Так что рекомендаций было и лишку: положено одну от коммуниста или две от комсомольцев, а у меня и комсомольских было две, да еще одна от большевика! Да еще две из них — фронтовые! Знай наших, это вам не шухры-мухры, а рёх-рёх, черт-те что и сбоку бантик (это я шучу, конечно)!
Поди-ка, стал бы плюгавый Очкарик возражать против моего приема при таком положении дел, да к тому же зная, что подавать заявление меня поднатырил — ну, сагитировал то есть, сам Семядоля. Про себя наверняка, конечно, был против, но вякнуть вслух одному против всех разве такие посмеют? Я ему с презрением ничего и не ответил на ту его шпильку, насчет того, что он будто там возражал, и насчет типа, — только смотрел и ждал, что он дальше выразит.
Он сказал:
— В субботу после пятого во второй смене собрание. Вторым вопросом будет твое персональное дело. Можешь готовиться...
Он произнес свое «можешь готовиться» со злорадством и угрозой. Но мне приходилось думать не столько о собрании, от которого, само собою, ничего доброго не ждалось, а и о многих прочих обстоятельствах.
Спускать Пигалу с Пецей я ничего не собирался. Не в том дело, что они мне рассадили башку. Но, во-первых, они устроили все по-подлому, двое на одного чем-то из-за угла, еще и пинали лежачего, а во-вторых, самое главное, — они вообще за неправду стояли: за шмон, за мойки, прямо за блатную жизнь, одним словом.
Худо, что я в этом деле остался почти что совсем одинешенек. Манодя, конечно, при мне, он кореш до гроба верный, да только пользы-то от него мало: слабоват он в коленках и тюнистый, а заведется — так и того хуже, в ярости он дикошареет совсем по-дурному. Манодя есть Манодя, псих контуженный, что ты с него возьмешь?
Очень хреново — извиняюсь! — но на самом деле... плохо, что откололся Мамай. Последнее время мы важгались (так, кажется, можно, это ведь не блатное слово?) всё втроем да втроем, получилось, что больше у меня вроде и приятелей-то не было. Вернее, быть они, конечно, были — полшколы, если не полгорода, но не подойдешь же так, ни с того ни с сего, запростяк, с бухты-барахты к любому и не скажешь: дескать, мазу за меня держи.
Мамаева политика была мне не больно понятна. Калашникова, что ли, он больно боится? А чего его так-то бояться? Ну, было и было, теперь прошло. И вообще — при чем тут милиция? Сшибаться-то, драться то есть, предстояло не с милиционерами же, а с Пигалом и Пецей и пигалятами-пеценятами? Чтобы Мамай стал с ними вась-вась, такого невозможно представить. Тогда выходило, что, на его, видно, взгляд, пока хлестались с ними до Калашникова — одно, а как ввязался участковый — уже другое. Значит, пластаться с Пигалом — это быть на стороне милиции и это плохо.
А чего плохого? А что та шантрапа мне кумполешник чуть не проломила из-за угла, выходит, хорошо? Правда, Мамай про то не знал, после его объявления я, конечно, не стал ему рассказывать ничего — много чести будет, чтобы понимал и радовался, что мне худо приходится без него! — а ранки не видно было под волосами, так что Мамай сам ничего не заметил, ни о чем и не спрашивал. Но ведь и так микитил же, что одним мордобоем в кинухе не обойдется, однако мазу держать отказался наперед. Выходит, что-то ему важнее, чем дружба со мной?
Что?
Предложение Ванюшки Савельева было шибко заманчивое. Но как подойдешь, что скажешь? Ребяточки, мол, защитите, родненькие!.. С таким и к своим-то пацанам не шибко удобняк подкатываться, а тут — завод. Вот если организовать какую-нибудь команду, наподобие той, что была у Сережки Миронова, — хотя бы даже и в школе! Ведь не за себя одного я бьюсь. Ну, может, себя самого я и сумею защитить, как-нибудь отмахнемся, не первый раз замужем, а вот как сделать, чтобы всяким пецам-моцам и пигалам-фигалам был непросвет, непродых, непронюх и кислая жизнь не только на детских сеансах, а вообще?
Да, но покуда вон Очкарик организует собрание по моему же поводу...
Оставалась надежда лишь на пистолет, как на РГК, резерв главного командования. «В конце концов, я за правду стою?» — думал я.
Мне поначалу повезло. Вдвоем с Манодей мы прихватили Пецу. Одного. Совершенно случайно, в какой-то боковой улочке, где мы, похоже, и в жизни-то не были, — живет он там, что ли? Он шел впереди, мы нагнали его, и я гаркнул сзади:
— Эй, Пеца-моца, еца хоца?
Он оглянулся, хотел было врезать от нас, но я ему крикнул:
— Стой, сука! От нас не уйдешь!
Тогда он отскочил к забору и заблажил:
— Бейте, гады! Бейте, гады! Бейте, гады! Ну?!
Он, видно, решил, что мы его будем метелить вдвоем. Но я ему сказал:
— Мы не вашинские. Выходи один на один!
Да он уже перетрухал настолько, что ничего не соображал:
— Бейте, гады, бейте, гады, ну!
Я только сейчас рассмотрел, какой он, оказывается, доходяга. Чего там вдвоем — одному-то с ним делать нечего. Из раздерганных воротников кацавейки и рубашки выставлялась костлявая грудь, — острые ключицы и грязнущая, как голенище, черная, худущая шея системы «жить стало лучше, жить стало веселей — шея стала тоньше, но зато длинней» или вообще уж даже «прощай, родина», будто он из концлагеря тиканул. Морда была морщинистая, словно у старикашки. С голодухи он такой, что ли, или до того докурился и обпился?
Мне как-то стало и не по себе: я-то, в общем, теперь сыт, и именно тогда я в первый раз подумал, что, может, потому только я рядом с ровней своей и здоров, что лучше многих ем. Хотя... Вон Очкарик жрет не меньше моего, а все равно рахит рахитом.
Глаза у Пецы были западшие и оттого особенно казались злыми — вот-вот укусит. Но сквозь это злобство ясно виделся такой же лютый страх, и лютая тоска, и затравленность такая, будто за ним гонялись с самого его рождения.
Бить его я не мог, тем более что он и не думал сопротивляться, загодя решил, что ему так и так кранты. Очень меня подмывало сунуть ему дуло в рыло, чтобы учуял, по'трох, чем пахнет дело, но все-таки хватило ума удержаться и не выказывать до настоящей игры свои главные козыри, чтобы потом не обремизиться: та шпана тогда бы сумела меня где-нибудь исподтишка так прихватить, что за пистолет и взяться бы не успел. Я лишь сделал Пеце взаправдашнюю всеобщую смазь пятерней сверху вниз, чтобы помнил все же, подлюга, с кем имеет дело, — и измазал ладонь его соплями.
Тьфу! Я вытер руку о его же рожу, о щеку, а потом о кацавейку. Он не рыпался и вообще припух, примолк то есть.
На том расстались.
Они попутали меня тоже днем, когда шел из школы. Выследили специально. Сначала я заметил какого-то шкета, который стоял на углу, а потом сиганул вперед и в середине квартала забежал во двор, и как только я стал подходить к тем воротам, оттуда выявились Пигал и Пеца, а сзади половина выводка их шантрапы.
Я тоже, как недавно перед тем Пеца-моца, отскочил и прижался спиной к полотнищу ворот.
— Делай его сам. Как хочешь! — сказал Пигал Пеце.
Пецу без надобности было поднатыривать и подогревать. Рожа у него и так кривилась собачьей ненавистью, как у шавки, которая исходит-захлебывается злостью при ногах хозяина.
— Молись, курва выковырянная, жидомирский казак! Сыграешь в ящик счас, коцать буду! — прохрипел он мне и заправил руку с мойкой под рукав телогрейки.
Мне стало тоскливо. Прибить они меня, конечно, не посмеют, да и не сумеют, даже если и всем скопом, в заду у них еще не кругло для таких-то дел, тем более днем. Морду разве попишут, в самой крайности — глаза, но все равно счастья мало. От одного Пецы-моцы я бы так и так отмахнулся, будь он пусть с мойкой, пусть хоть с финкой, да Пигал-то, конечно, лепит, что даст своей шестерке рассчитаться со мной один на один; выхваляется, сволочь, почуяв силу, красивое рыло строит, — как это? — фэр бон мин о мовэ же, как любит говорить Володя-студент. А здорово я их, видать, все-таки допек, и такая я, выходит, для них белая ворона, что Пеца меня даже за эвакуированного признал. Да еще и еврея, даром что у меня чуб торчит вполне русый... Бей, стало быть, жидов — спасай Россию? Ну, с тобой-то пока, сявка-мымра, мы будем посмотреть, кто кому будет погромы устраивать...
Но ехидствовалось и острилось мне тогда не шибко. Солнышко хорошо светило и пригревало. Воробьишки бодренько чирикали. Как оглашенные орали грачи. Из-за угла бравая песня доносилась:
Су-ро-вый голос раздает-ся:
«Клянемся зе-емлякам:
Покуда се-ердце бье-отся —
Пощады нет врагам!»
Видно, шла куда рота или взвод курсантов пехотного училища. Но пели совсем не сурово, как еще год тому назад, а весело пели, с обеда, поди, или радовались, что война кончится до их выпуска, а если и придется воевать, то лихо уже, легко, живыми и невредимыми останутся...
Я все это замечал и отмечал про себя, но было мне в тот момент ой как скучно на душе, мое-то дело было хреновое. Пеца не торопился, видать, подкапливал ярости и наслаждался скорой местью и своей властью надо мной. Он мелкими шажками подходил, постепенно занося руку с бритвой. Бежать мне было стыдно, да и невозможно было бежать. А пистолет — моя надежа — в штанах под пальто, достать его мне не дадут...
Курсантская колонна вывернулась из-за угла в наш квартал. Точно, целая рота...
Пехота, красная пехота,
Гвардейские полки:
У всех одна забота —
Фашистов на штыки!
Да хрен в грызло, позорники, — только не вам увидать когда мое унижение! Раз пошло такое дело — тогда гер а утранс, война до последнего! Ля гард мёр мэ нэ сэ ран па!*
Я схватил Пецину руку прямо за кисть. Лезвие бритвы, с одной стороны обмотанное изолентой, слабенько щелкнуло в его и в моих пальцах. Но ойкнул почему-то он, видно от неожиданности, или ему впилось больше осколков; меня только чуть кольнуло, да потом я увидел на пальце кровь и небольшой порез. Я проскочил между оторопевшим Пигалом и отпрянувшим Пецей, сунул руку в карман, за пистолетом.
Ну, что теперь, как вас там? — черная сотня вшивая?! Сейчас-то я вам все распишу, как по книжке «Грач — птица весенняя».
Стрелять? Но рядом бухает кирзачами целая рота, тут тебе такая будет стрельба...
Питал и Пеца нападать на меня по-новой вроде и не собирались. Видно, тоже боялись подымать прилюдно большой-то хай. Я подумал: может, воспользоваться? Судя по мишеням и чучелам для штыкового боя, которые несли позади колонны, курсантики отправлялись на стрельбище, значит, пойдут почти что мимо моего дома. Проводят, стало быть; настоящий маршальский эскорт, Черчиллю с Рузвельтом в Крыму, если верить кинухе, так и то почетный караул меньше выставили...
Мне понравилась эдакая сгальная ситуация-хренация, аж весело стало (ой, только совсем я забылся — клятвенное-то обещание — ну, да такие были дела, что не до культурненьких слов!). Немножко, правда, кольнуло: вроде бы как трушу я, прикрываюсь кем-то. Но я задавил это сомнение: существует ведь солдатская тактика или уж всегда непременно лезть на рожон? (Так, кажется, культурно?) И вдруг мне стало как-то очень ясно, что мой с пигалятами спор никакой хоть для кого совершенно победной дракой или пусть несколькими драками не кончится, что надо, как все поняли в зиму сорок первого, готовиться к войне на многие годы.
Пигалята-пеценята мылились за мной не отставая, но и не приближаясь, видно, пыл тоже у них прошел, так что я перестал шибко-то бдительно приглядывать за ними. Как вдруг услышал, что кто-то меня догоняет.
Оказалось, не они, а Рафка Мустафин, Мустафа, и оба Горбунка.
Мустафа с ходу спросил:
— Тебя, что ли, эти мацают?
— С чего взял?
— Слыхал кое-что. Думаешь, ты один герой, а у остальных хоть пыль с ушей сдувай? Держать мазу?
— Не стоит.
— Ты вообще-то, Кузнец, не очень воображай, — подпел Мустафе Лендос-Леонардо. — Выброжуля первый сорт, куда едешь? — на курорт, — заодно и поддел он меня букварской дразнилкой. — Чего откалываешься от всех? Мамай — хрен с ним, он, видно, такой и есть, а ты-то чего?
— Манодя вон поумнее вашего будет, — вставил Мустафа.
Ах вон оно что: Манодя опять проболтался! Хотя — а чего он, собственно, больно уж проболтался, какой тут особый секрет? Может, и верно, мудрим мы сильно оба с Мамаем? Он вот шатнулся в сторону, и около меня будто пусто стало. А я так не могу, не привык — что за жизнь в одиночку? К этому же Мустафе, например, меня всегда тянуло, одна кличка у него чего стоит: законно полученная — от самой фамилии и по характеру тоже, а не то чтобы просто в картине подцепили да ни с того ни с сего и приляпали. Правда, в том, что нам с ним не корешилось, он и сам был частью виноват, заметно крысился на меня — из-за Арасланова, из-за того «одного татарина», но и здесь при желании можно было бы разобраться: понимал ведь он, что ничего я против его татарвы-то не имею, а что самому Мустафе больше других от Арасланова привелось, хоть и из-за меня, но уж не моя вина, он же не тупой, не какой-нибудь валенок-катанок. Да и Горбунки тоже парни толковые, можно было бы и с ними отлично корешить...
— Вон, умотали, — кивнул Мустафа в сторону пигалят. Я оглянулся. Вся пигалова шайка-лейка-хевра-шобла-кодла сворачивала за угол. Видно, поняли, что против нас вчетвером им совсем не фартит, не климат. Ну, не светит то есть, Мустафа улыбнулся:
— Кая барасин?* — На базар за мясом. — Мин сине яратам**. — Приходи к воротам... Умылись, субчики! Боятся они тебя? Герой! Герой-то герой кверху дырой, только думай, Кузнечик: один, смотри, в поле не воин...
— Лады, как-нибудь обмозгуем это дело при случае, — миролюбиво сказал я, когда расставались при их отвороте.
Курсантское охранение сопровождало меня почти до самого дому.
Дальше началось что-то мне непонятное.
С того дня я стал постоянно носить пистолет в правом кармане пальто и был всегда начеку. Но начал подумывать и о том, что пускать его в ход нужно только уж в самом крайнем положении. Во-первых, чтобы бить — так наверняка и когда не будет иного выхода. Мне вдруг стало казаться, что я как бы не имею права воспользоваться им. Хотя — с чего могло образоваться у меня такое мнение? Первым нападать с оружием я не собирался, вообще справедливость была на моей стороне. И все-таки выхватить пистолет так запростяк, как мне хотелось, скажем, во время первой драки с пигалятами, в кино, я теперь не смог бы.
Однако он словно жег мне правую руку. Мне не терпелось схватиться с этими гадами (а что — гады и есть!) на совесть и вообще не терпелось с кем-нибудь схватиться. Но, как я ни насылался на новую встречу с Пигалом и Пецей, и когда был с Манодей, и даже один, они мне больше почему-то не попадались, словно совсем слиняли-намылились (исчезли, исчезли!) из города. Ясность внес опять-таки Мамай:
— Вот что, Комиссар. Я договорился с Пигалом: они тебя не тронут, если сам не будешь тыриться. Не веришь? Пусть только попробуют рыпнуться! А тебя я знаю — что ты мыслишь. Смотри, погоришь с пистоном. Он и вообще-то тебе не с руки... Махнемся лучше, как предлагаю.
— Это обрезано.
— У-у, падло, осел! Дождешься, что ни себе, ни людям. О тебе же думают, как тебе лучше.
— Не наводи тень на плетень! Тебя просили?
— Сам не темни! С тобой говорить... С Пигалом — как я нарисовал, я взад-пятки не ворочаюсь. А в остальном — думай как знаешь, прекрасная маркиза, раз шибко умный. Я тебе — ты мне не указ.
Хотя Мамай, как обычно, и злился, было приятно знать, что он ради меня отступился от собственного первого настроения. Такого с ним почти никогда не бывало. Кореш все-таки он так кореш. Только чувствовался в этом его решении какой-то особый расчет, меня совершенно не касающийся и даже потаенный от меня и ото всех. Не говоря уже о пистолете. И хоть доказал Мамай свою верность и надежность, мне подумалось о том, как жаль, что нету у меня таких друзей, как Сережка Миронов, как Шурка Рябов, воспитон от отцовского полка; таких, с кем бы можно хоть куда, хоть на что — хоть к черту в зубы, хоть к дьяволу на рога — без оглядки!
Не очень я был доволен и тем, как обернулось с Пигалом. Конечно, артачиться не приходилось, так спокойнее, можно перезимовать другие свои заботы-тревоги, но не больно почетным было такое замирение, да и вообще казалось, что это еще совсем не окончательный исход. Будто все подвисло в воздухе. Но, как бы то ни было, дышать мне стало все-таки легче: дело не дело, а полдела с плеч долой. Пусть бы на какое-то время.
Теперь главным оставалось собрание.
В субботу перед самым собранием меня отозвал в сторону Мустафа:
— Дашь мне характеристику? Ну, эту, как ее, рекомендацию? Поступать буду.
Рекомендаций мне давать никому пока не приходилось, никто никогда их у меня не просил, а Мустафа всегда казался стоящим парнем, и поэтому я с удовольствием и вроде с какой-то гордостью схватил анкету, которую он вертел трубочкою в руках, — и опешил: там стояла подпись Очкарика.
— Эх ты! Знал бы — ни за что бы не согласился. Выходит, и вашим и нашим за пятак пляшем?
— Зачем вашим-нашим? Ничего не выходит. Он для порядка, ты — для души. Он сам велел, чтоб я нашел кого-нибудь, кому доверяю.
— Он вот теперь тебе покажет доверие! Очкарь меня любит, как я же его, как собака палку. Он тебя с моей рекомендацией и на собрание не пустит.
— Как так не пустит? Чего говоришь? Он — комсомол, и ты — комсомол. А может, самый лучший комсомол — который между вами, посередине. То есть я, — засгальничал Мустафа. — Якши?
— Хрен с тобой, якши так якши.
Рекомендацию я ему, конечно, подмахнул. Но оба мы не думали — не гадали, знать не знали и ведать не ведали, как оно обернется.
Объявление Очкарик сочинил и вывесил в вестибюле таинственное и настораживающее: состоится закрытое комсомольское собрание. Такого я еще не видел: прежде были просто комсомольские собрания, а в особенных случаях открытые комсомольские собрания. Это, стало быть, было особо закрытое. Начинались тайны Нельской башни. По Очкариковым понятиям, поди, и само слово «секретарь» происходило от слова «секрет», шибко при том важный.
На собрание явился сам Семядоля. Такое тоже случалось редко. Невелик мой стаж, но и я успел заметить, что дир на наших собраниях появляется лишь в особо-торжественных случаях — на отчетно-выборные, или когда кому-нибудь из старшеклассников подфартило отправиться на фронт, или еще каких-нибудь в том же роде. Он, вежливенький, как всегда, попросил:
— Не откажете поприсутствовать?
Очкарик, который был уже за председательским столом, понимающе улыбнулся:
— Пожалуйста. Членам партии присутствовать на закрытых комсомольских собраниях разрешается.
Потом, будто только и дожидался прихода директора, открыл наконец собрание:
— На повестку дня выносится два вопроса: первый — о приеме в комсомол, и второй — персональное дело ученика седьмого «а» Кузнецова Виктора. Кто за эту повестку, прошу... Да, нам надо прежде избрать председателя и секретаря. Какие есть предложения?
— Председателем Хохлова, секретарем Рабкина, — тут же привычно выкрикнул кто-то. Сколько я помнил, председателем всегда был Очкарик, а секретарем Изька Рабкин из его же класса, тоже очкастый, только тихий; тонкошеий такой и тонконогий, на военке на него смотреть, когда с болванками марширен, — так в точности Берко-кантонист; причем ни тот, ни другой ни разу не заартачились. Ну, Очкарь — понятно, а тот-то чего лезет в канцелярские крысы?
Но из-за Изькиной протокольной души и его мышиной дотошности все и началось.
Первым должны были принимать Мустафу. Очкарик объявил:
— В комсомольскую организацию нашей школы на имя секретаря поступило заявление от ученика седьмого «а» Мустафина Рафика... А почему?.. Как твое полное имя?
— Рафик.
— Как так — Рафик? Рафаэль, что ли?
— Рафик!
— Так не бывает, — вмешался Изька. — Вот меня, например, зовут Иосиф, а уменьшительно...
— А меня Рафик! У тебя не бывает, а у меня бывает. Потому что ты еврей, а я татарин и азербайджан!
Ребята грохнули.
— Мустафин, не валяй дурака! — Очкарик аж вздулся от строгости. — Здесь не место для глупых шуточек! Тебе — тем более.
— Сам ты не валяй! Имя азербайджанский. А фамилия татарский! — когда Мустафа горячился, он начинал заметно перевирать некоторые слова. — Потому что мама азербайджан, а папа — татар.
Все ребята опять грохнули.
— Хохлов, как следует ведите собрание! — необычно строго сказал Семядоля.
— Ну хорошо, выясним это. А почему в анкете не написано отчество?
— Нет у меня отчества! — крикнул совершенно заведенный Мустафа.
— Дуришь ты нас? Как это — и отчества у него нету? У всех есть, а у него нету? — окончательно обалдел Очкарь.
— Нету! У всех есть, а у нас нету! Потому что мусульман. Магометан! Ислам-коран, понял? Нету у нас отчества!
— Какой коран? Ты, что ли, верующий?! — взбрыкнулся моментально Очкарик, который, как я помнил, здорово поднаторел в борьбе со всякой религией. — Тогда какой же тебе может быть комсомол?
— Ага, какой комсомол?! — Мустафишка тоже уже ничего не соображал. Он показал на Изьку Рабкина: — У него обрезание — ему комсомол можно, у меня обрезание — мне нельзя?! Я не сам делал, мулла делал, бабай велел!
— И швидко ли витчикрыжылы? — расхохотался Сашко Титаренко, эвакуированный из-под Киева, восьмиклассник, который диктовки по русскому писал на пятерки, а разговаривать всегда, особенно когда кого-нибудь подъедал, старался по-своему, по-украински, по-хохляцки то есть. — Та и який же вин Иосип, колы вин Изька? Вин же ж Израиль! Я же ж сам з-пид Бердичева, я их бачив тай ведаю. Тоже мине — Иосип Другий зшукавси!
— Мальчики! — попробовал вступить в дело Семядоля.
— Я не Иоська, я Иська! — от взволнованности Изька плел языком больше обычного и вызвал еще больший хохот.
Семядоля дождался все-таки какого-то затишья и спросил:
— Вы что же, Изя, стесняетесь своего имени? Прекрасное имя. Имя родоначальника нашей с вами национальности. Мифического, конечно. Стало именем самого народа. Израиль, или Исраэл, в переводе, между прочим, означает «тот, кто боролся с богом», богоборец то есть. При случае могу рассказать...
Мы уже начали навострять ушки, как кто-то возьми да пискни:
— Иська-писька и сраэл витчекрыженный...
Собрание покатывалось от хохота. Очкарик бесполезно стучал железной ручкой по графину. Изька сидел краснущий и вроде как здорово обиженный, перебирал-вертел в руках свои бумажки. Семядоля даже поднялся с места, но стоял в нерешительности, видимо не находя, что тут предпринять. Вдруг Изька вскинулся, показал Очкарику что-то в Мустафиной анкете. Тот посмотрел, удивленно вскинул брови выше своих очков и даже, кажется, отвесил челюсть. Потом поднял руку с анкетой высоко над головой и закричал:
— Тише! Ти-ише-е!
Все немного попримолкли. Очкарик внушительно произнес:
— Вопрос о приеме Мустафина придется пока отложить. Ти-и-ше! Дело в том... Я прошу тишины! Дело в том, что одну из рекомендаций он взял у Кузнецова, который сегодня должен быть исключен из комсомола!
В классе, где шло собрание, в момент стало тихо, как не бывало, поди, и на письменных испытаниях по алгебре или геометрии. Только раздался хохлацкий голос Сашка Титаренки:
— От це да! Як же так зробылы?
И тут же взорвался очумительный гвалт:
— Неправильна-а!
— Сами где раньше были?
— Как это — должны исключить?
— Раз начали — так уж кончим!
— А Мустафа чем виноват?
— Может, еще не исключим!
— Демократия!
Опять вскочил сам Мустафа:
— Нет, ты меня решай! Я сам шел. Сознательно. А если ты валяй дурака, мне такой комсомол не нужен!
— Слыхали, что он говорит? — грозно вскинул очки Очкарик.
— Правильно говорит!
Не прося слова, выскочил Ленька Горбунок:
— Как групкомсорг седьмого «а» я требую, чтобы вопрос о приеме Мустафы... Мустафина в комсомол был разрешен сейчас же. От имени комсомольской группы и всего класса.
— Правильно, Горбунок!
— Так его!
— Крой их!
Обычно наши собрания, которые проводил Очкарик, проходили куда как гладко, так, что даже делалось скучно. Ничего особенного мы не решали, сами никогда ничего не придумывали. Когда случались перерывы во время собраний, в курилке, в уборкасе, многие поговаривали о том, что не так у нас все, неинтересно и будто понарошке, будто в фанты какие играли: «Черно с белым не берите, „да“ и „нет“ не говорите. Вы поедете на бал?» Но спорить с Очкарикиной политикой было бесполезняк — у него кругом правильно, ни к чему не придерешься. И вдруг — на тебе, словно в «Ревизоре» у писателя Гоголя: какой пассаж!
Я, кажется, вроде и понимал, почему Очкарик да так облажался. Он, видно, думал, что наконец-то я попался ему, что уж теперь-то он мне на полную влепит, да еще и сам заслужит всеобщий почет, как какой-нибудь в Риме народный трибун, оратель, Цицерон. Для него главным делом на собрании был второй вопрос, а об остальном, он и не думал, в анкету к Мустафе вон даже и не заглянул, да и вообще прием на собрание приплел для притырки — не из-за меня же одного собрание проводить? И — эк как дунул в лужу. Аж приятно смотреть!
Только у меня-то самого все это ровным счетом ничего не меняло.
Изька Рабкин окончательно оклемался и опять пришел на выручку своему сеньору:
— Рекомендация Кузнецова вообще недействительна! Нужен обязательно комсомольский стаж не меньше одного года, а у него и полгода нету!
Тьфу, черт! Я же о том совершенно ведь не подумал. Так обрадел, что в порядочные лезу...
Встал Витька Зырянов, Бугай:
— Я ему даю рекомендацию. Еще не вечер. Ну?
— Вторая рекомендация у Мустафина — моя. Я ее снижаю! — запалился Очкарик. Не желал, рахит, уступать!
— Во-она! Сам дал — сам взял?
— Моя селедка: куда захочу, туда и повешу.
— Принципиальный товарищ!
— Ай да секретарь у нас!
— Вопросик можно? — на чистейшем русском языке спросил Сашко Титаренко. — Школьный комитет какое решение принял по поводу заявления товарища Мустафина? И вы как секретарь?
Ехидный он парень, Титаренко, известное дело — хохол!
Очкарик понял, что совсем зарвался и зарапортовался с этим вопросом:
— Я потому... Раз одна рекомендация недействительна, то вопрос автоматически... И потом: Зырянов поставил принцип на принцип, ну и я...
— Кончай бодягу, голосуй! — рявкнул Бугай.
Все, конечно, проголосовали за прием Мустафы. Очкарик было замялся, но увидал, как на него смотрят, и тоже поднял руку «за». Изька Рабкин невозмутимо проголосовал против, но и тут же нарвался. Сашко показал на него пальцем, прокуренным, как у Тараса Бульбы:
— Ось це член комитету! А ще гутарят, що, мол, то им, татарям, усе едино — що у лоб, що по лбу...
Лишь потом кое-как вспомнили, что даже не спросили биографию у Мустафы, не погоняли его по Уставу. Изька же Рабкин про то и напомнил. Да что было делать? Один Титаренко опять и съязвил:
— Який же такий був Магомет? Татар або азербайджан?
— Хохол! Что такое «секим башка», знаешь?
— Ратуйте! Вин мени голову з плич зрубае!
Очкарик пробовал остепенить ребят, повернуть так, чтобы все шло, как обычно, всерьез-понарошке, правильно и скучно. Но ему не удавалось. С такой же бузой, только уж без всякой для того причины, принимали Прохорова из седьмого «б». Странно было только, что Семядоля, который пробовал нас угомонить и когда еще, по существу, было тихо, теперь ни во что больше не вмешивался и сидел вроде бы и довольный.
Не он бы да не его загадочное поведение, я бы, поди, и совсем забыл, что меня ожидает. И так я с кем-то перешучивался, когда услыхал слова Очкарика:
— Переходим ко второму вопросу.
Стало опять тихо, хотя, наоборот, кажется, абсолютно все зашевелились-задвигались, выбирая место не то чтобы поудобнее, а поточнее, что ли; кто — будто готовясь воевать, но неизвестно мне было, на чьей стороне, а кто, видно, — глазеть и слушать.
— Ну, расскажи, Кузнецов, собранию, товарищам своим, что произошло, — моментально приняв внушительную и обличительную позу, поднял меня Очкарик. Очки его блистали справедливостью.
Деваться мне было некуда. Я рассказал про драку в кино, из-за чего она началась, не называя, конечно, фамилий. Про билет свой я не сказал ничего, просто у меня не поворачивался язык самому говорить про такое. И без меня узнают.
— И все? — презрительно спросил Очкарик.
— Все. Вообще... Почти, — прямо-таки промямлил я. Мне стало тошнехонько, и я готов был провалиться сквозь землю. Никогда я вроде не чувствовал себя особым-то трусом, а если и чувствовал, то старался давить такое в себе, но тогда просто ничегошеньки-ничего не мог с собой поделать. И ведь понимал же, что именно это Очкарику и надо и что именно это и есть самое плохое во мне. Оттого, что знал за собою свою вину, что ли?
— Ну что же, можешь садиться тогда, — будто так и должно быть, командовал мною Очкарик. — Кто хочет высказаться по существу вопроса? — заправски начал заправлять он уже и собранием.
Все молчали.
— Хорошо. — Словно чтобы посолить мои болячки, Очкарик устроил значительную и, мучительную и тяжелую для меня паузу. — Тогда я скажу кое-что. Кузнецов сейчас красиво рассказывал, как он отважно дрался, якобы за правое дело. Но вот честно, по-комсомольски признаться товарищам, что он действительно натворил, смелости у него не хватило. Не хватило ему и принципиальности, чтобы назвать своих сообщников. Что же, тогда я считаю своей обязанностью, тем более как секретаря комсомольской организации, ввести коллектив в курс дела.
Очкарик опять многозначительно замолк. А я тут начал понимать, какой же я все-таки дурак и слюнтяй и какая он сука. Ничего я не рассказывал «красиво» и ничего я не поминал о «правом деле». Это он, гад, видимо, загодя заготовил себе речугу и шпарил теперь наизусть, как по писаному. Угадал, правда, мои тайные мнения насчет нашей в драке справедливости, только я-то ведь их вслух не высказывал?