был давно готов, и теперь я точно знал, что он правильный, вспомнил досконально всю ту премудрость. Чего тут думать? Но, после того как меня обрезал дир и эдак обосрамился Очкарик, высунуться опять я ни за что не мог себе позволить. Дудки уж, дудочки!
Очкарик тоже помалкивал в тряпочку.
Но, между прочим, молчали мы или разговаривали, или орали, или цапались между собой, мы не забывали поигрывать ломами и топорами: как раз кончились в этом месте проклятые ледяки, и нам подошли две огромные груды; я, как довез санки, побежал туда — хоть посшибать, наконец, бревнышек всласть, а не долбиться над каждым, как египетскому рабу. Потому что работа есть работа, и работа военная — не в классе пол подметать. А Очкарик, между прочим, опять прохлаждался, как поп-служитель в церкви, только кадило бы ему. Даже не дотункал, что тут и он бы не изработался.
Во мне опять набиралось зло.
— Мы же физику еще не проходим, — промямлила наконец Ленка Чеботарева из шестого «б». — У нас со второго полугодия, с третьей четверти, после каникул, — храбрее добавила она, увидав, что Семядоля под очками удивленно моргал.
— Да? — озадачился дир. Конечно, он ведь сам-то всякие ботаники, зоологии, анатомии да астрономии преподает, откуда ему точно знать, где и что проходят по физике.
И тогда я — будь что будет! — выскочил со зла опять, на ходу переиначивая ответ:
— Второй рычаг станет, если под бревно подложить сачка Очкарика и сверху нажать на свободный конец бревна!
Все грохнули.
У Семядоли тоже кривнулись губы, но он все-таки сдержался:
— Грубо опять, Кузнецов. Но по существу, пожалуй, недурственно точно.
Я понял, что один — готов.
Оставался Мамай.
Объявиться он не заставил ждать.