— Надо было мигалку задуть. Тогда бы она не увидала, кто, и... — закончил такой свой рассказ Мамай.
Но обычной уверенности не было в его голосе. Рассказывая, он так же мялся и мямлил, как я, когда передавал ему разговор Нюры с отцом. И посвятил меня в ту свою тайну лишь потому, что на душе у него было, наверное, так же смутно, неловко, как у меня тогда, и непременно нужно было с кем-нибудь поделиться. А поговорить об этом ему, кроме меня, как и мне, кроме него, не с кем: Манодя не в счет, он тюфяк, он в таких подобных делах ни фига не петрит.
Выслушав всю историю, особенно последние Мамаевы слова, я хотел тогда что-нибудь съязвить, но вспомнил о том, как сам-то нехорошо подсматривал за Томкой, и подавился.
С Нюрой Мамай после старался держаться нахальнее, ухмылялся, пробовал отпускать всякие словечки. Но она глядела на него так, будто видела вообще в первый раз и просто он пустое место, и совсем не говорила никакого слова.
Я вспомнил теперь: было это не то в феврале, не то в марте, то есть примерно тогда же, когда Мамай, оказывается, стал приставать к Оксане. Как же он мог — так вот: лезть к какой-то грязной Нюрке и тут же предлагать дружить Оксане?! Разве с Оксаной вообще можно думать о таком? Может быть, я в чем-то тоже недалеко ушел от Мамая, но, что бы там ни было, что бы я ни наделал сегодня, а пакость всякую я к Оксане не потащу никогда.
Мы пролезали по балкам под мостом, чтобы не делать крюка, прямо по-над самым мутным потоком Урманки. Перелезая по склизким перекрещенным бревнам, я вдруг вспомнил свой сегодняшний сон, и мне почему-то стало жутко. Вниз глядеть было боязно — там неслась, магнитила к себе бешеная вода. Я старался смотреть только прямо вперед; передо мною просто по-обезьяннему быстро и ловко, даже по-паучьи, переметывался через балки Мамай.
А едва вылезли — дурачились, отваливали в воду куски подмытого берега. Я чуть не сверзился в речку, тогда полезли наверх.
Поперек оврага, наискось, лежала густая тень от госпитального здания. Граница ее обозначилась так четко, что, казалось, тень не только лежит на земле, но и повисла, уплотнила сам воздух. Все, что в тени, было сумрачным и тяжелым, а на солнечной стороне зеленела веселая травка, там и сям поблескивали, сами по себе пуская зайчиков, осколки стекла. Мы карабкались прямо по границе между светом и тенью, так что один глаз слепило солнце, а другой сам собою косил в темноту.
Там, где склон становился пологим, как раз на нашем пути лежала госпитальная свалка: куча тряпья, бинтов, ваты, разрезанные гипсовые повязки и прочий хлам. Зимой все это сжигали в топке, а летом сваливали сюда и время от времени зарывали или палили костром. Видимо, очередную партию из операционной высыпали очень недавно — на некоторых бинтах виднелась совсем еще свежая кровь. Черта тени проходила и через кучу: бинты, на которых лежала тень, казались грязными, и кровь на них была ржавой; на солнце ослепительно белели чистые бинты, кровь на них казалась густой и живою, иные капельки даже поблескивали.
Мы обошли кучу по солнечной стороне.
Маноде под ноги попался лежащий отдельно от остального надорванный огромный гипсовый башмак. Он поддел его на свой ботинок и далеко зафугасил вверх по склону. Мамай тут же свешал ему по затылку напоминательную затрещину:
— Чё делаешь, рахит?! Игрушки тебе?
Манодя, как всегда, не обиделся; наоборот, извинительно улыбнулся, сокрушаясь, что сделал неладно.
Когда шли мимо кустов, Мамай повернулся ко мне:
— Гоп-стоп. Может, все-таки салютнем, Комиссар?
Я замялся. Пострелять-то мне все еще, с самого утра, шибко хотелось, но я не был уверен, не задумал ли опять чего-нибудь Мамай: на базаре он меня всерьез напугал.
Мамай посмотрел на меня и ухмыльнулся по-злому:
— Рахаешься? Лягавый буду, что верну из рук в руки.
Клятва, божба то есть, и больше того насторожила меня: я помнил, как Мамай умеет обходиться с ними. Но и отнекиваться было нельзя: получится, что струсил. Я подумал и сказал:
— Лады, популяем. Но учти: если возьмешь слова обратно, я все расскажу Мише Одессе. А не выйдет — отцу. Тогда ни тебе, ни мне...
— Налаживаешься сиксотить? — у Мамая дернулись губы.
— Не сиксотить, а имей в виду.
Он секунду тоже подумал, лицо его стало спокойным, и он сказал:
— Ладно, не дрейфь. Тырить не буду. Но уговор: захочешь махаться — только со мной. Вася?
— Вася.
— Может, тогда махнемся? — Он с надеждой снял шлем.
А и верно, махнуться с ним? Мне ведь теперь, после всего, что случилось у Оксаны, с Очкариком и с ней самой, пистон только ныкать да ныкать, нигде и не объявишься с ним. Когда Мамай добром просит, а не нахальничает и не наглеет?..
Такая у меня появилась мысль, но я ее тут же отбросил. Трухнуть сейчас разных своих сложных сложностей, дать себе для облегчения такую слабинку и отказаться от пистолета? Память ведь! Да и не Мамаю, похоже, давать эдакую игрушку в руки... А есть и еще такое слово — самопредательство, кажется, или сомовредительство? — читал где-то; это как раз когда дают себе самому слабину в чем-нибудь важном...
И я твердо сказал:
— Нет.
У Мамая опять дернулись губы:
— Ну и хрен с тобой! Манодя, ищи чего-нибудь под мишень.
Манодя приволок какую-то ржавую крышку от кастрюли, привязал ее бинтом на куст. Я нацелился стрелять первый. Но лишь подвел сверху вниз как положено пистолет к глазам, Манодя же тихо сказал:
— Атанда!
Я оглянулся. От лаза в заборе шли с деревянными носилками и ведром санитары. Пришлось опять спрятать пистон. Санитары выпростали носилки в кучу, посыпали ее чем-то, видимо известью, из ведра. Когда возвращались обратно, один из них крикнул нам:
— Вы чего тут шляетесь? А ну, марш отсюда! Манодя ответил за нас:
— Мы в госпиталь идем. Шефы мы.
— Смотри-ка, шефы! Шефы через проходную ходят, а по дырам не лазят.
— Молодым везде у нас дорога! — хохотнул Мамай.
— Смотри ты, остряк-самоучка выискался! Я вот тебе сейчас покажу и дорогу, и почет!
— Брось, — сказал первый второму. — Не видишь — комиссарский сынок...
— А черт их всех...
Они ушли. Я не вмешивался и сейчас пожалел об этом. Что-то в покриках того, не старого еще, санитара казалось мне неправильным, хотя он и был прав вроде бы, но я не смог сразу понять, что именно, потому и не вступил с ним в перепалку и на защиту Мамая. А когда уж ушли, очень просто все понял. Всегда у меня так-то: самолучшая мысля приходит опосля... Хороший человек не станет из-за пустяка лаяться в день Победы. А у этого, видимо, понятие такое, что его до смерти обидели, заставив работать, когда другие празднуют. Операционная, однако, вон работает, несмотря на Победу, — раненых, что ли, бросать теперь на произвол судьбы, раз праздник такой? Да и весь остальной медперсонал, поди, работает... Да и не в том моя мысль. А вот: если он, почти совсем молодой, да ходит в помощниках смерти, как их раненые, злясь, прозывают, да еще в тыловых, и война кончилась, а он недоволен, когда другие, такие как он, бывали недовольны тем, что их не взяли на фронт, значит, скорее всего он тут как-то отсиживался, чужим смертям помогал, а своей боялся, как заяц, и теперь, когда везде стало спокойно, он собой и местом своим недоволен.
Мне и самому не хотелось до конца верить тем собственным помыслам, но если это все-таки так, как мне подумалось, то какие все же бывают люди твари, и зря абсолютно я ему что-нибудь не выдал по первое число. Об отце услыхал — умылся. Интересуюсь, был бы он грозным таким, кабы знал, что у меня в кармане и что, надо будет, так я ни себя, ни суку какую не пощажу?
Стрелять из-за появления этого помощника смерти расхотелось снова. Да и неприятно было прятаться сегодня, делать что-то уж больно тишком.
Видимо, то же почувствовал и Мамай:
— Ладно, потом. Айда короче в двадцатую!
В раздевалке дежурила молоденькая Маня. Но она строила глазки и разные хиханьки-хаханьки с каким-то ранбольным, который, судя по виду, с самого с ранья заигрывал тут без пряников — позабыл знакомый путь ухажер-забава, надо влево повернуть, повернул направо, — и на нас не обратила никакого внимания. Мы преспокойно получили у них халаты — за гардеробщицу сработал ухажер — и беспрепятственно прошли в коридор.
Тут я нос к носу столкнулся с отцом.
— Ага, соловей-разбойник, наконец-то явился — не запылился. Зайдешь ко мне через час-полтора. — По его лицу пробежала тень. — Нужен ты мне...
В груди у меня сперва екнуло, но по выражению отцовского лица я понял, что мне вроде бы ничто не угрожало.
— Может, сейчас? — спросил я, тут же моментально сообразив, что выгоднее, конечно, отделаться от разговоров с отцом до захода в палату, благо четушка в кармане у Мамая.
— Сейчас мне некогда. — Он глянул на трофейные швейцарские часы. — Вот, в шестнадцать ноль-ноль.
Я вспомнил, что хотел не забыть потолковать с ним насчет гибели Шурки Рябова.
— Пап, а та переводчица-то?.. Ну, которая... Может, она? — начал я, но отец с ходу меня перебил:
— Какая еще — та-которая? Все никак говорить не научишься? Давай-ка не пудри мне мозги, некогда мне с тобой. Другое время найдешь. Чтобы в шестнадцать ноль-ноль как штык!
Он развернулся налево кругом и утопал. А я вдруг на него сильно обиделся. Что я ему, рядовой необученный в его полку, что ли? Поговорить вечно не может, доброго слова никогда не найдет. Даже в такой день...
В нашей палате сидела Томка. Скажите пожалуйста, наш пострел везде поспел, — из-за подпорченного отцом настроения, а больше-то, скорее, по обычной привычке придираться к ней, подумал я, но и без особого недовольства или неприязни. Рядом с ней тихонько, поигрывал на гитаре Володя-студент.
В палате за наше отсутствие вроде бы ничего не изменилось, все стояло на привычных местах, но сегодня было в ней как-то по-особому тихо и уютно, будто тут не госпиталь, а дом отдыха какой. Окна раскрыты, на них висят свеженакрахмаленные марлевые шторы, на столе лежит очень белая скатерть, на тумбочках — совершенно нетронутые отутюженные салфетки.
А на дяди Мишином месте лежал тоже пожилой, бритоголовый, с рукой на «самолете».
Кроме них, в палате никого не было. Похоже, что они слегка уже отметили праздник, у обоих мужиков лица чуточку красные, а глаза блестели. Но на столе было удивительно чисто.
Володя, поди-ка, навел марафет, выпендривается перед нашей Томочкой, — опять безо всякого ехидства отметил я все это про себя.
Мамай, едва поздоровались, грохнул бутылку на стол:
— Во. С Победой!
Я выставил рядом злополучную тушенку.
— Ай да орлы! Львы! — реагировал бритоголовый. — Один Лев Иосифович, другой Лев Моисеевич. И сами небось долбанеску? Ну, наливайте тогда. Прежде себе, потом нам; стаканов мало. Будем знакомиться. Шефы, значит?
— Вообще-то с этими «шефами» замполит категорически пить запретил, — сказал Володя, а сам приветливо нам улыбнулся. — И тебя-то к нам перевели неспроста, чтобы воспитывать высокие моральные качества — кюльтивэ дэ нобль калитэ мораль — и для укрепления воинской дисциплины. Партийная прослойка. Но — ле вэн э тирэ, иль фо ле буар!* — сказал он свою любимую застольную приговорку. — Или как еще там по-твоему, тезка?
— Раубелофлиэритэнэвел! — обрадовавшись, с ходу выпалил Манодя.
— Вот так. А вотр сантэ!**
А бритоголовый почему-то осерчал:
— Замполит, замполит... Много он понимает, твой замполит! От ста грамм еще никто не умирал. «Сантэ, калитэ, моралите... Воинская дисциплина...» Тыловая крыса!
Я в секунду взъелся:
— Папка не тыловая крыса! Он под Москвой и в Сталинграде был. У него два Красного Знамени...
— Да, тут ты, Петрович, явно не туда хватил, — поддержал меня Володя-студент. — Георгий Константинович понюхал пороху не меньше нашего с тобой, если не больше. Недаром полный тезка маршалу Жукову. Четыре колодки за ранения, два — тяжелых. Не видел, что ли?
Томка набычилась совсем по-отцовски и тоже сказала бритоголовому зло:
— Папу вы не знаете, и вы его тогда, пожалуйста, не трогайте!
— Да я и так уже хенде хох! — Бритоголовый поднял кверху свой «самолет», сколько мог. — Георгий Победоносец ваш батька, значит?.. Ну, под халатом разве что увидишь? Все, разбомбили! Тем более что и связываться с вами опасно, — вы, оказывается, сплошь кровная родня! И ты, Володька, смотрю, туда же метишь — в родню? Губа не дура...
Томка опять поджала губы.
— А ну тебя, Петрович, кончай! Давайте-ка действительно лучше выпьем, — взмолился Володя. — А нотр виктуар! Да не за тебя, Витька, не блаженствуй, а за нашу Победу!
— Давай, давай. Родственницу тоже не забудь.
— Она не пьет. Сырец ведь. Кулер локаль, местный колорит.
— Ох ты, ну до чего ж кавалер! Сроду не подумаешь, что его окопные вши ели. Ну, найди ей шампанского или трофейного хотя бы рейнвейну, раз ты такой французский ухажер!
— И найду, если потребуется! Верно, Тома?
Он выпил и поперхнулся. Петрович во все горло хохотал, сотрясая кровать.
— Пейте, ребята, — Володя налил нам по чуть-чуть, разбавил водой и сказал без всякого на этот раз французского: — За Победу!
Петрович замахал стаканом у себя над постелью:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу!
Бритый Петрович, несмотря на нашу стычку с ним, нравился. Может, наверное, он и не то, что наш дядя Миша, но тоже, видать, сильный и правильный человек. И весельчак — сразу видно.
Особенно мне понравилось, как он подзуживал Володю-студента. Кроме всего прочего, и очень похоже на дядю Мишу. Например, когда намекнул, что не Володя ли на фронте вшей кормил. Против Володи я, разумеется, ничего не имел, но все-таки мне было досадно, что они с Томкой вели себя так, будто бы Сережки Миронова никогда и не существовало на свете. И даже дядю Мишу Студент не помянул: пили за Победу — значит, надо было выпить и за друзей, за победителей. Обрадел со своею Томочкой и обо всем уж забыл. Знает ведь он про Сережку. А Томка-то, Томка! Утром ревы-истерики устраивала, а теперь сидит лыбится!..
Я вдруг подумал, что вот уедет на Дальний Восток Оксана и знать забудет там про меня. Что Томка? Я-то знал, такие ли прекрасные женщины уставали ждать! На душе у меня в момент стало до того скверно, как будто я чуть ли не застал Оксану у какого-нибудь, что ли, фашиста, как в «Радуге». Или хотя бы с Очкариком.
Володя снова взял гитару:
— Давайте в самом деле споем? Давай, Томочка, нашу любимую...
Томка вздохнула, помедлила, пристраиваясь к аккордам Володиной гитары, потом тихо запела «Огонек». Петрович было начал ей подпевать, но потом смялся, замолк, стал слушать с задумчивым видом. Молчал и Манодя, а уж он-то бы мог. Слушал. Петь Томка умела, это у нее получалось хорошо. Но, несмотря на задушевную песню, я все еще был в какой-то обиде на Томку. А заодно с ней и на Володю. Подумаешь, нашу... Песня всешная, кто ее не любит и не поет?
В голове у меня пошумливало — видать, от выпивки? Ерунду заглотили, конечно, но ведь и на базаре тоже приняли малость, да и не ели ничего... Только у тети Тони по шанежке. А и там тоже — бражка... Набегает! Есть охота, а неудобно: сам же принес и сам же, что ли, буду есть? Мне стало обидно и за то, что Володя с Томочкой своей ненаглядной вроде бы про нас совсем и забыли: лупят глаза друг на друга. Подумаешь, взрослая какая нашлась! Краля... Фря...
Томка пела, а у меня на языке от какой-то непонятной обиды начали вертеться слова нехорошей переиначки на эту песню. Она, правда, и мне-то самому казалась противной и очень несправедливой: я знал многих медсестер и других фронтовичек — они тоже попадали в наш госпиталь — и очень уважал их, но тем не менее мне к языку как прилипло и вот-вот готово было сорваться:
На позицию девушка,
А с позиции мать.
На позицию честная...
Все-таки у меня хватило ума прикусить язык. Но когда Томка, снова по Володиной просьбе, запела «Темную ночь», я опять вспомнил про женщин, которым не хватает терпежу ждать, не выдержал и, лишь она сделала перерыв между куплетами, высунулся со своим:
Ты меня ждешь,
А сама с интендантом живешь
И от детской кроватки тайком
Аттестат пропиваешь.
Петрович только крякнул с досады, а Володя встал, отложил гитару и молча врезал мне шелбана.
Я от боли втянул голову в плечи, но не озлился на него. Я сам чувствовал, что получилось не к месту, погано и глупо.
Манодя часто-часто мигал, сочувствуя мне, а Мамай коротко хохотнул, но потом вдруг пришел мне на помощь, отведя от меня внимание:
— Володя, давай твою бронетанковую, а?
И, не дожидаясь согласия, сам забазлал во все горло:
Первая болванка
Попала в бензобак.
Выскочил из танка
Эх да сам не знаю как.
Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить!
В танковой бригаде
Не приходится тужить!
Припев подхватил Манодя. Мамай натянул на голову свой шлем и дергал его за уши в такт. При том он вовсю улыбался, обычно-то он не больно улыбчивый; но как-то лишку улыбался, по-моему, явно паясничал-петрушничал, не то как будто с обиды, не то со зла. Другим, возможно, было не видно, но я, кажется, точно чувствовал.
А он-то с чего? Дяденьку того, что ли, танкиста, опять вспомянул?
Володя смотрел на него, смотрел, потом плюнул, тряхнул чубом и подхватил сам:
Тут вызывают
Меня в особотдел:
Что ж ты, друг любезный,
Вместе с танком не сгорел?
Я тоже стал петь — слова песни мы знали преотлично. Не пела одна Томка: она так это стеснительно улыбалась, видимо, считая песню не своей, не девчоночьей. А Петрович, как с первого куплета вытаращил глаза и раззявил рот, так и не закрывал его, а со второго начал во всю ивановскую хохотать. Когда ж мы допели последний:
Я им отвечаю,
Я им говорю:
В следущей атаке
Обязательно сгорю! —
он кое-как перевел дух:
— Ох, мать честная! А такая чума откуда? Ну, ей-богу, попадешь тут с вами в штрафной батальон низа'што-нипро'што! Ну же и веселое горе — солдатская жизнь!
Пока Петрович хохотал и выкрикивал свои слова, Володя улучил момент и сказал мне тихонько:
— Никогда не думал, что ты до сих пор такой дурак. Анфан тэррибль, ужасный, невоспитанный ребенок!
Я понял: это он держит дяди Мишину политику. Прав, конечно, он, кто будет спорить?
Сейчас-то мне легче было согласиться, что я опять поступил туфтово (нехорошо, нехорошо поступил!). И почему так случается, что будто прет из тебя какая-то холера прямо помимо воли?! На Володю я не обиделся и не стал ни отругиваться, ни спорить. Я только посмотрел на него, чтобы он почувствовал, что я все знаю и сам, и он меня понял — улыбнулся и снова дал мне щелчка, но совсем не больно, шутейно.
У меня отлегло от сердца.
В коридоре раздался хохот, звуки гармошки, и к нам в палату ввалилась целая ватага, все новенькие. Впереди пританцовывал на костыле молодой парень, повязанный, как платком, не то полотенцем, не то салфеткой с тумбочки. Появившись возле нас, он запрыгал сильнее и запел частушку под гармонь, на которой играл тоже молоденький, с перебинтованной головой и прикрытым огромным марлевым тампоном левым глазом:
Ох, топнула я,
Да притопнула я.
С милым ночку проспала
И не охнула я!
— Полегче на поворотах, балда! — крикнул ему Володя.
— Ага, у них, оказывается, и кроме меня, есть прекрасный пол? Тогда извиняемся. Здравствуйте, Томочка! — закричал парень, будто и в самом деле лишь сейчас Томку увидел. — А что за гвардейцы?
— Наши давнишние шефы.
— Ясное дело, давнишние. Никогда не видал, хоть и сам старичок. Извиняемся, я баушка, старая деушка. Ага, да они молодцы, выпивон принесли! Вот, я понимаю, гвардейцы! С праздничком!
Он выпил, будто это его, передал стакан и бутылку другим, подмигнул одноглазому гармонисту и, когда тот заиграл, снова заплясал и запел:
Девки любят литенантов —
Бабы любят шоферов:
Девки любят за погоны,
Ну а бабы — из-за дров.
— Да уймись ты, уймись, шансонье захолущенский! — замахнулся на него гитарой Володя.
— Все, Володенька, молчу как рыба об лед!
Я тут подумал, что Володе приходится защищать-оберегать свою Томочку почти что так же, как мне Оксану, и даже улыбнулся такому сравнению.
— Чего лыбишься? — перехватил, да, конечно, не понял моей улыбки Мамай. — Тебя, наверное, уже паханок ждет, забыл? Иди, а то сам опять припрется сюда.
Я действительно совершенно позабыл об отцовском приказе-наказе. Но резонные Мамаевы слова вроде бы омрачили меня, как-то не в настроение он попал. Кому что, а шелудивому — баня, подумал я про него любимой поговоркой отца.
Я спросил у Володи время. Было без десяти четыре.
Когда я вошел в кабинет, отец разговаривал с кем-то по телефону:
— ...Ну и что с того, что нет приказа? Ты рассматривай вопрос политически, а не только со своей колокольни. Для людей, для народа дело нужное? Нужное! Да у тебя и самого, поди, руки чешутся? Ну, а я что говорю?! Да брось, за это в штрафные батальоны не посылают. Бог с ним, влепит тебе хозяин выговор — помрешь ты, что ль? Ты их сколько износил? В случае чего вместе отвечать будем. А?.. Ну, мне-то, конечно, придется нести, так сказать, моральную ответственность как зачинщику, а отдуваться-то, ясно, тебе. Да не тридцать — у нас не Москва, — дай десять, дай пять. Но дух у народа надо поддержать! Договорились? Добро! Давай выкатывай свои пукалки на площадь. До вечера!
Будет салют! — моментально догадался я. Эх, все-таки и молодчина у меня папка!
Отец положил трубку на рычаг, посмотрел на меня, и лицо его, до этого радостное и возбужденное, словно бы затуманилось. У меня засосало под ложечкой: что он опять узнал? Вроде бы ничего такого до него сегодня дойти не должно... Про комсомол? Так уж вчера бы, в рабочий день... А то — неужели до него как-то донеслось, что произошло у Оксаны?! Как же мне тогда ухитриться бы, изловчиться спрятать пистолет?
Отец забарабанил пальцами по дерматиновой столетие — в точности так же, как барабанил по своему ящику Миша Одесса на рынке:
— Пришел, соловей-разбойник? Так... Вот что... Этот, как его?.. Ну, из двадцатой палаты, у которого вы напились, у которого день рождения был, — как у него фамилия? — Он выдвинул ящик стола, глянул в какую-то бумагу. — Не Кондрашов?
— Кондрашов.
— Так. — Он снова забарабанил по столу, будто раздумывая, глянул на меня внимательно, словно собираясь еще что-то сказать, потом прихлопнул ладонь. — Ладно, все пока. Иди.
— А чего?.. — начал было я вопрос, но он перебил меня с полуслова:
— Иди, иди. Все. Много будешь знать — скоро состаришься.
Я вышел из кабинета встревоженный. Что произошло с дядей Мишей? Из части прислали что-нибудь? Но я никогда не слыхал, чтобы лично отцу присылали письма командиры и политработники частей. Бывшие ранбольные — те иногда писали, благодарили врачей и медсестер, особенно доноров, иногда и отцу посылали свои приветы и спасибо, а чтобы так... А может, дядя Миша ему сам написал? Они ведь тогда вроде как поссорились... Может, что-нибудь про меня? Но почему же тогда отец спрашивает его фамилию?..
Стараясь догадаться хоть о чем-нибудь, я как неприкаянный мотался по коридорам, с этажа на этаж. В голове у меня все еще пошумливало — от спирта, что ли? Через сколько-то времени внизу я опять столкнулся с отцом. И он вдруг снова ни с того ни с сего рявкнул на меня:
— Какого черта ты целый день болтаешься у меня под ногами! Делать тебе нечего? Марш отсюда!
Я озлился. Чего он на меня без конца рычит ни за что ни про что? Тогда, видите ли, ему не понравилось, что де говорить не умею. А сам-то? Когда спрашивал про дядю Мишу, векал-мекал-ктокал-какал не лучше моего. У всех праздник, а он за целый день и верно ни одного доброго слова мне не сказал!
И тут мне пришла в голову мысль... Кабинет он обычно не закрывает. А раз ушел, скоро вряд ли вернется: пока идет по коридору, его семьдесят семь человек семьдесят семь раз всегда остановят...
Если бы не обида на отца, я бы на такой шаг ни за что не решился: поймает меня в кабинете — будет дело нешуточное. Но тут я двинулся решительно и не размышляя.
Бумагу я нашел сразу же, она лежала сверху в среднем ящике стола, который не запирался: в нем только кнопки-скрепки да ломаные карандаши. Папиросы еще иногда... Я прочитал:
«Зам. нач. эвакогоспиталя
№ 3734 по полит. части
майору тов. Кузнецову Г. К.
Товарищ майор!
В боях за фашистский г. Берлин смертью храбрых погиб за Родину член ВКП(б) с 19...».
Убили дядю Мишу, гады!!!
Га-а-ады-ы!
Но я все-таки снова схватил письмо, чтобы удостовериться: может, фамилия все же не та. И прочитал уже до конца:
«...за фашистский г. Берлин смертью храбрых погиб за Родину член ВКП(б) с 1941 г. ст. сержант тов. Кондрашов М. М. Ценою жизни он лично подбил и уничтожил вражескую „Пантеру“, просочившуюся в наше расположение, чем обеспечил продвижение нашего батальона и всего полка. За свой боевой подвиг Сын Родины представлен к награждению (посмертно) Боевым Орденом Славы (II степени). Тов. Кондрашов М. М. очень недолго прослужил в нашей части, но уже зарекомендовал себя как верный Сын Партии и Народа, опытный и отважный солдат, надежный товарищ. В его записной книжке мы нашли только один адрес — Вашего госпиталя и Вашу фамилию, имя, отчество и должность. Поэтому от имени Командования и всего личного Состава я пишу Вам: может быть, ст. сержант тов. Кондрашов М. М. приходится Вам Родственником или близким знакомым, или, может быть, вы имеете адрес родственников Славного Сына Отечества. Ордена и орденские книжки погибшего находятся у меня для сохранения и пересылки близким Родственникам.
Вечная Слава Героям, павшим в Боях за Свободу и Независимость Нашей Родины!
Зам. командира по полит. части2-го батальона Н-го стрелкового полкаст. лейтенант Кравченко».И еще как на любом письме стоял штамп: «Проверено военной цензурой».
Убили дядю Мишу, сволочи! С гибели Шурки Рябова и Сережки Миронова, с возвращением отца, и особенно последние месяцы, мне казалось, что смерти близких уже навсегда миновали меня. И вот в первый день мира погиб человек, которого я очень уважал. Очень уважал! Как же это он, а? Ведь все совсем кончилось! Может, окажись его рана еще чуточку посерьезнее, да просто схвати он насморк, набей температурку на каких-нибудь полградуса, пролежи недельку в госпитале — и он остался бы живой... Как Володя-студент: его на днях наверняка выпишут...
Температурку набей... Дядя Миша как раз из таких! Температурку можно и набивать — для того чтобы сестричка или Томочка лишний разок лобик погладила, посидела у постельки лишние пяток минут, ну, лишние десять грамм масла к ужину принесла. А которые набивают температуру с целью — те симулянты, дезертиры и суки! Как же, стал бы дядя Миша тебе!..
Где-то недалеко, но высоко, над головой, видно на верхнем этаже, гортанный голос пел знакомую песню, но непонятными словами, наверное на настоящем грузинском языке, — кого ведь в нашем госпитале только не было? Слова были непонятные, но слышались мне отчетливо.
Вот и еще кто-то там настроен, даже сегодня, на самый грустный лад. Я знал слова этой песни по-русски: я могилу милой искал, сердце мне щемила тоска... Чего бы мне и не хватало в жизни — когда-нибудь искать еще и ее могилку... Я вспомнил мысль, которая мне пришла, когда сидел у Оксаны один, только что узнав, что она уезжает: что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не закончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие и трудные бои один на один, без свидетелей, — не красивые, как в кино, а такие, как о них рассказывал дядя Миша...
И тут же я отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах дядя Миша отправился в последний раз на фронт. Значит... Значит, не обозлись тогда на него из-за меня отец, дядя Миша, может быть, был бы сейчас живой?! Выходит, значит, что это я тут причиной?.. Да нет же, при чем здесь я? Я и подумать никогда не мог бы... Это отец отправил его своей волей и властью на фронт. На смерть. Так вот отчего он такой будто расстроенный, чего не бывало с ним никогда, и злится, срывает душу! И дядя Миша, видно, неспроста записал отцовский адрес: наверное, хотел написать отцу, что тот несправедливо послал его на фронт.
Хотя — как так: несправедливо — на фронт? Дядя Миша такого не мог и подумать: это же дядя Миша! А может быть, он про меня что-нибудь хотел отцу написать?
Я стоял совершенно растерявшийся и ошарашенный от жуткого известия и множества мыслей, которые на меня обрушились. Я никак не мог совладать с ними, они будто придавили меня, я ничего не мог решить. Неужели отец — отец! — сделал, чтобы убили дядю Мишу?! Но он же мне — отец! Я же знаю, он не такой! Он и не всегда суровый и строгий — я ведь помню его и веселым, и добрым, и ласковым. Особенно до войны...
В коридоре раздались знакомые четкие шаги. Я не успел даже выйти из-за стола — только-только животом задвинул ящик и сунул в карман страшное злосчастное письмо — в кабинет вошел отец.
Увидев меня за столом, он крикнул еще от двери:
— Ты что здесь делаешь, стервец? Опять папиросы крадешь?
Он схватил меня за руку и вышвырнул из-за стола на середину комнаты.
— А ну, выворачивай карманы! Я обомлел.
В правом кармане у меня пистолет, в левом — письмо про дядю Мишу.