Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я бросаю оружие

ModernLib.Net / Современная проза / Белов Роберт Петрович / Я бросаю оружие - Чтение (стр. 8)
Автор: Белов Роберт Петрович
Жанр: Современная проза

 

 


Отец настоял, чтобы его приняли в комсомол, хотя тому не исполнилось даже тринадцать лет, — оказал, что такое отступление от Устава можно допустить по причинам военного времени. Вот потому и я... А Шурка взаправду стал знаменитым бойцом, разведчиком. Но в первую же операцию после вручения ему настоящего комсомольского билета — до этого у него была какая-то времянка — допустил оплошность. Вернее, оплошал-то не он — Шурка на такое дело, похоже, сознательно шел, не желал расставаться с новеньким комсомольским — чего ты с него возьмешь, все равно же ведь пацаненок? — а тот, кто готовил его к переходу линии фронта (отец клял на чем свет стоит какого-то Глушкова). Короче, Шурка отправился к немцам в тыл, взяв с собой, видать, и билет, и свой дамский браунинг, который отец же ему и подарил — первое Шуркино личное оружие: не нашли потом, когда начали выяснять, в Шуркином вещмешке ни того, ни другого. Глушков, собирая Шурку, этого ничего не проверил, не подумал просто: какие документы и какое оружие, мол, может быть у мальца?..

Шурку отправили, чтобы связался с нашей разведчицей, которая служила при каком-то немецком штабе, не то в комендатуре, а через нее — с партизанами. Обратно он не вернулся, и тела его тоже нигде не обнаружилось. Остальное о нем известно только по слухам. Среди населения пошли рассказы, что какой-то мальчишка пристрелил в упор немецкого офицера. Конечно, кто еще такое мог сделать, как не Шурка? Что с ним самим после этого сталось, ничего неизвестно. Зверье гестаповское могло его прямо на кусочки растерзать, хуже, чем взрослого: сатанюги же! Я дак так думал, что его все-таки в чем-то заподозрили фрицы и решили обыскать, ну он тогда и врезал: терять-то ему больше все равно было нечего. А сейчас вот, вспомнив письмо фашистского сморчка по имени Рудди-Срудди, подумал: не к той ли самой переводчице Шурка шел? Где-то, наверное, примерно в одних местах было, раз Рудди девять грамм влепили именно отцовские апостолы? Да и очень как-то не хотелось верить, что красивая и умная наша дивчина оказалась бы просто прости-господи, как та, в «Радуге», которую пристрелил сам ее муж.

Надо обязательно по-новой выспросить у отца, может быть, даже подсказать ему такую мою мысль. Раньше и ему, и всем не до разузнаваний было, но сейчас-то, поди, пора будет заняться этим?

Эх, Шурка-Шурка! И Сережка Миронов — самые близкие мне из погибших людей! Почему меня-то не было с вами? Не помирать я, конечно, собрался, да теперь уж вообще никто не погибнет, но...

Но ни Шурка, ни Сережка тоже, наверное, совсем не торопились погибать. Вон как фронтовики всегда рассказывают: никто не заговорен, никто не знает, где ее найдет, где ее потеряет, то есть где она мимо пройдет, а иную смерть, как они говорят, нигде и не купишь, ни за какие коврижки... Шурка-то хоть погиб не задарма: может, перед смертью офицера шлепнул, да и до этого порядком дел натворил, а Сережка вообще неизвестно как. Может, и в бой-то еще не вступил, там всяко бывает. Пал смертью храбрых — и все. А смертью не храбрых никто не падает, кто попадает на фронт. Нам, во всяком случае, о том не напишут... Да не об этом я. А уж Сережка ли в натуре не герой?

Наверное, самое страшное — погибнуть, ничего не успев сделать. Пусть и не виноват ты ни в чем, и никто тебя не осудит, но самому-то тебе будет обидно помирать. Тебя не будет, а зато будет жить и гадствовать какой-нибудь Рудди-Срудди или плюгавый тот недоносок, который голым в затылки стрелял. А ты ничем не сумел и никогда не сумеешь ни отплатить, ни помешать! Ну — Рудди свое схлопотал, наши ему за все заплатили сполна, а тот, второй, хорек вонючий, ровесничек мой, жаба, тварь, живой, наши ж с детишками не воюют, и ни бомбежкой, ни артобстрелом каким не накрыло, отсиделся где-нибудь в щели или в начальницком бункере, и ни в какой их, как его? — фольксдойч? фольксштурм? — не подался, это не безоружных расстреливать, папашечка вовремя, большой начальничек, бронь по блату выхлопотал?

Нет, покуда сидят-ползут по углам, по щелям всякие гадюки-мокрицы, мне спокойно не жить! Ну сгодится же когда-нибудь, как Шурке его дамский браунинг сгодился, для настоящего дела и мой собственный пистолет!


В калитку ворот возле маленького двухоконного домика стучался молоденький солдатик с тощеньким сидором-вещмешком за плечами.

— Кто там торкается так? — донеслось со двора.

— Да я же, мама, я!

Громко звякнула щеколда. Из калитки выскочила старуха, вся в черном.

— Ва-аня! Ранили, ироды, изувечили! Как же мы теперь?!

— Целый я! На побывку командование отпустило, к ордену меня...

Тут мы, конечно, все трое, оба Горбунка и я, остановились, чтобы поглазеть. Глазеть сегодня, мы это давненько уразумели, не возбранялось никому и ни на что.

С другой стороны улицы белой птицей метнулась к солдатику еще одна женская фигура:

— Ва-а-ня! Старуха отступила на шаг, подбоченюсь смотрела, как девушка обнимает и целует ее сына.

— Ну что ты, Наташка, что ты, родная?!

Безбровые, с совершенно белыми ресницами глаза старухи сузились, стали такими же щелочками, как прямой с бесцветными губами, будто мойкой прорезанный рот:

— Она кто же теперь тебе будет? Жена... али просто так?

— Невеста она, — смущенно промямлил солдатик.

Девушка спрятала зардевшееся лицо у него на груди. — Невеста, стало быть... Под ракитовым кустом обручалась? И когда ведь успела-то!

— Нас война обручила, ма... Мария Егоровна! — Девушка подняла на старуху вдруг ставшее белым, как платье ее, лицо.

Старуха даже на нее и не глянула.

— Без моего благословения! — подняла она прямо перед носом сына тощий и крючковатый палец.

Солдатик вытянулся, как по стойке «смирно», и сказал вроде бы и просительным, но каким-то будто и с угрозой, голосом:

— Благ... Благослови нас!

Девушка встала рядом с ним, потупившись:

— Благословите нас, Ма... мама...

Старуха тут низко поклонилась, коснувшись рукою земли:

— Спасибо, сынок, что не осрамил меня в святой день. Заходи в дом, невестушка; справим свадебку — сношенькой, доченькой станешь. Пресвятым Георгием-Победоносцем вас благословлю!

От того же дома, из дверей которого только что выбежала девушка Наташа, к ним через дорогу торопливо переходила еще одна старушенция, со старым-престарым истершимся портфелем и в железных очках. Она, видимо, расслышала через улицу конец разговора, потому что врезалась с ходу:

— Что же, Тэшенька, и венчание? Обряд?! Ванюша! Ой, с Победой тебя, христолюбивый воин, с возвращением. И вас, разумеется, Мария Егоровна.

Я узнал ее и шепнул ребятам:

— Учительница из женской школы. Зануда, говорят, каких не густо...

Солдат будто съел что-то кислое, старая старуха снова сжала губы и веки, и лицо опять сделалось злым. Девушка сказала:

— Ты же сама венчалась...

— Я? Но то же было в какое время! Солдат второй раз стал по стойке «смирно»:

— Мама, никакой церкви не будет! Я вступил в комсомол. Так надо.

У меня тут, при этих его словах, будто что-то екнуло внутри. А Леопердо-Леонардо-Лендос тут же, гад такой, конечно еще же и подъелдыкнул-подначил:

— Умеют же люди биться за свои комсомольские взгляды, а?

— Иди ты!..

Первая старуха заморгала своими белобрысыми ресницами, а вторая сразу обрадела:

— Вот и отлично! И все решилось! Мария Егоровна, я же не против и обряда благословения, это трогательно и впечатляюще — пусть! Пусть даже с иконой: дело ваших частных нравов и убеждений. Свобода совести... Ох, да и о том ли вообще мы сейчас говорим?! Им жить, наше с вами давно уж ушло. Минимум восемь лет... Разве мы с вами враги их личному счастью?

Она достала из портфеля самого мужицкого вида кисет, газету, начала трясущимися руками ладить цигарку, просыпая табак. Видно, разволновалась, закрутка у нее развалилась совсем. А тут еще за ее и за нашими тоже — мы стояли сзади — спинами раздалось визгливое пацанье пенье:

Когда я был мальчишкой,

Носил я брюки клеш,

Соломенную шляпу,

В кармане — финский нож.

— Господи, помилуй, ужас какой! — воскликнула антирелигиозная старуха, роняя так и не докрученную козью ножку.

Мы рассмеялись чуть ли не вслух. А что бы, полюбопытствовать, с нею сталось, если бы она узнала дальнейшие слова этой песенки, которую сто лет как рявала вся наша пацанва, а не только там одна лишь отпетая-отъявленная шпана: «Я мать свою зарезал, отца я зарубил, сестренку-гимназистку в колодце утопил»!

Но тот мизгирь не успел допеться до таких слов, а очкастая учительница вконец изужасаться, первую песню перебила другая, заоранная тоже пацаньим и пискучим, но совершенно пьянущим голосом:

На мою д-на могилку,

Знать, никто д-не придет,

Только раннею весною

Соловей пропоет.

Пропоет д-и засвищет...

Я оглянулся. Какими же стервецами все-таки надо быть, чтобы сегодня нализаться прямо с утра и рявать эдакие идиотские песни?

Фу-ты ну-ты, лапти гнуты. Тьфу!

По дороге, обнявшись, как самые заправские забулдыги-ханыги, сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей, плелись два чумазых пентюха-маломерка. Один поддерживал другого.

Солдат Иван, как только увидал этих шкетов, аж побледнел. Действительно, великая радость — вернуться с фронта для того, чтобы в первый же день увидеть, что какое-то соплячьё разводит тут такую разлюли-малину! Мы с Горбунками переглянулись, быстро соображая, что бы такое посмачнее предпринять.

Но тут Иван совершенно неожиданным командирским голосом цыкнул:

— А ну цыть!

И петь перестали, и прямее пошли. И, по-моему, вроде как протрезвели. Но мне показалось, если по выражению лиц, по мордам то есть, рассмотреть, то не потому, что, скажем, испугались, а из сегодняшнего особенного уважения к белесому, простиранному-просоленному фронтовому хэбэ.

Я подумал: не Пигалова ли родня? А недурственно бы, как говорит Семядоля, сейчас прямо на их спинах войти в самую их — как по-блатному-то называется? — хазу, да с Горбунками, и — бей врага в его собственной берлоге! Выхватить пистолет: ложись, гады!..

Несколько дней назад, до некоторых последних событий, я, может быть, именно так бы и сделал. Но теперь мне и самому подумалось, что это не мысль, а картинка из какого-нибудь дитячьего кино, наподобие того же «Антоши Рыбкина». Не в чапаевцы я с ними играть собрался. Да и Победа сегодня, штуки всякие подобные наши такому всеобщему дню не личат. Раз до безоговорочной капитуляции их не довел, будем считать, что им выпало перемирие. Да и, может, эта пара гнедых вовсе и не из пигалятника? Во всяком случае, не припомню...


От прежних, божественных опоров меня и всех эти шмокодявки отвлекли только на момент. Когда я обернулся обратно, первая старуха опять перестала моргать и стояла насквозь суровая:

— Счастье-то у нас больно розное. За то и мужья... Али забыла? Али и мы вам ровнею стали теперь? Мы же люди необразованные, темные. Ты вот вроде баба, а кури'шь. И этто не твои ли выученики прошастали? А мой сын, православный воин...

— Курю я, мама. С рукопашной, с первого фрица. Сама ведь учила — не убий...

Та старуха опять захлопала глазами, а вторая, на этот раз спокойно и заправски докрутив козью ногу, сказала голосом вдруг тихим и очень ясным:

— Восемь лет назад одинаковое горе нас уже во многом сравняло. Всех нас равняли четыре года общенародной беды. Но разве не во всеобщем счастье люди только и станут абсолютно равны? Это, по-моему, даже и в ваших догмах... Подумайте. Сегодня счастье пришло в каждый дом. — Тут она показала своей козьей ножкой на солдата. — К вам вот пришло, к Наташе...

И опять пение за спиной отвлекло меня и остальных от таких разговоров. По дороге топала целая артель — четверо мужиков, все с плотницкими ящиками в руках и за спинами. Пел один старик, но крепким, совсем еще не дребезжащим голосом:

Бы-ывало, спашешь пашенку,

Лошадок распряжешь,

А сам тропой знакомою...

Злая старуха тут же бросила спор — там ей, похоже, был теперь непросвет — и с ходу взъелась на старика; я, да и никто, наверное, сперва даже не поняли — с чего?

— Вовсе крест-от забыл? Скоро и в Пасху святую по шабашкам зачнешь?

— Ишь ты поди ж ты! — остановился, но почему-то заулыбался старик. — Сурьезная ты у нас, Егоровна, женщина. А мне шабашек — по любому дню! Хошь в Страстную пятницу, хошь в Чистый понедельник, а хошь — в само Воскресение Господне. Што девятого маю, што двадцать второго июню. И в войну и в замирение. И в раю и в преисподне, верно тож. Вон ребяты и в самом антихристовом пекле те же шабашки робили, — кивнул он на остальных троих мужиков, как на подбор молодых, в солдатской обмундировке, с нашивками за ранения, а у одного-то и нашивок не надо искать — оберучь беспалый, как и топор-то держит? а если гвоздь вогнать?! — И я, например, понял: старик давал знать, что они служили саперами. А он продолжал: — Крест, говоришь, не забыл ли? А и крест-то, поди, Господу нашему Иисусу Христу тоже наш же брат плотницкий-мастеровой ладил.

— Несешь что?! Окстись! — вскинула руку со сложенными пальцами, будто собираясь деда перекрестить, старуха.

— Слушай! Я тебя слушал. Востра больно проповеди-то читать. Батюшко в юбке! Не на шабашку идем — работать. Все вы вон ноне пошабашили, даже никак и Ванюшка твой? Законный отгул получил седня всяк, даже солдат, а нам робить! Всю бригаду собрали, как по тревоге, стопки допить не дали никому. Трибюну надо новую баскую изладить, для митингу. Политика! Посерьезнее будет твоих-то святых дел. Вот в том-то, девка, есть и вопрос: где, когда, что и кому ладить? Верно, угланы? — вдруг подмигнул он нам всем троим разом.

— Верно! — отозвались мы не очень стройно, но с охотою.

— Вот слышишь — они и то микитят. А ты соображаешь — нет? Как — это мы умеем, без этого и курятник не поставишь. А вот где, когда, что и кому? Один, верно, Спасителю гвоздочки в рученьки-ноженьки потюкивает, другой — Гитлеру кол отесывает, чтобы ладнее шел. Правильно, ребяты?

— Ве-ерно! — теперь уже разом рявкнули мы, все трое.

— Соображаешь? Все — робят! Или, может, шабашничают. В войну вон и то шабашники-то не переводилися. Это сёдни который на шабашку пойдет, пущай у того магарыч колом станет, в дыховое горло зальется. Так баю, парни?

— Ве-ерна-а! — дружно пробазлали не только мы, но заодно с нами и его артельщики.

Старикан давно уже опустил на землю свой ящик и капитально обустроился на нем. И бригадщики его тоже расположились рядком да ладком, зажурили, посмеивались, видно, зная повадки преподобного такого бригадира. Володька-Волдырь на это фыркнул:

— Поди-ка, ему стопарик так-то уж и не дали допить!

— Не, он мыслитель. Философ Спиноза, — высказался и я, как это сделал бы, наверное, Володя-студент.

— Здорово он торопится выполнять свою политическую-то работу! — поддержал Володьку братан.

— Дай бог только-только к самому митингу.

— А где он будет и во сколько?

Самое бы время тоже нам сейчас закурить, да как-то совестно посередь улицы и прилюдно. И Ваня-солдат при матери — такой-то настырной и громогласной! — тоже, наверное, стеснялся.

Вот теперь вроде бы мы и не малолетки, вроде бы и седьмой уже класс. Выпускной. А толку что? Эх, будь ты неладен, седьмой класс, седьмой класс, недоделанное неполносреднее! Ни тпру, ни ну, ни кукареку; ни богу ты свечка, ни черту кочерга. «Ни в городе — Степан, ни в селе — Селифан», как не раз писали в какой-то осточертевшей диктовке. Вот и война кончилась, а мы всё ни шиша не сделали. Ну, делали что-то, старались, да что это за дела? Щель вон противовоздушную целой школой рыли, еще в сорок первом, а потом в нее хезать бегали, крапивой теперь заросла. Если уж нельзя было пустить нас воевать, то хотя бы работать. Малы... Где малы, где — велики.

Тем, кто хуже жил, тем даже и лучше: их сами матери в ремесленное или прямо на завод, как Димку Голубева, отправляли. Тоже, правда, не всех и не всегда. Вон Горбунков маханша сразу обоих двоих тянет. А Манодя — как рвался? И в школе у него не очень. Выдра Вагря, наша класрукша, да и не только она, что ни урок кричит: мол, у него каша во рту стынет. А во всякой технике он здорово петрит-шурупит. Но все равно: только он было заикнулся о ремеслухе, мать его отлупцевала и сказала, чтобы и думать забыл. Некоторые родичи считают ремесленников какой-то шпаной, а того не знают, что мы-то сами, где пало, так и похлеще... Вот и сунься тут! А Мамай, наоборот, очень не хочет идти в ремеслуху, он мечтал бы стать военно-морским капитаном, а для этого надо было кончать десять классов. Но матери, которая работает санитаркой в госпитале, трудно тянуть их с сестренкой. Отец у Мамая не был убит, но и ничего не писал им. Нашел на фронте себе ППЖ. Из-за отца мать не любила Герку. Она еще в шестом классе хотела отдать его в третье РУ, но школьный дир, Семядоля, не разрешил. Сказал, пусть все-таки окончит семь классов, то есть получит неполное среднее.

Конечно, рабочая карточка — великая сила. На что Федосов — какой, оказывается, человек, а и то из-за нее трусил и за нее цеплялся. Так что многие именно на карточки зарились. А у нас и карточки-то называются иждивенческие. Если что — ты чуть ли не дармоед, нахлебник какой-то. А мы виноваты? Пустили бы — и мы бы работали чин-чинарем и чувствовали бы себя людьми, а не какими-то там прихлебателями. Димка тот же Голубев не здоровее моего был, когда ушел в завод. Поначалу его, рассказывал, определили готовые мины в стеллажи укладывать. Пришлось покожилиться: поподымай-ка такие лотки, когда штабель выше твоего роста! Может, брехал?.. Да нет, Димка не таковского сорта. И ничего — не скопытился. А теперь вон у Ивана в бригаде, чуть ли не в лучшей в заводе. Ванька после Сережкиной гибели дал клятву, что станет бывшая мироновская бригада давать по мозгам так, что кое-кому жарко станет. И не трепнулся. Вот это люди! А мы?

Я пробовал поговорить на такую тему с отцом. Как-то раз за столом он, глядя, как я уминаю, рассмеялся:

— Ох же и обманул бы ты, Витька, того паразита — классового врага!

— Какого врага?

— В Сибири было заведено, даже и после семнадцатого, вплоть до сплошной коллективизации: хозяин, кулак, когда нанимал батрака, перво-наперво сажал его за стол; поговорка такая существует — кто как ест, тот так и работает. Вот и определял ему цену. Так ты бы того мироеда здорово нагнул! Ну и мнешь!

Да и мать еще ему подпела:

— Поесть-то он у нас мужичок! Поработать мальчик. Они, конечно, шутили, но подковырки такие мне и прежде надоели. Я завелся и бросил ложку:

— Пойду в ремесло! Там кормят.

Это было сразу после того, как мы с Мамаем тайком пробовали поступить в Нахимовское училище.

Отец моментально сделался серьезным, каким-то холодным и — даже злым.

— Та-ак. А в «ремесле», как его назвал, таких вот, с гандебобером, ждут и любят?

— Полюбят!

— Любят тех, которые сами умеют любить. Идешь на труд — люби труд. А не то, что тебя кормят.

— Да что вы в самом деле — кормят да кормят?! Я и сам зарабатывать могу. Работать могу, — поправился я, словно чувствуя, что отец вцепится именно в это слово.

— Зарабатывать — да. Работать — нет. — Он чуть повысил голос, предупредив мое возражение насчет того, что другие работают — и я смогу и что пацаны работают не хуже взрослых. — Да, возьмут. Но не от добра, а от нужды. Потому только, что просто не хватает рабочих рук. В любом труде сегодня больше всего нужны грамотные, умелые и сильные люди. Но они же сегодня больше всего нужны фронту, потому и прибегаем к вам, желторотым... Твоя работа — учеба. И дисциплина. Чтобы вступил в труд, в жизнь подготовленным человеком, а не сопляком. Так что всякую мальчишескую дурь выбей из головы; не такое сейчас время, чтобы я тебе делал скидки на твой детский возраст. Чего ты недопонимаешь — я хорошо понимаю, и, пока моя власть, будешь жить, как я хочу. Как нужно, — поправился он. — Учти, мне всю жизнь не хватало фундаментальной образованности, знаний, настоящей культуры, а я, полагаю, несколько образованнее тебя. И опыта у меня, надеюсь, побольше. Вырастешь — тогда за себя решай сам, а покуда все еще глуп, я за тебя подумаю. Лишнее держать и дня не буду, не надейся. Недоросля уж во всяком случае не стану содержать!

Я знал отца, продолжать разговор было бесполезно. Он свои мысли выкладывал враз и целиком, и если нечем возражать, нечего и зря мусолить слова: только докажешь ему, что ты действительно дурак и сопляк. А чем тут ему возразить? Что мне надоело быть маленьким? Скажет: вот и становись взрослым, думай. Что мне не терпится делать настоящие дела? Он тут же перечислит десяток дел, которые для меня являются настоящими, на его взгляд, и которые я и сам знаю наперечет.

Мать, как всегда, когда он вел какой-нибудь серьезный воспитательный разговор со мной, молчала.

Пробовал я поговорить, не рвануть ли мне с Манодей на пару, хотя бы и без разрешения родителей, в ремесленное, с дядей Мишей Кондрашовым. Он ведь очень толковый и справедливый человек. Дядя Миша задумался и вдруг ни с того ни с сего опросил:

— Где сейчас линия фронта?

— Как где? — ни шиша сперва не понял я. — Первый, второй и третий Белорусский между Вислой и Одером, первый...

— Ладно, достаточно. Ну и сколько, ты думаешь, еще протянется война?

— Ну... Полгода. Год, если озвереют в своей берлоге. Увидав, что я начал догадываться, куда он ведет, дядя Миша сказал тогда напрямик:

— Ну и что с тебя пользы? Пока учишься, хотя бы зубило держать, немцев, ясно море, и без тебя добьют. Да и отец, если не дурак, — а он-то уж не дурак! — тебя никуда не отпустит.

— Убегу.

— Вернет. Стоит ему позвонить начальнику училища, и тебя с милиционером живехонько домой доставят.

— В другой город убегу!

— Так и выходит, что все мысли твои несерьезные и размышляешь ты совсем как дите. Вот и будь дитем, пока есть возможность. Взрослым всяк успеет быть. Мне, когда хреново приходится, — аж на передке под обстрелом тоже, покуда еще не до потери памяти жучат, — знаешь, чтобы лишку не дергаться, я что вспоминаю? Из детства что-нибудь — приятное или веселое...


Для дяди Миши, может быть, это было и правильно: он как начнет ребячиться, так пацан пацаном. В морской бой, в карты, в домино с нами азартно резался, весной как-то в снежки с нами играл на госпитальном дворе. Мы все с Володей-студентом во главе — против него и Томки. Потому что он первый начал, а Томка его поддержала да ка-ак Студенту залимонит! В шахматы только не умел, мы с Володей его учили. Но нам-то никак не хотелось быть никакими детьми, нам это до смерти надоело. Мы так и боялись, что кончится война совершенно без нас,

а мы вечно будем под родителями. Что мы, виноваты, что у нас здесь Урал? Если бы были где-нибудь на оккупированной территории, небось и не вспомнил бы никто, какие мы дети, дрались бы, как людям положено, и доказали бы, кто мы есть...

Был, правда, хотя бы и один только, случай, когда что-то все-таки сделали и мы. Сумели, пускай еще были совсем малявами. Жалко, что отец про то не знал.

...В те времена укромные, теперь почти былинные, когда срока огромные брела в этапы длинные, их брали в час зачатия, а многих даже ранее, а вот живет же братия, моя честна компания. Все жили вровень скромно так, система коридорная: на тридцать восемь комнаток всего одна уборная. Здесь зуб на зуб не попадал, не грела телогреечка, здесь я доподлинно узнал, почем она, копеечка... Маскировку пытался срывать я: пленных гонят, чего ж мы дрожим? Возвращались отцы наши, братья по домам по своим да чужим. У тети Зины кофточка с драконами да змеями: то у Попова Вовочки отец пришел с трофеями. Трофейная Япония, трофейная Германия, пришла страна Лимония, сплошная чемодания... Стал метро рыть отец Витьки с Генкой. Мы спросили: зачем? Он в ответ: мол, коридоры кончаются стенкой, а тоннели выводят на свет. Пророчество папашино не слушал Витька с корешем, из коридора нашего в тюремный коридор ушел. Да он всегда был спорщиком, припрут к стене — откажется, прошел он коридорчиком, а кончил стенкой, кажется. Было время — и были подвалы, было дело — и цены снижали, и текли, куда надо, каналы, а потом куда надо впадали. Дети бывших старшин да майоров до ледовых широт поднялись, потому что из тех коридоров им казалось сподручнее вниз (Владимир Высоцкий, 70-е годы).

Река

И уже предо мною прямо леденела и стыла Кама, и «Quo vadis?»* кто-то сказал... (Анна Ахматова. Поэма без героя).


Это было, когда тимуровцы школы вызвались выкалывать дрова изо льда, из Камы. Семядоля, директор, тоже пошедший с нами, предложил, чтобы веселее, выпустить летучую стенгазету-однодневку. Штука! В редколлегию определили Манодю — он рисовал лихо всякие карикатуры, Оксану — красиво писала, и меня, чтобы подпускать всякие штучки-дрючки. Редактором назначили Очкарика; сколько я помню, он всегда был в редколлегии школьной газеты и к каждому празднику сочинял стишки. До прошлой осени, до моего седьмого, его — девятого, когда его назначили секретарем школьного комитета. Как же — почти что отличничек, поди, с самого первого класса назначенный на аттестат с каемочкой. Не то что наш брат, которого сроду никто никуда не тянет, а если не двоечник, то тебе же и выговаривают: «Ты такой способный, от тебя можно требовать гораздо большего». Не говоря уж там о дисциплине...

Да и не в том дело, что отличничек. Среди отличников тоже ведь иногда люди попадаются. Вон тот же Димка Голубев: вовсе круглый, не чета Очкарику, а — человек!.. Тут дело было в другом.

Ребята уже начали вкалывать, вернее — выкалывать, а редколлегию оставили на первое собрание. С нами собрался и Семядоля. Очкарик сказал:

— Ну, давайте спланируем номер.

— Чего еще планировать? Крой и все дела! — тут же высказался я.

Семядоля рассмеялся, а Очкарик посмотрел на меня как на дыру в стене:

— Ты много газет выпускал? Вот и помолчи. Семен Данилович, что написать в передовой?

— В передовой? В передовой, пожалуй, напишем... Вот так напишем: «Даешь дрова... — нет! — даешь тепло семьям фронтовиков!»

— Такой заголовок?

— Зачем же? Это все. Весь, так сказать, текст.

— Все?!

— Вова, ты меня не совсем, вероятно, понял. Я имею виду выпустить газету-«молнию», боевой листок. Наподобие «От Советского Информбюро», понимаешь? Поблагодарить ударников. И лодырей продернуть. Лозунги веселые, чтобы боевой дух поддержать.

Вумный как вутка Очкарик при этом, конечно, спекся, довольные Оксана с Манодей заулыбались, а я ему врезал:

— Обрыпился? Съел?

Семядоля с укором на меня посмотрел:

— А ты, Виктор, если сразу все понял, успел ли подумать, как будем ее выпускать? Чем и на чем писать? Что — я пока о том не опрашиваю: Вова прав, подумать надо, да и сами наши дела покажут. А вот как?

Здесь уж и я умылся, а Очкарик шибко обрадел:

— Я сейчас сбегаю! У меня дома кисточки, краски — все есть. Даже бумага!

— На фига твои краски! — вступил Манодя.

— Ну, тушь, рейсфедер...

— Совсем лопух. На морозе-то? Оксана тебе будет писать?

— А как?

— Как накакал... Никогда не видал? Больно горе: чинарик в черни...

Манодя разошелся так, что прямо при Семене Даниловиче чуть ли не выругался да еще и ляпнул насчет окурков. Но он в художественных делах кумекал будь спок, так что и тут, здорово влопавшись, не осекся:

— Ну, в общем, бумажку в трубку свернуть — и айда пошел. Чернил бы вот только... И на чем?

Семядоля, хитрованно улыбаясь, достал из кармана завернутый в тряпицу пузырек:

— Я немножечко туши, оказывается, прихватил. На всякий случай. И бумаги листок.

— Не надо бумаги, Семен Данилович, — хотел было вступиться я со своими соображениями, но Очкарик тут как тут съязвил:

— Умник какой! А как? На снегу?

— А что, ребята? — обрадовался Семядоля. — И на снегу! Главный лозунг — вон там, за гаванью, прямо по целине. Чтобы издалека было видно. И подпись: тимуровцы школы номер два. Хотя, может быть, и не надо никакой подписи, здесь до нас работали и после нас будут. Пусть станет общим лозунгом. Ну как, недурственно?

— Да-а-а-ешь! — что было горла заорал я и бросился к реке, но вспомнил и остановился. — Семен Данилович! А не все ведь на снегу? Давайте на газетах! Бумаги же фиг да маленько... ну... с гулькин нос...

— Тоже недурственно! Давайте, — будто и не заметил мою оплошку Семядоля.

— Манодя, дуй домой!

— С чего это я? Ишь чего хотит! Да и откуда у меня газеты? От сырости?

— Монахов! Не хотит, а хочет, — поймал его Семядоля, совсем как моя мать. А ко мне это Манодино «хотит» привязалось-прилипло — прямо забыл, как нормально-то говорить. Я рассмеялся:

— Забодай нога ногу', я работать не могу! — Не ногу', а но'гу! — Все равно не мо'гу!.. У Игоря Максимовича возьми. Он их получает — как нерезанных собак. До тебя добежать быстрее всех. Сшурупил?

— Вася. Не учи ученого.

— Ой, мальчики, а мне ведь ничего не надо писать? Я не умею чи... чернилами. Крупно я не умею. Я пойду тогда? А то девочки работают...

— Да, кончай начинать! — оказал и я. Мне самому было неловко перед ребятами, зудилось прекратить затянувшуюся не из-за чего волынку и заняться делом. Опережая Оксану, я побежал под берег, на лед, к пацанам; но еще слышал, как Очкарик все продолжает разговоры с директором, который тоже торопился к реке:

— Когда нужно тексты придумывать, Семен Данилович?

— Наверное, по ходу дела?

— А кто будет на снегу лозунг писать?

— Посмотрим, посмотрим. Вот вернется Володя Монахов... Он ведь у нас художник?


Вкалывать приходилось, упираться ро'гами, землю, — вернее, ледовую воду рыть — будь здоров, знай поворачивайся! Начальничек, который нас сюда привел и сам тут же отчалил, наказал сторожу присматривать за нами, а нам велел не выбирать, где полегче, а брать подряд. Вечером, сказал, придет, проверит и примет нашу работу. Как будто мы сами не знаем, для чего упираемся тут, как будто нас действительно надо подгонять да промерять!.. Противная такая белая ряшка, каких и не бывает ни у кого.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27