Правда, могут еще не разрешить родители, особенно Г. К. Но Т. мне сказала, что если только почувствует, что они будут против, она никого и спрашивать не станет. «Хватит с меня того, что Сережу убили!» — добавила она. (Сережа считался вовсе как бы ее женихом, особенно после того, как ушел на фронт, и Т. говорит, что был Витиным другом, но я его почти что не помню.) Я тут даже не побоялась ее спросить, почему же она так скоро начала дружить с Володиком. (Володик тоже как бы Витин товарищ, но намного старший, и его я вообще знаю лишь по рассказам самой Т. Почему-то я совсем не знаю Витиных настоящих друзей. Вечно он с этим отвратительным Г. Н.!) Т. будто и ни капельки не обиделась на мой вопрос, лишь сказала: «Много будешь знать — скоро состаришься. — Но добавила: — Понимаешь ты капсю, да и то не всю. Я Сережу никогда не забуду. И Володика я полюбила потому, что он тоже не хочет, чтобы я Сережу хоть когда-нибудь бы забыла».
И я на Т. ничуть не обиделась за ее холодно-надменный тон. Т. уже будто совсем как взрослая. Я не могу из-за этого и по-настоящему считать ее своей подругой. Если быть честной (дневник мой ведь никто никогда не прочтет!), то я стараюсь к ней всячески приладиться главным образом потому, что она Витина сестра. Ей-то, скорее всего, совсем неинтересно со мной. А с девочками моими очень часто неинтересно мне... Нет, они тоже кое-что понимают и записочки всякие пишут кое-кому кое-кто — даже обоим нашим учителям-фронтовикам М. Н. и 3. П., но все у них несерьезное какое-то, вроде игры. Они и влюбляются по семь раз в неделю, и почти что целым классом без ума от Абрикосова и Самойлова, от их улыбок и белых зубов... А Т., хотя и старше, но меня лучше понимает. Она ведь и сказала мне, чтобы я почаще приходила в гости. «Будто бы ты просто ко мне ходишь. И можешь его видеть, сколько душе угодно. Только его до ночи дома не сыщешь никогда». Но так я не могу. Должна же быть собственная гордость! И потом — получается вроде какого-то обмана.
А к Вите Т. относится очень неважно. «Шаромыжник, бузотер и сопляк. Чего ты в нем, дуреха, нашла?» Я думаю, что она его просто не понимает. Может быть, потому, что он ее младший брат, и она относится к нему так же, как я к нашему Боре, только Боря еще, конечно, куда младше, и я его очень жалею. А Витя совсем не такой, как она думает. Он...
Ой, я, кажется, лишнего расписалась. Дневник дневником, но...
Спать!
А Витя . . . . . . . . . . . .».
Ох, в каждой строчке только точки!..
Какой я такой, по мнению Оксаны, мне прочитать не удалось, там стояли одни лишь эдакие многоточия — догадайся, мол, сама. Но у меня и без того теперь горели уши. И потому, что Оксана так хорошо ко мне относится и так понимает меня. И потому, что на самом-то деле сам-то я порядочная-таки свинья; действительно — шаромыжник, бузотер и сопляк. И потому, что я, оказывается, совершенно не понимал свою старшую сестру, сомневался и в ней, и даже в Володе. А она просто старше меня и побольше кое-что знает. И Оксана, выходит, поумнее меня, раз все-все распознала правильнее и раньше, а я-то плел околесицу за околесицей, как ровно слепой кутенок!
Это я почувствовал больше с гордостью за Оксану, а не столько с обидой на себя. Единственное, в чем я был не согласен с ней, — насчет Мамая.
С Мамаем все не больно-то просто. И не всегда он бывает таким «отвратительным» — слово-то какое подобрала, как у дореволюционной гимназистки, кисейной барышни! Тут, скорее, все мы куда-то не туда идем, не то что-то делаем, и я его ничуть не лучше. Иногда, правда, лучше... Просто дела такого нам нет, чтобы по-настоящему по нашим зубам, всё какие-то мы ни маленькие, ни большие, ни воевать нам и ни работать... Вот если бы, скажем, в чем-нибудь серьезном и важном Мамай куда-нибудь не туда бы свернул, тогда бы, конечно, и разошлись наши дорожки...
Э, да при чем тут при всем какой-то Мамай?! Есть, наверное, вещи позначительнее нашего бесконечного с ним цапанья и дележа, разве это главное в жизни? Песенку такую иногда поют по радио или, может, арию из какой-то оперы: «Не пора ли мужчиною стать?». Вот — не пора ли? Если уж пластаться с Мамаем, то по-крупному, в чем-то мы все-таки, видимо, основательно расходимся с ним, а так — дак и нечего забивать голову. И не о нем мои сейчас мысли вообще!
Оксана!..
Я нашел и прочитал самую последнюю запись в дневнике, написанную без проставленного числа в начале:
«Последние дни были очень тяжелыми, нехорошими, так что совсем не хотелось писать. Но ведь высказывать в дневнике (то есть себе самой?) нужно же не одно лишь хорошее и красивое, иначе получится сплошной обман? Собралась с духом описать, что было, сразу за несколько недель.
Однажды поздно вечером, когда я была дома одна (Боря спал, а мама дежурила в ночную), к нам пришел Витя. Сначала я просто испугалась: он никогда не приходил так поздно, и был страшный такой, весь в крови. Стыдно признаться, но я даже подумала: уж не пьяный ли он? Но не подала виду, что испугалась и не хочу такого его появления».
Стыдно стало мне. Да, очень хорошо она обо мне думает... Лучше еще, чем я есть. А ведь мог бы, чего доброго, ввалиться и пьяный, если бы как-нибудь совпало?! Ну, выпивши?..
«Оказывается, на него напали. Хулиганы, какие-то его враги. Пробили голову, чуть ли не до кости. Рана была не опасной, но все-таки нешуточной, но, несмотря на это, я почувствовала большое облегчение оттого, что он тут ни в чем не виноват, и стала ему помогать привести себя в порядок».
Да, виноват-не виноват — сам черт там теперь ногу сломит разбираться! — подумал я, прочитав. А как хорошо мне тогда в те минуты было, когда Оксана возилась со мной, будто фронтовая сестра...
«Мне было и жалко его, потому что ему, наверное, было очень больно, но я радовалась за него, что он может так легко и даже со смешками принимать то, что случилось с ним. И у меня вдруг так стало на душе, что я ему едва не сказала все-все, что давно хотела бы сказать, раз он сам не догадывается. Но тоже спряталась за шутку, за подходящую песенку — из к/ф „Остров сокровищ“. И мне почему-то тогда показалось, что и В. вот-вот сам заговорит о... в общем, о самом главном».
Ох и дурак я, осел, настоящий Осел Ослевич Ослянский, как есть с хвостом и во-от такими ушами! Надо же — что ими прохлопал?!
«Но кончилось очень скверно. В. зачем-то сказал ужасно грязную глупость, и я больше не могла его видеть».
Да-а.
Вперед наука. Ух, идиот!
«Я проревела почти всю всю ночь, до утра. Конечно, „л...ь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без л...и“, но почему все-таки так? Почему так устроено, что, когда именно кажется, что вот сейчас наступит долгожданное счастье, все рушится? И почему тот, кто тебе совершенно безразличен, ходит за тобой по пятам, а кого ты ждешь, словно нарочно не появляется или, совсем хуже, — появится и только напортит?
Мне очень надоел В. X. Своими разговорами и частыми приходами. Пусть он и умный, и начитанный, и имеющий цель в жизни, и талантливый, раз пишет стихи, и образцовый ученик и комсомолец».
Ну-ка, ну-ка! Ах ты, клизьма! Туда же — со свиным суконным рылом! — моментально завелся я чуть ли не на середине предложения. Но опамятовался: здесь же черным по белому написано, — очень надоел В. X. Чего тебе еще?
А может, сначала не надоел, лишь потом надоел?
Ох...
«Он всегда очень откровенный со мной и делится самым своим сокровенным. Но как он не может понять, что к нему самому я абсолютно равнодушна? Хорошо, что хотя не пристает с объяснениями. Мне бывает и жалко его, и я понимаю по-человечески некоторые его заботы, но что из того, что я могу с собой поделать? И совсем не всегда я с ним бываю согласна, хотя он и судит обо всем как будто правильно».
Вот так тебе, фон-барон, начитанный-начиканный образцово-талантливый ученик и комсомолец! Съел? — в мыслях позлорадствовал-съехидничал я, но особенной обрадованности не почувствовал: чего уж обижать и без того богом обиженного? Не мешался бы, не вредил мне во всем, так я бы на него вообще внимания не обращал...
«Он, например, считает, что его призвание в жизни — организовывать людей, добиваться, чтобы они поступали правильно и на пользу социалистического общества. Цель у него, конечно, большая и благородная, и я очень ему сочувствовала и хотела бы помочь, когда он начал свою принципиальную борьбу с отцом, заявив, что, так как комсомолец, не потерпит больше, чтобы в доме все появлялось по блату и всякими махинациями. Они долго ругались, и В. отец пригрозил даже, что выгонит из дому, если тот будет соваться не в свои, взрослые дела. Но через несколько дней отец согласился, что В. прав, что трудности военного времени в основном заканчиваются, и нужно действительно настраиваться на нормальный образ жизни. Я очень была рада, что В. сумел победить в таком важном деле, хотя вообще-то не могу себе представить, как можно жить с родителями, с которыми нужно спорить по таким вопросам?»
Ха! Прямо и перевоспитал Очкарик своего Хомяка, как бы не так, держи карман шире! Знают они его, как же. Хомяк, наверное, нарочно так высказался, замаслил глаза сыночку, чтобы тот не совал нос в его дела, а тихой сапой по-прежнему гнет свою политику. А тот и ушки развесил! Взялся драться — так дерись, герр а утранс, война до последнего. Подумаешь, даже пригрозил, что выгонит из дому. Вот и уходил бы, если по-настоящему хотел своего добиться. Хомяк-то, поди-ка, пуще всего испугался, как бы образцовый сыночек сдуру не побежал куда следует и не заложил его.
А хреновое, наверное, дело иметь хренового отца. Тут и с хорошим-то из дерьма выбраться не можешь; рахитику Очкарику не приходится завидовать, конечно...
Ой-ой-ой — совершенно опять забылся! Все вроде было ничего. А стоило Очкарика несчастного вспомнить — и снова вернулся прежний говор: полилось, как прямо из ведра или там из брандспойта, из пожарной кишки то есть...
«Мне немного непонятно только, что значит — всегда организовывать людей? Добиваться, чтобы все поступали правильно и на пользу советского общества, — такая цель должна быть у каждого ведь человека в нашей стране. А он считает, что это его какая-то особенная задача. Я так его поняла, что он непременно стремится стать каким-нибудь руководителем, ответственным работником. Но ответственными работниками назначают, наверное, за какие-нибудь выдающиеся способности, а не просто по желанию? И вообще: разве существует такая отдельная специальная специальность или профессия — ответственный работник?»
Ай да Оксана! Точно как она его раскусила. Вот в том-то и дело: а кто ему сказал, что он обязательно должен быть всякой дырке затычкой? А может, в его Очкарикином руководстве вовсе никто и не нуждается, может, найдется кто и поумнее разных клизьм? Ну-ка, ну-ка?..
«А на днях В. сказал, что готовится дать на собрании генеральный, как он выразился, бой Вите К. Он, видимо, действительно готовится к этому как к настоящему бою, говорит, что хулиганское и дезорганизаторское поведение К. невозможно больше терпеть, и готов как угодно поплатиться, но поставить, наконец, опять, как он же выразился, точки над и. Он сказал так, как будто собирается пойти на какой-то подвиг, признался, что опасается, что Витя потом по-своему начнет сводить счеты с ним».
Ох ты, клизьма!
«Может быть, В. и здесь в чем-то прав. Я не стала расспрашивать его подробнее, боялась, что чем-нибудь выдам свой особенный интерес к В. К., да тем еще и наврежу ему. (Странно, что В. X. совершенно не подозревает, как я отношусь к Вите!) Витя в самом деле допускает в своем поведении и поступках много такого, чего бы совсем не нужно и не хотелось, мне по крайней мере, за ним знать. Только я ни за что не поверю, что Витя такой уж злостный и неисправимый, каких следует лишь наказывать, и что он не способен понять, в чем неправ, а наоборот, станет еще и низко мстить за правду. Мне почему-то кажется, что В. X. просто тут втайне трусит и не столько принципиальный, каким сам себе кажется и каким хочет казаться остальным. В. К. он открыто считает (совсем не знаю, почему; я, по-моему, тут абсолютно ни при чем!) своим личным врагом».
Вообще-то как раз и стоило намять клизьме как следует бока за все за то самое и заодно и за такие подобные высказывания-выказывания его перед Оксаной, да чего опять-таки обижать обиженного? Много чести! И так я его сегодня хорошо тряхнул; пожалуй, даже и лишку... А мелко же, оказывается, все-таки плавает еще наш вшивый-плешивый деятель-служитель Очкарик! Вот именно если бы он на собрании был бы во всем до капельки не прав, у меня бы ни в одном месте не завязалось обломать ему после рога и обламывать их всякий день, как только увижу: воевать так воевать, до последнего, герр а утранс и, как это еще сегодня говорил Володя? — забыл; в общем, на войне как на войне, кажется; не помню, как будет по-Володиному, по-французски... А так — что же из того, что я тебя, допустим, лично ненавижу и считаю рахитом и клизьмой? Наверное, нельзя путать своего только личного врага с врагом вообще, с врагом, который враг по натуре. Наверное, всегда должно быть так: враг, который вообще для всех враг, — это и мой личный враг, а который почему-нибудь только мой — он мой и есть, сам с ним и расправляйся, и не по совке будет устраивать на него всеобщую облаву, аврал, свистать всех наверх, иного с дубьем иного с ружьем, и вообще считать чуть ли не фашистом лишь потому, что тебе его рыла не по вкусу-не по нраву пришлась... Так что можешь жить спокойно теперь, господин мосье фон-барон герр Очкарик, хоть ты и клизьма на тонких ножках!
Я снова взялся за дневник, еще все-таки подумав, что шибко уж много там про какого-то рахитского Очкарика.
А дальше Оксана писала:
«Я сначала хотела встретиться как-нибудь с Витей и предупредить о том, что что-то готовится против него. Но потом решила, что так будет неправильно: он и сам, наверное, сможет за себя как следует постоять, и понравится ли ему, не покажется ли унизительной моя такая защита? Витя очень сильный, хороший и настоящий человек, если я и смогу ему по-настоящему помочь, то совсем не этим».
Да-а... Вот попробуй тут теперь оказаться слабаком, — прочитав, даже улыбнулся я. А что будет, если она узнает, какой я сам-то иногда случаюсь рахитик?!
«Я почему-то думаю всегда, что, если бы у нас с ним все-все стало ясно, он стал бы намного лучше, чем есть сейчас и чем кажется в глазах других. И, хотя я для него ничего такого, что сначала хотела, сейчас и не сделаю, я за него очень переживаю.
Я решила сказать ему обо всем сама. Написать. Я недавно прочитала «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, и меня поразило письмо Татьяны Лариной Онегину. Когда я его читала, я плакала, как сама Татьяна, до того все в нем казалось мне понятным и похожим. Как будто я — Татьяна, а Онегин... И я надумала тоже послать В. К. письмо, прямо переписав из книги и не ставя подписи.
Ничего из этого не получилось. Просто переписывать было невозможно. Когда я снова стала читать письмо Татьяны, больше не нашла ничего похожего на наши отношения с Витей.
Наверное, так происходит потому, что мы совсем в иное время живем? Интересно, как бы чувствовала себя та Татьяна Ларина, если бы шла война? Если бы вообще она жила после революции, при нашей советской власти? Вряд ли бы и она осталась такой неженкой и кисейной барышней. Или просто у меня совершенно характер другой? Но все-таки жалко, если я больше никогда не смогу испытать больше той необыкновенной грусти и радости, которые почувствовала, в первый раз читая ее письмо...
. . . . . . . . . . . . . . .
Чтобы проверить себя и разобраться в этом, я вот прямо сейчас еще раз перечитала всю третью главу «Евгения Онегина». Удивительно: как будто прежнее вернулось! Целиком, как было раньше. Но переписывать письмо Татьяны для себя не захотелось ни чуточки. Может быть, оттого, что у каждого это должно быть по-своему? Не знаю...
Одно я только лишь поняла, вернее, почувствовала: что у меня теперь никогда не хватит решительности самой все сказать Вите или хотя бы написать, как Татьяна, пусть она старомодная, а я совершенно современная, пусть так даже считается не по-комсомольски. Пусть даже Витя никогда и не узнает...
Очень грустно и очень плохо на сердце. Как же быть? Без Вити я больше не могу!».
Я опустил дневник и раскрыть его снова не смог, не смел, как ни хотелось мне узнавать и узнавать новое про Оксану и про себя, про нас с нею. Я и так сегодня узнал, прочитал и услышал такое, о чем и мечтать не мог, чего как следует не умел даже перечувствовать. Наверное, потому то и дело приходилось напоминать себе: я же собственными глазами вот сейчас вот читал... и Оксана сама мне сказала... она же поцеловала меня!..
Лишь только я вспомнил все, голову у меня прямо-таки закружило, и дышать стало нужно так глубоко, что улежать спокойно было невозможно, и я перекручивался под одеялом, комкая подушку и свивая простыню винтом. Но встать и идти куда-то тоже был не в состоянии, хотелось оставаться одному и поразмыслить как следует о самом главном и самом хорошем, что сегодня произошло.
Лишь о хорошем. О том страшном и неприятном, что со мною стряслось и еще вполне случиться может, хотелось раз и навсегда позабыть. Странно как!.. Я ведь всякие эти стишочки-цветочки и прочую кисейную-кисельную муру сроду не признавал и век бы не мог подумать, что когда-нибудь приму всерьез и стану млеть, как девочка, от разных лирик и нежностей хотя бы того же товарища Пушкина.
Дневник я смотреть больше не мог, тогда я взял книжку Симонова, о которой вот вспомнил, что она тоже вроде бы как говорила о нашем с Оксаной, но не прямо, как я мог бы вычитать в дневнике, и не так слишком красиво, как у Пушкина, а разными особенными намеками будто, и начал читать ее с первого попавшего стиха.
Листы в книге чувствовались рыхлыми, пухлыми и шершавыми, хотя она и выглядела почти совсем новенькой, — просто бумага была явно военного образца, похожая на промокашку, и шрифт расплывался по ней. Но строчки из первого же стихотворения, которое я вроде бы и сам знал, ожгли меня так же, как жег плакат, что висел над местом Бориса Савельевича на рыночном павильоне.
Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что долго поцеловать
Ты не смел — так ее любил, —
Чтобы немцы ее живьем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее втроем,
Обнаженную, на полу,
Чтоб досталось трем этим псам,
В стонах, в ненависти, в крови,
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...
Мне стало жутко, я оторопел от этих стихов. Ясно, за что надо всегда стоять насмерть! За справедливость, за правду, за красоту...
Не так как-то. Шибко пышно, да и как в газетах — будто не от самого сердца...
Вот: за то, чтобы никто никогда не смел топтать людей, харкать им в души.
Я прочитал последние слова:
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Они отозвались во мне твердой и холодной решительностью.
Гордой.
С другом и с врагом! Я никогда не видел немцев, — плюгавые пленные, еле переволакивающие собственные ноги, не в счет, и мне с ними уже не воевать, но я подчинился тем строчкам, будто приказу.
Только с кем же нам теперь воевать? С другом и с врагом? Друг с другом, что ли? С врагом — ясно, а с другом? А может, и друг с другом, если друг вдруг обернется какой-нибудь сукой! Когда всем миром стояли против проклятущего немца, и все люди пели одни и те же песни, и у всех была одна беда и общая смерть — тогда была и одна общая жизнь, это было одно. Теперь — другое. Теперь, наверное, с каждого должен быть отдельный и особый спрос, и нельзя давать спуску всяким сволочам и тем, кто им потакает.
Да не боюсь я ни врага, ни друга и никакой ползучей гниды-гадюки-гадины!
Больше читать ничего не хотелось, но я заставил себя читать, потому что меня ела какая-то безвыходная ярость, не дававшая нормально думать или что-нибудь делать, и надо было как-то с ней совладать. Сначала я воспринимал стихотворения одними глазами, мало что соображая, но постепенно волна такой моей ненависти схлынула сверху, ушла куда-то вглубь, и я стал читать внимательнее, теперь чувствуя то, про что было написано, и все понимая и переживая.
Пошли стихи про любовь, «С тобой и без тебя». Я подобные всякие стихи прежде, говорю, сроду никогда и не читывал, даже и когда начал думать об Оксане. Но тут все было — казалось, по крайней мере, — как есть по правде. Интересно, кто такая В. С.? Или, видно, у всех бывает одинаково?
Я думал: слава богу, что
Ты так далеко от меня.
. . . . . . . . .
Но стоит встретиться с тобой,
И я хочу, чтоб каждый день,
Чтоб каждый час и каждый бой
За мной ходила ты как тень.
Чтоб ты со мной делила хлеб,
Делила горести до слез,
Чтоб слепла ты, когда я слеп,
Чтоб мерзла ты, когда я мерз.
Мне всегда было боязно, чтобы Оксана не оказалась рядом со мной в каких-нибудь тяжелых передрягах, и тоже всегда очень хотелось, чтобы она все-таки была рядом и видела, какой я есть, и тогда бы я был куда лучше...
Я стал насквозь читать поэму с таким и названием — «Первая любовь».
Среди поэмы мне вдруг попался совсем отдельно вложенный листок, из этой же явно книжки, но страница совсем не подходила; специально вырвали его из места, что ли? По обоим полям стояло по большущему вопросительному знаку — и карандашом и чернилами. На нем стихи:
Пусть нам простят за нашу откровенность
В словах о женщинах своих,
За нашу страсть, за нашу ревность,
За недоверье к письмам их.
Да, мы судили их поступки
Так, что захватывало дух.
Да, мы толкли как воду в ступке
До нас дошедший вздорный слух
Да, мы подолгу говорили,
Собравшись ночью в блиндаже,
О тех, кого давно любили
И год не видели уже.
Названья ласковые, птичьи
На ум не шли нам. Вдалеке
Мы тосковали по-мужичьи,
На грубом нашем языке.
О белом полотне постели.
О верхней вздернутой губе.
О гнущемся и тонком теле,
На муку отданном тебе.
О гладкой и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.
Да, я не каюсь, что руками,
Губами, телом встречи ждал,
И пусть в меня тот бросит камень,
Кто так, как я, не тосковал!
Да-а-а...
И они, оказывается, про это знают?
И Оксана?!
Да-а...
Больше не читалось. Вновь стало смутно. Я подошел к окну, раздвинул шторки. И увидел тот вид, какой мечтал увидеть, когда шли оврагом сюда, в госпиталь: Кама, широкая и вольная, точно победная, уверенная в своей силище, одолевшей всякие преграды. И я решил: что бы там ни было, пойду и непременно увижу Оксану. Сейчас еще рано, но вечером я обязательно пойду к ней. Пусть то, что она уедет, ничего не изменит теперь у нас с ней, не может изменить, пусть ее отъезд и не самое главное, но видеть я ее должен.
Хватит!
Я уже оделся и стоял, соображая, куда двинуться, кого искать сейчас, когда в палату вошел Володя-студент. Он улыбнулся мне, дружелюбно и как будто даже растерянно:
— Тю э виван? Живой? Потом пропел, не очень весело:
— Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!
И потом опять несколько растерянно:
— Ну, брат, ты... Замполит тебя спрашивал.
— Он видел?!
— Нет, он сюда не заходил. Ты не бойся, все молчать будут. Такое дело...
От этих Володиных слов мне стало свободно и легко, и я побежал искать отца.
— Хочешь делом серьезным заняться, соловей-разбойник? — сказал мне отец. — Все лучше, чем так слоняться. Нужно помочь кастелянше обмундирование разобрать. Насилу достал. Быстрее надо, и так уж половина без штанов разбежались. В такой-то день разве удержишь?! А вечером... Ну, об этом после. Действуй, соловей-разбойник!
Впервые в жизни я спокойно понял, чего на самом-то деле желает отец. Мог бы послать хоть целую роту ранбольных — разобрали бы все в пять минут. Просто хочет, чтобы я чем-нибудь занялся и отвлекся от всяких мыслей. И впервые в жизни желание и воля отца совпали с моим собственным желанием. Тем более что теперь я почти точно знал, что вечером, позднее, примерно после того, как проследит за салютом, если ничего не сорвется, отец непременно пойдет к Орловым: Оксана мыла полы, полковник выше по званию и в городе никого не знает, а Ольга Кузминична больше всех дружит с мамой. И я тоже туда приду, потому что и отец этого хочет. А прокоротать время — лучше ничего и не придумаешь. Вот чем только обошлось у Оксаны с зеркалом? Фу ты, дьявол, — напасть!
Час примерно вместе с сестрой-хозяйкой я разбирал и раздавал обмундирование. Оказалось, многие еще не сбежали в город, ждали формы. Надоели подштанники, шлепанцы да пропахшие карболкой и табачищем халаты, а солдатское радио с точностью донесло, что форменные манатки непременно будут. Но не терпелось поскорее уйти, конечно, всем. Костыльники с верхних этажей переодевались тут же, не поднимаясь к себе. Пожилая сестра-хозяйка без злобы поругивалась:
— Другого места не нашлось вам мотнями-то трясти?
Для Володи-студента я отложил совершенно новенькую гимнастерку и диагоналевые галифе, выпросил у кастелянши целлулоидный подворотничок, подобрал офицерский ремень с портупеей и яловые сапоги. Все на глазок, конечно, но по размеру никому почти и не доставалось, даже тем, кто примерял по полчаса. Лишь бы только сапоги не оказались малы. На всякий случай я взял какие побольше, срак последний (ой, извиняюсь, забыл, совсем забыл!) сорок третий.
Но Володя так и не подошел. Я поднялся в палату. Там не застал никого. Я постоял немного, словно бы прощаясь с ней; словно бы и сам, что ли, здесь лежал-лечился, а теперь вот выздоровел и выписываюсь.
Попрощавшись отдельно с дяди Мишиной кроватью, отчетливо представив на минутку его на ней обычным, живым, я побежал на площадь.
Улица
Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличить выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чуть дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик (Иосиф Бродский, 1967 год).
Прямо возле самой проходной я столкнулся с Пигалом и Пецей.
Пеца скосоротился:
— Хайль, курва! С праздничком тебя проздравить?
Пигал тоже угрожающе ухмыльнулся, но сказал:
— Морген, морген, нур нихт хойтэ...*
— Грамотеями стали? Пять классов, оказывается, закончили, шестой — коридор? Я тебе завтра, шакал, это твое псиное хайль в хайло вколочу обратно, фрицевский заскребыш!
— Поживем — увидим... Кто жив будет, — опять процедил Пигал.
— В том же месте, в тот же час! — пропел я ему.
Драться, видать, и им не хотелось. Нелепо бы было сегодня, сейчас драться. Да и не дали бы нам — здесь, по крайней мере: на площади кишмя кишели люди, полно народу было и вокруг нас.
Что же — доживем и до завтра...
Мы разошлись, не сказавши больше ни слова.
Нарвавшись на пец-моц, я сперва толком даже и не обратил внимания, что делается на площади.
А что творилось!
Народу, верно что, было как людей. Или уж целый город прослышал, что будет салют, или просто так все собрались на самое привольное-раздольное и праздничное место. Где-то, видимо в противоположном конце площади, бухал оркестр, и повсюду пиликали гармошки да баяны, а когда кто-нибудь, пускай хоть вблизи, проходил с гитарой, мандолиной или балалайкой, таких трясогузок и не было слышно, их глушил общий шум.
К подоконникам второго этажа прикрепили экран, и, несмотря на то что еще совершенно светло, лишь что солнце сюда не попадало, прямо с грузовика крутили кино — как раз «В шесть часов вечера после войны»! По тому что экран свешивался из госпитального здания, я понял, что это опять папкина работа-забота. И картину-то прямо как по заказу подобрал — надо же! Через людской гул звуку почти что не было слышно, но смотрело все равно много народу, и я, кажется, догадался почему: я, допустим, ее не очень-то любил, но смотрел несколько раз, потому что у нее такое название и потому что там в конце салют Победы и множество всеобщих встреч и радостей.
Показывали момент, когда ранили ту — ну, Целиковскую, у счетверенного зенитного пулемета. Дальше я знал почти наизусть и смотреть не стал.
Я пошел, огибая площадь, так как напрямик, казалось, к противоположному краю невозможно было пробиться.
В дальнем от госпиталя углу стояли три старенькие, обшарпанные, видавшие виды «сорокапятки», а неподалеку грохотал оркестр пехотного училища. На маленькой звонкой трубе, похожей на горн, играл Стаська Лунегов из седьмого «б», воспитанник училища, воспитон, как они сами себя да и их все называли. Он, конечно, увидел и узнал меня, но делал вид, что не замечает. Как же, при исполнении служебных обязанностей! Но глазом, однако, косил в мою сторону: дескать, это тебе не шухры-мухры, а рёх-рёх. Трубы были лихо начищены, и хотя оркестр играл грустный вальс «На сопках Маньчжурии», они весело поблескивали на закатном солнышке.
Стаська хвастался недавно, что его оформляют в суворовское училище да и сразу в какой-то там специальный полустарший класс. Как же, сын полка... Мне не страшен серый волк, меня делал целый полк... А хорошо бы вот Мамаю в нахимовское, — подумалось мне. Но он бейся-не бейся — наверняка не примут: кабы был он круглый сирота или отец погиб бы в чинах — тогда другое дело.