И подал Оксане.
Она по-кошачьи, одной лапкой, умылась. И выжидательно на меня посмотрела.
Я дал ей наше, сухое полотенце.
А она утерлась и опять запросила:
— Вить! А давай сварим кофе? Я сейчас встану.
— Тебе нельзя вставать!
— Ага. А ты один сумеешь?
Похоже было, что ей самой хотелось, чтобы за ней ухаживали, как за детсадиковской!
— Я никогда не варил.
— Я тебе расскажу. Я тоже никогда не варила, но знаю, как мама... Еще с довойны. Вообще-то мама сейчас не разрешает мне его пить, я ее просила. Говорит, что ангина очень сказывается на сердце, а кофе на него же действует. Но мне сегодня так хочется чего-нибудь такого! И потом, я ведь почти совсем выздоровела, правда?
По ее указке я крутил бабушкину мельницу. Снова кипятил воду в кастрюльке.
— Только нельзя, чтобы кипяток. Просто чтобы очень горячая, и тогда засыплешь. Кажется, нужно по одной чайной ложке на стакан. Ты сколько налил стаканов? — распоряжалась мною Оксана.
Задавалась она или на самом деле тут были нужны всякие такие точности, я не знал. Но все равно почему-то расстарался перемерить стаканами уже очень горячую воду. Будто это была какая игра, которая нравилась мне. Наверное, все-таки не задавалась, она совсем не такая...
— Теперь надо дать отстояться, и пусть немного остынет. Какой ты хороший, Витя, спасибо тебе...
Насахариненное кофе было — тьфу, был? — вкуснее, чем просто подслащенный кипяток, или даже смородиновый чай, который мы обычно пили, если мать была дома. Я принес Оксане кружку прямо в кровать, она отхлебывала малюсенькими глоточками и, видимо, блаженствовала.
— Кофе подают в ма-аленьких таких чашечках.
Не знаю, что уж опять меня подхлестнуло, — я побежал к горке, подставил стул, тогда мне было еще без него не добраться, дотянулся до самого верху, где у матери хранился свадебный сервиз, и достал оттуда махонькую и тоненькую чашечку; раньше про них я думал, что они просто детские. Меня тогда лишь удивило, что там одни те чашечки и стояли, шесть штук: как после выяснилось, мать как раз все остальные и увезла менять, я просто не видел, а эти оставила — для памяти, да и кому в колхозах они больно-то нужны? Я перелил кофе из Оксаниной кружки в чашечку и опять подал ей. Даже на точно таком же махусеньком блюдечке.
— Ой-й! — протянула Оксана совсем как Ольга Кузьминична и точно так же сделала руками. — Спасибо, Витенька. — Потом опять стала пить какими-то маленькими глоточками, подолгу оставляя чашку на блюдце. И тут мне сказала:
— Как хорошо-о! Меня один только раз так мама поила какао в постели. Это первое, что я про себя помню. Я тогда еще совсем маленькая была и тоже болела, коклюшем... А недавно Александра Сергеевна, в детдоме. Тут уж была эта противная ангина, я бредила, говорят, валялась без сознания, и она меня, как мама, поила с ложки горячим молоком. Раздобывала где-то. А когда я просила просто пить, — а я почти все время просила, — давала мне кисленький, без сахара, компот, который готовила из остатков запасов для самых наших малышей. А потом ка-ак даст мне керосину!
— Кероси-ину?
— Ну да.
— Она была диверсантка, фашистская шпионка?
— Что ты!
— Перепутала, что ли? Хотя как можно керосин перепутать, — пахнет?
— Да она же просто решила им вылечить меня, она и себе горло всегда так лечила. Она тоже детдомовка была, еще с дореволюции. Ну и чем им тогда приходилось лечиться? И точно же — помогло!
Она сидела в кровати, подложив под спину подушку, выше пояса закрытая одеялом, а руки лежали поверх. Не в обычной девчоночьей рубашке с лямками, а в какой-то похожей на наши, с круглым отложным воротником и рукавами на манжетах, из белой, мягкой такой материи — фланели, что ли? Наверное, в той самой, про которую поминала Томка, — с зашитыми дырами от пулеметной очереди с «мессера». «Надо же, — думал я, — ведь вот выпадет такое счастье девчонке! А толку что? Даже и не посмотришь...»
Или от кофе, или от печки, или у нее все еще была температура, у Оксаны необычно горели щеки. И губы тоже будто горели, и глаза. Она улыбалась, и от влажно поблескивающих, белых-белых, словно тот сахарин, — не то что наши прокуренные, сроду не чищенные, — зубов губы делались еще ярче, а под вздернутыми и чуть как бы сломанными, будто она всю дорогу тайком чему-то с радостью удивлялась, бровями особенно ярко блестели какие-то уж очень большие глаза. А может, так казалось оттого, что по комнате во всю ивановскую гуляло веселое яркое солнышко, и даже в полусумрак, в котором сидела Оксана, рикошетом попадал его блеск. Кос она не заплетала, волосы по-прежнему были распущены и тоже отливали на волнистых изгибах...
В общем, салага салагой, совсем тогда букварь, одним словом, но именно в тот день я первый раз заметил, какая же она в самом деле красивая!
Позже, через несколько месяцев после этого, в одном киножурнале, кажется, еще довоенном, я увидел какую-то знаменитую балерину. Красивую. Она танцевала с распущенными волосами, и мне почудилось, что точь-в-точь такими же, как у Оксаны, и вообще обе они страшно похожие. Я запомнил название балетной пьесы, кусок из которой показывали, нашел в папиной энциклопедии. Оказалось, ее сочинил тот самый Шекспир, книги которого стояли в отцовском шкафу чуть ниже Ленина-Сталина, энциклопедии и Пушкина, и которые я помню с самого ранья, когда не только Шекспиров-Мольеров, но и курочку Рябу-то еще не проходил; совсем малявой не раз смотрел картинки. И вовсе это не балет, а просто пьеса. Я было взялся ее прочитать, но сразу распознал, что, хотя вроде и начинается прямо с драки, тягомотина какая-то, да еще и в стихах. Картинки только по-прежнему оказались мировецкими: когда Гая Юлия Цезаря Брут и Кассий убивают и поединки разные, на шпагах и на мечах.
Я пробовал и другое что из тех же томов почитать, где мне картинки больше понравились, да тоже ничего не получилось. Все было шибко мудрено.
Энциклопедия-энциклопудия с Шекспиром меня лишь запутали. Ну, например: почему Ольга Кузьминична называла своего мужа Кассио, а в Шекспире черным по белому написано Кассий? Или это одно и то же? Раз по-иностранному, у них ведь всяко может быть? И разве она его считает каким-то убийцей, что ли? Посчитала же она его как-то раз чуть ли не паникером и трусом? Хотя, кажется, он и сам себя этим Кассием называл?..
О Цезаре я тогда понимал только, что был толковый человек, раз умел делать по три дела сразу. Древний-то Рим мы еще не прошли, и я не знал, что, если по-нашему судить, это тогдашний диктатор Италии, вроде теперешнего Муссолини, которых и нужно убивать, а у Шекспира он очень даже хороший; что-то тут было мне непонятно.
А у кого узнать? Отец на фронте, мать и Томка сами-то вряд ли в таких вопросах рубили, к Семядоле я тогда боялся и подступиться — как же, директор! — и дяди Миши, Володи-студента и Бориса Савельевича не было еще и на горизонте. С Оксаной я поговорить боялся: а вдруг о чем-нибудь начнет догадываться?
Я решился спросить у самой Ольги Кузьминичны: она хоть не высмеет, если что и не так, она очень добрая.
— Тетя Леля, а кто такой Кассий?
— Кассий?
— Ну да. Или, может быть, Кассио? В Шекспире написано Кассий, а вы называете — Кассио? Или мне просто послышалось?
— Ты читаешь Шекспира?! У Шекспира, несомненно же, Кассио. Кассий — это, кажется, откуда-то из истории. А откуда ты знаешь, что Николая я?.. Погоди, Витенька, погоди, давай по порядку.
— Давайте. У Шекспира точно — Кассий, — моментально тогда собезьянничал я у нее это «у», сообразив, что так, видимо, правильнее. — Вот.
Я показал ей том, в котором было про Цезаря, она почему-то удивилась:
— Действительно! Я совершенно забыла, что есть у него и такая драма. Трагедия, — поправилась она.
— А вы говорите — несомненно Кассио!
— Кассио — это в «Отелло», — Ольга Кузьминична принялась просматривать книжку, не догадавшись даже заглянуть в содержание. — В каком же он томе, как же найти? Ой-й! Но когда ж ты услышал, как я?.. — Она, как всегда, прикрыла щеки своими длинными и тонкими пальцами.
Что, где и когда я слышал, я ей, конечно, не сказал. А то, что и такая пожилая, культурная и воспитанная женщина, как Ольга Кузьминична, не знает, что в последнем томе всяких сочинений есть алфавитный, или, как я его тогда называл, буквенный список всего, что в них напечатано, мне и в тот раз показалось удивительным. Взрослые иногда не знают самых ясных вещей. Как Ольга Кузьминична, например, могла знать какого-то Кассио и не знать про Кассия? Кассия мы и то потом проходили. А также не знать, что Шекспир написал про Цезаря?
Хотя, возможно, что я и сам тут что-то наплел. А не я, так Шекспир. Потому что Ольга Кузьминична все-таки разыскала «Отелло» и показала мне того Кассио в списке действующих лиц:
— Вот. Это был верный друг, истинный воин.
— Хорошо, я прочитаю, тетя Оля.
— Ну, читать-то тебе его, наверное, все-таки рановато. Вот когда-нибудь кончится война, вы все приедете к нам, и мы непременно съездим в какой-нибудь театр, где будут давать «Отелло». Один раз увидеть настоящий спектакль неизмеримо лучше, чем несколько раз прочитать пьесу...
Она так и сказала — «съездим», и мне сразу же представилось, как мы: Оксана, Томка и я, и наши отцы в командирской форме, и обе матери, и даже Боря, на огромном легковом ЗИСе-101, какой я видел только в кино, в городе у нас их не было, подъезжаем к театру с колоннами. Но, несмотря на такую красивую картину, стало как-то грустно, и я подумал, что действительно, когда-нибудь кончится война и они уедут...
«Отелло» тоже оказался — тьфу: оказалось? — не лучше, и я это дело забросил. Только, что бы и после ни читал и, особенно, какие бы кино ни смотрел, все красивые женщины казались мне похожими на Оксану. Больше всего, если они были в длинных платьях и с распущенными волосами — в том же «Большом вальсе», например, или же в «Сестре его дворецкого». Констанция в «Трех мушкетерах», но не в книге, а в картине; в книге Констанция совсем не такая и вообще никакая, зато в кино совсем не таким, как в книге, было все остальное — выдуманная комедия какая-то, но тоже ничего себе, здравская: сшибаются там смешно и за Людовика пьют, и когда Миледи перевернули вниз башкой и вверх тормашками да стали трясти... Леди Гамильтон из «Леди Гамильтон», когда она бежит по залам своего дворца, узнав, что ее одноглазый адмирал Нельсон погиб под Трафальгаром... И если даже и не с распущенными волосами, но только красивые: наша Целиковская, например, в «Иване Грозном», хотя на голове у нее женская корона эта, или, как его там? — кокошник.
И все время вспоминалась та знаменитая артистка из балета, которая танцевала с распущенными волосами.
Поэтому, наверное, не так давно мне взбрело в голову опять приняться за Шекспира. Все равно: и теперь читать насквозняк, как я обычно делаю, у меня не хватило терпежу. Да еще, едва взялся, неожиданно нарвался на шпильку. Мать заглянула ко мне в книгу, как-то потаенно улыбнулась и попросила:
— Дай-ка, дай-ка. Ну дай, на минуточку.
И лишь я, ничего все-таки особо не подозревая, ей протянул этот талмуд, она, насмешничая, подбежала к Томке:
— Том, ты полюбуйся, что наш кавалер де Грие, оказывается, читает!
Сердиться она вовсе не сердилась, но точно чувствовалось, что ехидствует.
Томка глянула мельком и отмахнулась от нее кончиком косы, как от мухи:
— Между прочим, Джульетте было четырнадцать лет. Как, например, Оксане сейчас.
— Угу. Вы-то сами, сударыня, этот возраст даже и превзошли, значит? Интересуюсь, а сколько лет было Ромео?
— У Витечки своего спроси.
В словах их и в голосах чувствовались какие-то намеки, и думалось: спроста или неспроста Томка вдруг помянула Оксану? С чего? Она-то что может знать? Об этом вообще не знает никто на свете!
И сам-то я много ли чего знаю?..
Начхав на всякие их ехидничества и всякие шекспировские замудресности, пьесу ту я все-таки добил до конца. Не много что к моим прежним мыслям о ней это чтение прибавило. Так и так тягомотина. И мелют языками, и мелют! И когда насмерть бьются — тоже мелют. Сам Ромео добазарился аж до того, что лучшего друга пырнули из-под его же руки! Нас бы с Мамаем да с Манодей туда... Ну а когда про любовь, то так длинно и так хитро-вумно, что вообще ничего не поймешь.
Хотя что она про любовь, я, пожалуй, уразумел и прежде. Но как тогда, еще букварю, было скучно читать, так и сейчас. Единственное, что прибавилось, — мне показалось, что, если бы это действительно увидеть, не знаю, как там в театре, а в кино, возможно, было бы здорово. Не только дуэли там и общие драки, которых навалом, но, наверное, и про любовь стало бы интересно: запомнился же мне почему-то тот кусок из киносборника, с балериной, хотя в нем совсем даже ни слова не говорили, а все плясали, да под такую же трудную-нудную, как стихи у Шекспира, музыку, совсем не больно красивую, как, скажем, тоже любовная же ведь музыка из «Большого вальса»?
Картинки никакие на этот раз я, конечно, уже не смотрел. Если по совести, то одну только — на которой сфо... — тьфу, сдурел! — ну, нарисована, в общем, царица такая египетская, Клеопатра. С распущенными волосами. Мы ее тоже, кажется, проходили, по истории, да как-то так, мельком.
Но все это было потом. В то утро, когда Оксана начала выздоравливать, ни о чем таком я, ясное дело, и думать не думал и подумать не мог. Я лишь смотрел на нее и улыбался как самый настоящий глупый такой дурак. А она, допив вторую чашечку кофе, которую я опять принес ей в постель, блаженно прижмурила свои глазищи да и выразилась:
— Какой ты сегодня... необыкновенный, Витя! И день необыкновенный...
Но надо было уже не кофе варить, а картошку. Проснулся Боря. Нужно его покормить, да у меня-то и у самого кишка кишке колотила по башке. Наверное, у Оксаны тоже, только она молчала.
Боря, как всегда, спал совсем под одеялом, я про него совершенно забыл. А тут он «вылез наверх, и оттого что в комнате был настоящий Ташкент, какого никогда не бывало, стал ползать по Оксаниному одеялу, прямо как был, с голой попой. На его ножку мне и так сил не хватало смотреть, а тут, как увидел культяпку с ярко-розовым, словно совсем еще свежим, рваным каким-то шрамом, которого я прежде не видел никогда, мне стало не по себе. Само собою, Боря тут не был ни в чем виноват, но мое необыкновенное настроение моментально сквасилось. К тому же он сразу же запросил еды, а когда я сказал: „Подождешь“, — завеньгал. Оксана взяла его на руки, одела в штанишки.
Ото всей былой красоты остался лишь запах кофе в комнате да Оксанины распущенные волосы.
Картошки было чуть-чуть. Я сварил, что оставалось. Хорошо, хоть Боря ел мало. Но нужно подумать и о Томке, и о матерях тоже: они хоть и наказывали есть все, потому что сами принесут, да мало ли что еще получится-не получится у них, да и мало ли что они нам наказывают! А то придут с мороза да голодные. И так ой-ёй не сладко делать вид, будто мы не замечаем, как они нам что-нибудь подкладывают от себя. Из-за этого сначала Томка, потом и я несколько раз выскакивали из-за стола крича:
— Не по совке!
Другое дело, если Боре что-нибудь вкусненькое вдруг или, скажем, сейчас Оксане, потому что она больная. Я и попробовал сделать так, чтобы Оксане досталось побольше, а сам заметил, что и она словно невзначай пододвигает свои картошки в мою сторону; и мы, видно, оба поняли, что все это глупо и совестно как-то, и занялись каждый своею едой, молча, словно совсем расстроились или чуть ли не обиделись друг на друга.
А потам заявиласъ-приколбасила Настька Кондакова, Настурция, звеньевая нашей тимуровской команды: принесла Оксане домашнее задание. Как же: навестила больную дочку красного командира, да еще и, может, пропавшего без вести! Будто я с ними не в одном классе и у меня Ксанка задание не могла взять? Дура. Или филонка. Лучше пошла хотя б к тете Тоне Смольниковой, дров наколола... ну там — пол вымыла, с ребятишками поводилась...
Оксана заплела, наконец, косу да и вправду устроилась с Настькой на своей постели готовить уроки. Как же — известная отличница! Лицо сразу стало шибко умным, а на переносье появилась отличницкая морщинка. Потом Настька с Оксаной занялись шитьем кисетов на подарки для фронта. Мне сделалось скучно и неприютно. Выполнять домашнее задание я не хотел все равно. Обойдутся! Подумаешь... И стоило у меня так решиться, как я тут же подумал, что Оксанка взялась за уроки, хотя ей-то совсем было не обязательно, не просто ни с того ни с сего, а, видимо, действительно вспомнив об отце: внушали же нам чуть ли не каждый день, что «наша отличная и ударная учеба — лучший подарок фронту». И на душе у меня совсем кошки заскребли. Но перерешивать я ничего не стал. Раз уж так получается...
Боря отчего-то зауросил. Видимо, потому, что о нем тоже забыли. Злиться на него я никогда ни за что не мог, и, хотя в этот момент мне было не до него и вовсе не хотелось с ним водиться, я через силу занялся с ним. В общем, все стало тусклым, даже день, хотя солнце еще пока и не село.
Хорошо опять сделалось, когда возвратились из похода мамка и Ольга Кузьминична. Я ожидал, что они придут замаявшиеся, расстроенные и злые — было так в прошлый раз, — а они заявились хоть, видно, уставшие, но радостные и веселые. Промерзли, правда, но только смотали с голов закуржавевшие платки, обе враз одинаково тряхнули волосами и, как какие-нибудь девчонки, забегали, даже обнявшись, как Штраус с этой, со своей, в «Большом вальсе», затанцевали по комнате. Видать, где-нибудь перед самым домом вспомнили что-то такое да и закуролесили! Боря — что он-то бы понимал? — вмиг радостно захлопал в ладоши и запрыгал, сидя на месте, как умел делать, поди, он один; заулыбалась Оксана, я завопил «ур-ра-а!» и пошел скакать вокруг Ольги Кузьминичны и мамки в самом что ни на есть телячьем восторге.
Точно: им здорово повезло; их по дороге случайно нагнала на розвальнях какая-то материна знакомая из эвакуированных, которой мать и помогла устроиться в колхоз, и та мало что подвезла до самой своей деревни, но и познакомила с доброй хозяйкой, у которой жила, и там они очень дешево наменяли всего, чуть не самим пришлось навяливать; так мало брала та крестьянка. А когда лишней еды, на обмен, в этом доме больше не осталось, а у наших было еще какое-то барахло, обе хозяйки отвели их к третьей, которая была скупердяйка, но зато богатая. И там они тоже всего наменяли.
Еды на самом деле было страшно много, я никогда больше столько ее не видел, ни раньше, ни потом; весь стол уложили мешочками, узелками и узелочками и вполне увесистыми узлами. Не только обещанный мед, но и кружочек масла, и картошка, само собой, — они привезли и того самого просы-просу-просо, пшена-пшенки в общем, и гороху, а даже сколько-то ржаной муки. И еще черной мучки, которую я тогда и не едал, и не видал, а кто этого не едал, тому и не объяснишь путем, что это за штукенция такая: в общем, пыль или, может, пыльца, которая образуется, когда мелют или, как там ее? — обдирают, гречневую крупу. Не крупу, конечно, обдирают, чего там обдирать? — там и так все теперь продрано-ободрано, а гречневое зерно на крупу. Ну, не зерно, а... А в общем и разном, я в этих делах не рублю, но ту черную мучку рубал потом а ля бон эр, как сказали бы Володины французы, с присыпочкой... Вот, вроде вспомнил: когда гречиху обдирают или, как они еще говорят? — крушат? сокрушают? — нет! — рушат, потому что называется крупорушка, на крупу, получается и эта черная мучка. Когда стал захаживать на базар, наслушался, что оно такое, и насмотрелся, как ее продают стаканами. Болтанку из нее делают, заваруху. Ею, почитай, четыре года весь город харчился, бедовал-мыкал горе... Ништяк, законно: с голодухи и не такое слопать можно!
А мать еще принесла с салазок отдельный узелок и сказала:
— Для Бори и Ксаночки — витамины.
Оказалось, морковка, лук, чеснок, соленая — две четвертушки кочана, и вилок свежей капусты. Да мороженая клюква и сушеная малина.
Вот это да, живем!
На радостях матери не сразу заметили, что от комнатной жары потекло завернутое в тряпку мороженое молоко, а и заметили — не стали расстраиваться. Такой им самим был праздник.
— Ой-й, Машенька, — оживленно начала говорить, будто дорогой им не было времени наговориться, видно, уж на радостях не могла остановиться, Ольга Кузьминична. — Ну скажи мне, пожалуйста, зачем той бабище понадобилась твоя ночная рубашка? Ведь она, по-моему, вообще не поняла, что, собственно, за приобретение сделала.
Мать засмеялась:
— Сунду-ук. Вещь! Да еще и заграничная. В городе ни у кого такой нету, а у нее есть. А может, она в ней раз в жизни на какой-нибудь праздник соберется выйти, чтобы односельчанкам нос утереть? Вот так вот ходит весь век в лапотонцах, в запоне, а тут и выйдет! Ну, не наденет, так хоть помечтает об этом, и тем насладится: то ли еще у нее в сундуке-то есть! А то и выйдет. В Победу. Покрасоваться, что поумнее многих жила. Подошьет подол повыше — и явится в клуб. Был тут у нас один, в пижаме по городу расхаживал. Давненько, правда, сразу после голодного тридцать третьего. Тоже, наверное, на хлебушек выменял.
— Надо было бы ей хотя бы объяснить...
— Ох, Лелишна ты, Лелишна, ребенок ласковый! А зачем? Чтобы та, чего доброго, не взяла?
— Ну, тогда совсем...
— Ничего не совсем! Права я была, что предупредила тебя, чтобы не вмешивалась в мои торги. Нашла кого стесняться! Тетя Граня как свое меняла? Брала только то, что действительно ей нужно, платила по-божески да еще и скидку делала, сколько можно, на то, что нужда нас к ним привела. У «ее горбом заработанное и никакое не лишнее, она по совести себя и вела. А та лихоимка? Различия в социальной характеристике надо учитывать, товарищ интеллигентная дама!
— Да, твой сервиз... Такая ценность!
— Ладно. Живы будем — не помрем. Наживем! Я за него при помощи классово чуждой исподницы кое-какую компенсацию все же получила.
— Мам, а ты почему не все чашки взяла? — поискал я зацепку вступить наконец в бойкий их разговор. Мать, конечно, реагировала на это мое высказывание по-своему:
— А ты зачем туда лазил?
— Мы кофе пили, — моментально пришла мне на помощь Оксана.
— Ксаночка, я же говорила, что тебе категорически... — всплеснула руками Ольга Кузьминична.
Я уже думал, что теперь опять все испортится, но матери были удачей очень довольные, и обошлось — как нельзя лучше.
— Кстати, а как этот молодец себя вел? — спросила Оксану моя.
— Витя сегодня был необыкновенно внимательным, — очень серьезно ответила Оксана.
— Ух ты, как она изысканно высказалась! — засмеялась мамка и растрепишила ее волосы. И Ольга Кузьминична тоже рассмеялась.
Оксана вся покраснела, да следом за нею и я. И все-таки она — продолжала очень решительно:
— Да, сегодня Витя был настоящий джентльмен.
— Ого! — теперь всплеснула руками наша мать. — Джентльмен или джентлемен ты сказала, — я что-то не расслышала? — Она всегда придиралась к тому, как мы говорим; к Оксане, может, поменьше, чем ко мне и Томке, но совсем не потому, что та — не ее дочь, а потому, что лучше нашего говорит; мамка, по-моему, и вообще не считала, кто тут чьи дети, а сейчас она еще и явно подтрунивала над Оксаной. Я старался быстро сообразить, с какими бы словами вступиться, прийти Оксане на помощь.
Но вмешаться я не успел.
— Мужчина! Благородный! — выпалила Оксана, вконец уже искраснелась и, по-моему, даже не на шутку рассердилась.
Мамка же и Ольга Кузьминична опять расхохотались.
А я тогда подумал, что как это странно: девчонка, а способна из-за дружбы пойти на то, на что, поди, не всякий пацан отважится; из-за пустяка ведь в общем, из-за того, что не захотела спрятать хорошее мнение об мне, приняла на себя целую такую пальбу. Известное дело — попасться на язычок к нашей мамке дело для кого хочешь нешуточное!
Потом пришла Томка, злющая-презлющая и голоднющая, но, увидав наше всеобщее довольство и завал всяческой шамовки на столе, сразу сменила гнев на милость, давай рассматривать подряд узелки, и мешочки, и свертки. Я по-новой растопил печурку, и матери стали готовить небывалый ужин, а Томка с Борей им помогать. И пошел у нас пир горой, какого я больше не помню, какого не удалось матери собрать, даже когда вернулся отец, и позднее, когда мы начали отовариваться по его мировой карточке литер-Б в самом военкоматовском магазинчике.
Очень хорошо, что Мамай тогда учился не с нами и в первую смену. С ним мы еще не очень-то корешились, только иногда вместе бегали на улице. Мне даже было противно с ним, потому что он рассказывал плохое про свою мать: к ней несколько раз приходили мужики. Мамай же и начал дразнить нас с Оксаной женихом и невестой, из-за этого мы с ним первый раз и подрались, на равной.
Однажды Мамай не пошел в школу и стал набиваться играть с нами. Не знаю, почему-то именно при нем Оксана впервые решилась показать Томке альбом с фотографиями Ольги Кузьминичны.
Оказывается, наша тетя Леля была когда-то перед войной — артисткою! Никто бы об этом не подумал, потому что работала она с самого первого дня санитаркой в госпитале, ходила, как и все, в телогрейке и нитяном платке и никогда не пела и не плясала. Сама она тоже никогда не рассказывала, при нас с Томкой по крайней мере, что работала в театре, а что была уж очень культурная, то из их разговоров с матерью я, например, решил, что она библиотекарша или музыкантша на пианино. А музыкальную школу у нас почти с самого начала войны, с сентября, закрыли; мы теперь учимся в ней, нашу отдали под эвакогоспиталь; библиотек в городе всего две, и туда на работу надо мало людей, там весь век работают две сестры, две тощие старухи, которые курят обе, — вот она и пошла в санитарки.
Потом, когда посмотрел картину «Актриса», мне многое стало понятнее в этом деле. Но и в кино все было так, да и не так. Может быть, если бы в нашем городке был какой-нибудь театр, Ольга Кузьминична поступила бы туда работать, и тогда жизнь у нее и у Оксаны, да и у меня тоже, пошла бы как-нибудь по-другому...
Оксана, подавая Томке альбом, вздохнула:
— Мама все-все оставила и повыбрасывала. У нее были вот такие вот длинные, выше локтя, перчатки, без пальцев, — митенки называются, страусовые веера, и колье, и диадемы, ну, в общем, бусы, украшения разные. Она и наши, и свои, и папины вещи бросила, а вот его сберегла...
После я догадался, почему Оксана долго не показывала такую интересную штуковину, на некоторых фотках Ольга Кузьминична снята почти что нагишом, так что и не узнаешь, и не поверишь. Мне было даже неприятно как-то и неловко смотреть. Но кое-что мне объяснила надпись на одной карточке: «Графиня Стасси в оперетте Кальмана „Сильва“. Не тогда, правда, а потом, когда опять-таки посмотрел ту же самую „Сильву“ в кино. Там тоже танцевали так, что было видно все ноги, а некоторые женщины помоложе ходили чуть ли не совсем голые. Ясно, Ольга Кузьминична прежде работала именно в оперетте, а там, видимо, все так и должно быть. Раз у них даже перчатки без пальцев, то и юбки без подолов, и только страусиные хвостики на заду.
Еще в альбоме лежали отпечатанные списки действующих лиц, программки, что ли, со всякими надписями от руки: «Ослепительнейшей Оль-Оль», «Вы моя Коханая. Антон». Это тоже поначалу меня задело. Отца у Бори с Оксаной звали Николаем чеевичем-то, потому что они Николаевичи, а Ольга Кузьминична в театре была вовсе не по фамилии Орлова, как они, а Коханая. Оксана объяснила, что на сцене так уж принято, что у нее такой псевдоним, и что по-хохлацки, по-украински то есть, коханая значит любимая. Я, кажется, и тогда подумал, что в оперетте, на сцене — в театре одним словом — и остальное, что мне кололо глаза, тоже так и полагается.
Потом я часто произносил про себя, как оно здорово выходит: Оксана Коханая... Тем более, что на многих фотографиях молодая Ольга Кузьминична оказалась очень похожей на свою дочь, и мне представлялось, какой бы красивой казалась Оксана во всяких таких, только не голых конечно, нарядах.
Нам девчонки вообще не хотели давать альбом, но мы все же уломали Оксану. Она подала его не мне, а Мамаю, и это меня, помню, очень задело. А с Мамаем совсем стряслось что-то неладное — не знаю, был тут альбом при чем или нет. По-нашему играть он и так-то не умел, а тут одикошарел совершенно, начал беситься, кривляться по-всякому, а потом стал заглядывать под одеяло, чтобы девчонкам сделалось стыдно. Томка злилась, грозила как следует его отдубасить, — тогда она еще была куда его здоровее, — но выбраться из-под одеяла стеснялась, только крепче натягивала свой угол на себя.
Не знаю почему, я тоже застеснялся вступиться за девчонок и не своим голосом хохотал, хотя смеяться мне совсем не хотелось.
Тогда из-под одеяла выскочила Оксана и несколько раз хлестко свистнула Мамаю по противной роже.
Он оторопел, глаза у него сделались дикие, и он бы, наверное, полез избить Оксану, но в это время в комнату вдруг вошла наша мать, неожиданно вернувшаяся с работы среди бела дня.
Оксана бросилась обратно к постели, но по дороге перевернула кастрюльку, которая заменяла Боре горшок. По полу растеклась большая вонючая лужа.
Лицо у матери вдруг искривилось, так что Мамай тут же улепетнул из комнаты, она схватила подвернувшееся под руку полотенце и два раза хлестнула Оксану по голым плечам.
— Убери сейчас же, дрянь такая! Навязались вы все на мою голову!
Полотенце она швырнула прямо в лужу, а сама кинулась на стул и заревела, с какими-то стонами, катаясь головой по столу.
— Мама, мамочка! Что с тобой?! — в чем была, бросилась к ней с кровати Томка.
Я только прижимался и прижимался в угол, к стене, так я был перепуган. Мать и нас-то с Томкой никогда не била, никогда не ревела, и уж совсем с ней не бывало таких припадков. Я чувствовал, что-то произошло еще, но боялся спросить и узнать об этом.
В глазах стало мутно, словно их запорошила красно-коричневая какая-то, будто кирпичная, пыль...
В рубашке и босиком, перепуганная Оксана побежала в коридор за тряпкой. Мать пришла в себя как-то разом, рывком, прижала к себе Томку и сказала: